Иван ЕВСЕЕНКО. Трясина

 

Повесть

 

С незапамятных времен утвердилось здесь, на берегу глубоководной быстрой реки, большое богатое село Стольное. Богатым оно было всегда: и в давние, ушедшие в предания столетия, образовавшись еще при набегах и полоне татар в глухих и непроходимых болотах; и в крепостные годы, когда селом владел жестокосердный польской фамилии помещик Ковальский; не обеднело оно ни в революцию, ни в разорительные годы коллективизации, когда многие зажиточные и работящие семьи из него навсегда исчезли, сгинули в далеких неведомых краях; устояло село и во время последней Отечественной войны под немецкими оккупантами, не поддалось им и не сломилось под ними.

Народ в Стольном всегда жил трудолюбивый, стойкий, умевший приноравливаться к невзгодам и бедствиям, к любым властям, как умеет к ним приспосабливаться только русский несгибаемый народ.

На все войны, которые только ни случались на веку села, оно бессчетно посылало в сражающиеся с врагом армии пеших и конных ратников. Они на этих войнах бессчетно и гибли, но те, что возвращались в тяжелых увечьях, в громкой славе и наградах, крестах и звездах, оседали на земле еще крепче и трудились на ней до седьмого пота, пока, тоже по заслугам зарабатывая немеркнущую крестьянскую славу, не ложились на деревенском погосте опять-таки под кресты и звезды.

Богатство Стольного во все времена прирастало не землей, песчаной и малоплодородной, а необъятными заливными лугами, займищами, по обе стороны реки, лесными чащами и борами, где вдоволь было и строевого леса, и дикого промыслового зверя, и грибов и ягод; рекой с тучным обилием рыбы, с гнездящимися в плавнях утками-чирками, с водяной мельницей и сукновальней, устроенными за земляной плотиной; и даже дарами торфяных зыбких болот, на которых предприимчивые стольники добывали горючий торф (себе и на продажу), лекарственные дикорастущие травы, вытаскивали из глубинных недр мореные, тысячелетней давности дубы.

При таких необъятных луговых и лесных просторах жители Стольного и в доколхозные, и в колхозные годы держали много молочного и тяглового скота: коров, лошадей, овец и особой породы коз, из шерсти которых плели редкой красоты, мягкости и тепла пуховые платки.

В колхозе в пятидесятые и шестидесятые годы было два лошадиных табуна, воловье стадо под сотню голов, на вновь построенной из железобетона ферме в три корпуса обретались гурты хорошего завода и удоя коров, а также телят, которым, похоже, никто достоверно и счета не знал.

Выпаса хватало и на колхозные стада, и на частные, хозяйские, которые тоже были немалые: в каждом подворье корова, теленок, а у иных так еще и годовалая телка, подрастающая взамен старой доживающей уже свой век коровы.

Казалось бы, селу при всем этом изобилии: лесном, луговом и водном, да при таких жадных на работу людях, все богатеть и богатеть на зависть соседям, где и изобилия поменьше и где люди неведомо по какой причине то ленивые, то разгульные.

Но вот нежданно-негаданно настали времена совсем разорительные, едва ли не вровень (а то, гляди, и похуже) татарским, польско-литовским, начальным колхозным или поработительно-немецким, и в какие-то полтора десятилетия все пришло в полный упадок и забвение.

Молодые жители не стали по примеру своих родителей, дедов и прадедов, держаться за землю, за вековые хвойные и лиственные леса, за луговые займища и торфяники, а год за годом откочевали в большие и малые города, обзавелись там семьями и зажили шумной городской жизнью. Старые же согласно предельному своему возрасту повымерли, ушли на деревенские кладбища и погосты. Село опустошалось прямо на глазах, дома с забитыми крест накрест окнами, погибали и рушились, огороды, прежде всегда ухоженные, задернились, позарастали сорными травами: пыреем, лебедой и полынью. В конце концов от всего села уцелела всего лишь одна улочка, прозываемая с давних времен за свое отдаление от центральной усадьбы, церкви, школы и волосной управы (после – сельсовета), да за обширные окружающие его со всех сторон луга и пастольники Луговым хутором.

Одним порядком хутор примыкал к лесным чащобам, а другим уходил пологим склоном к торфяным болотам и реке. Но и на хуторе жилых, обитаемых дворов уцелело лишь восемь, а все остальные пустовали и рушились даже много быстрее, чем в центре села, может быть, потому, что были ежедневно на виду у хуторян, и каждая обломанная жердочка, штакетина или сорванный ветром шиферный лист сразу попадались на глаза, а в селе они гибли как бы сами по себе, невидимо и незримо.

В обитаемых, сохранившихся в каком-никаком присмотре домах доживали свой век старики и старухи, иные еще парно, семейно, а иные уже совсем одиноко и бесприютно. Многие из них давно бы могли уехать в города к детям и внукам, которые их настоятельно звали, требовали к себе, но старики не ехали, наотрез отказывались покидать родные свои места, родину, не в силах помыслить, как это они будут жить в городской тесноте и угаре, отдаленные и отрезанные от лесов, луговых равнин и даже от топких торфяных трясин, на которые в прежние времена, случалось, что и сетовали и, поддаваясь повелениям высокого начальства, пытались осушать.

Но иным старикам и старухам ехать и переселяться было некуда. У одних дети по разным причинам в молодые годы не заимелись, а у других (в основном сыновья) погибли на мелких, незначительных войнах: то афганских, то чеченских, то всяких прочих, которые, Бог знает, почему и зачем затевались вроде бы в совершенно мирные времена.

Жили старики-хуторяне дружно, как жили и в былые богатые годы, чуточку на особицу и на отлет от остальных окрестных сел. Им сам Бог велел так жить на этом отшибе: своею породненной общиной. Они и теперь в полном забвении не растеряли былого родства. Как могли, помогали друг другу в хозяйственных повседневных делах, в болезнях и хворях, которые одолевали их все чаще и чаще, и во всяких иных крестьянских невзгодах.

Но существовать одним только забвением, болезнями и хворями не будешь. Крестьянская жизнь спокон веку так устроена, что все в ней чередуется, как чередуется день и ночь, зима и лето: за трудами и невзгодами обязательно наступает радостная минута, веселье и отдохновение.

По праздникам, а иногда так и в будние дни собирались хуторяне вечерами у кого-нибудь в доме, чтоб посумерничать, повспоминать военную и послевоенную молодость, поиграть при свете керосиновой лампы (электрический свет им давно отрезали) в карты и лото, и в тех вечерних сумеречных бдениях была для них великая радость.

Года три тому назад в каждом подворье держали хуторяне по старой привычке и необходимости коров. Они и подумать не могли, как это можно при их нынешнем сплошь натуральном хозяйстве обходиться без коров, без молока, творога и сметаны и, что главное – без навоза. Земля ведь у них вон какая песчаная и суховейная и, если не удобрить ее навозом, то ни один колосок, ни одно зернышко, ни одна картофелина не вырастут, погибнут и зачахнут еще в самом зародыше.

Но прошлой осенью, в предзимье почувствовали хуторяне, что держать им и дальше коров в каждом подворье уже невмоготу, не по силам. Летом они с ними еще кое-как перебывались, пасли по очереди восьмеричное свое стадо по окраинам торфяных болот и трясин, а вот зимой приходилось совсем худо. Заготовить вдосталь сена для своих молочниц-коров, сметать его, как бывало, в высокие стога-вершины хуторяне уже не имели никакой возможности по причине все убывающего здоровья, стариковской немощи, но еще больше потому, что заготавливать его стало просто негде. Знаменитые их заливные луга-займища за годы запустения сплошь позарастали лозовыми кочкарниками, кривобокими ольховыми побегами, дикой смородиной, густо оплетенной повиликой, да в человеческий рост крапивой и конским несъедобным щавелем. Вдобавок ко всем этим бедам луга вдоль и поперек перерыли целые нашествия, полчища кротов – и уже не погонишь, как раньше, покос по луговому простору от речного берега до невидимого за высокими травами горизонта. Луговую овсяницу, гусятник и молодую пригодную для сена осоку, приходилось теперь хуторянам заготовлять серпами, выискивая среди лозовых непроходимых зарослей, кочкарника, муравьиных и нарытых кротами кочек. А много ли его таким никчемным и несподручным способом заготовишь?! Больше истомишься, надломишь поясницу, да исколешь в кровь руки и ноги.

В общем надо было хуторянам как-то выходить из положения, на что-то решаться – жизнь их к такому решению подталкивала. Не раз и не два они заговаривали об этом, сходясь в предзимние сумеречные вечера на стариковские посиделки. Прикидывали хуторяне и так и эдак, но поначалу ничего путного у них из этих прикидок не получалось, одни только переживания и немощные вздохи.

И все-таки однажды, теперь уже и не припомнить по чьей подсказке, хуторяне выход-заключение нашли, да какой разумный и верный. Из всех восьми коров вознамерились они оставить всего одну, самую удойную и надежную. Пасти они ее и обихаживать будут опять-таки по очереди, и каждый очередник станет забирать для своих хозяйственных нужд молоко, и утреннее, и обеденное, и вечернее. Молока этого, хранимого в погребах, одиноким старикам и старухам на неделю хватит куда как вдосталь. С него и сметану можно будет изобрести, и творог, и простоквашу, и варенец-паруху – пожилым людям молочного продукта всего-то по глотку и щепотке и нужно. Нынче же, при отдельной корове в каждом подворье, они молоко не столько пили сами, сколько отдавали его поросятам, а это, можно сказать, уже и непозволительное расточительство, да и баловство для самих поросят: они после молока ничего иного есть не хотят, ни картофельно-тыквенного замеса, ни свекольной ботвы, ни кукурузы – молоко, известное дело, хоть у человека, хоть у скотины отбивает аппетит.

Сена на зиму для единственной на восемь домов коровы хуторяне потихоньку заготовят, нажнут сообща по кустам серпами, просушат на бугорках-полянах и сладят стожок пудов на двести. Припасут они и всякого иного корма, кто сколько сможет: картофеля, тыквы, свеклы-моркови для пойла-поднады в позднюю осень и соломы разных сортов (ржаной, пшеничной и просяной) для сечки-запарки под весну, когда с сеном, может быть, будет уже и туговато.

Сойдясь в этом твердом решении и замысле, хуторяне долго обдумывали и выбирали, чью корову оставить (а остальные сбыть в дальние многолюдные еще села), чтоб она была и вправду и самая удойная, и самая покладистая, не привередливая ни в еде, ни в обхождении, слушалась и без утайки отдавала молоко любой хуторской женщине-старухе.

Нелегкие повечерние обсуждения насчет коровы были у хуторян и шумными, и бесконечно долгими, а иногда так даже и взаимно обидными: каждому желалось, чтоб оставили именно его корову. Никто не хотел добровольно расставаться со своей кормилицей, которую вынянчил, вырастил и воспитал с вот такусенького теленочного возраста и которая, понятно, была лучше соседских.

Но, в конце концов, хуторяне к единому мнению все-таки пришли и порешили оставить корову по кличке Ромашка овдовевшего года три-четыре тому назад старика Дмитрия Ивановича. Тут уж спорь не оспорь, а корова его позаметнее всех иных-прочих в поредевшем их хуторском стаде: и удойная из удойных, и покладистая, спокойная характером-нравом, и не переборчивая в еде. Росту Ромашка невысокого, но какого-то величаво-статного, хотя к девятилетнему своему возрасту (для коровы самый расцвет и середина жизни) немного уже и грузная, что, правда, ничуть ее не портило, а наоборот, лишь добавляло этого величия и коровьей красоты. В человеческой жизни так годам к тридцати, тридцати пяти набирают полную женственную стать многодетные матери.

Масть Ромашке досталась неброская, обыкновенно-рябая (темно-коричневые пятна по белому покрову), но опять-таки отличимая от других коров не только чистотой и яркостью этих цветов, но еще и мягкостью их сочетания. Рога у Ромашки были редкостно соразмерными ее голове и туловищу (корона, а не рога, как любил говорить о них в отрадную минуту Дмитрий Иванович), а вымя тучное и хорошо раздоенное покойной ее хозяйкой Екатериной Михайловной, бабой Катей. По общему заключению хуторян Ромашка была коровой особо ценной породы и заводу, хотя вроде бы и родилась, как и другие ее соседки-подружки, здесь же, на хуторе, в обыкновенном сарае-клетушке.

Но так случается и у людей, что однажды заложенная в человеке высокая порода, вдруг через два-три, а то и через все пять поколений вдруг дает о себе знать и проявляться родовыми своими чертами и в лице, и в фигуре и даже во взгляде.

Конечно, при жизни Екатерины Михайловны уход за Ромашкой был не тот, что нынче, когда Дмитрий Иванович остался один-одинешенек в своем, прежде таком обустроенном и светлом доме, а теперь тоже как будто впавшем в преждевременную старость и одиночество, в один-два года обветшал, потемнел стенами и осунулся кровлей. Дочери, Нина и Валя, и особенно внуки, Дмитрий, Иван, Ксения и Аня, звали Дмитрия Ивановича в города. Но он по примеру других хуторян не ехал и не откочевывал к ним, не желая и не смея оставить дом на полное, остатнее разрушение, а могилу Екатерины Михайловны на полное забвение. Опять же и Ромашка! Ее тоже не бросишь на произвол судьбы.

Екатерина Михайловна жила с Ромашкой душа в душу: кормила-поила отборным луговым сеном, колодезной, считай, ключевою водой, готовила своей любимице всякие коровьи лакомства – сытное густое пойло, в которое добавляла всего понемногу: и картошки, и свеклы с морковью и тыквой, и мелко порезанных шляпок подсолнечника, и даже яблок-падалицы. Доила она Ромашку всегда в одни и те же часы, не позволяя застояться в вымени и перегореть молоку. А уж как Екатерина Михайловна чистила-вычищала ей спину и бока специально заведенной щеткой от любой, самой мелкой соринки, как меняла ежедневно подстилку из ржаной соломы-обмялицы, о том и говорить не приходится. Ромашка на добро отвечала добром: молоко не придерживала, не своевольничала, как это случается с другими коровами, ни во время дойки, ни в стаде, в лугах и пастольниках, словно боялась подвести хозяйку, заслужить нарекание пастухов.

Овдовев, Дмитрий Иванович досматривал за Ромашкой вроде бы точно так же, как и Екатерина Михайловна: и сена, и пойла-приправы давал вдоволь, и доил в те же часы, что и покойная хозяйка, и соломенную подстилку менял каждый день, со всем старанием чистил Ромашке бока и спину, и даже разговаривать пытался с ней голосом и словами Екатерины Михайловны. Но выходило-получалось у него все совсем не так, как у нее. Ромашка это чувствовала, глядела на Дмитрия Ивановича долгим укоризненным взглядом, совсем по-человечески вздыхала и ложилась иной раз спать раньше времени, едва только надвигались сумерки. Спина и бока перестали у нее лосниться и играть на солнце бело-коричневым цветом, рога, как показалось Дмитрию Ивановичу, начали сужаться в обхвате, хвост, и тот измочалился и поредел, хотя Дмитрий Иванович прилежно следил и за ним – своевременно подрезал и расчесывал.

Иногда на помощь Дмитрию Ивановичу приходили соседки. Они вызывались доить Ромашку, подкармливали ее своими припасами и снадобьями, как подкармливали и самого Дмитрия Ивановича: то горячим сваренным все ж таки женской рукой борщом, то молочной кашей, то дрожжевыми оладушками или блинами. Но Ромашка на чужое внимание и ласку откликалась плохо, переживала и от этого недодавала молока, а случалось, так и беспокойно вела себя на дойке.

Глядя на все эти ее мучения, Дмитрий Иванович решил, что деваться ему некуда, надо расставаться с Ромашкой, продавать ее на сторону в далекое какое-нибудь село. Глядишь, попадется она в хорошие руки, привыкнет к новым хозяевам и заживет прежней счастливой коровьей жизнью, а у Дмитрия Ивановича будет лишь томиться и страдать.

К неотвратному этому намерению все клонилось и шло. После смерти Екатерины Михайловны Дмитрий Иванович вдруг начал чувствовать, что силы его и здоровье тают прямо на глазах, хотя по годам и возрасту своему был он не такой уж чтоб и совсем древний. Всего-то и перевалило Дмитрию Ивановичу чуть за семьдесят, по деревенским меркам вроде бы еще и не старик, а вполне исправный и пригодный к любой работе мужчина. Но без внимания и опеки Екатерины Михайловны силы его невосполнимо уменьшались и гасли с каждым часом, как будто где-то внутри у Дмитрия Ивановича, может, даже в самом сердце, завелась какая-то серая полевая мышь. И вот теперь точит она и точит ему это прежде такое крепкое сердце. И уже не мог Дмитрий Иванович с былою легкостью, играя-поигрывая косою ли, серпом ли, заготовить для Ромашки в июне-месяце вдосталь сена, не мог пахать плугом и вскапывать лопатою огород и грядки, засевать их рожью и всякими иными овощными лакомствами, чтоб опять-таки была Ромашке в холодную зиму сытная подкормка. О себе Дмитрий Иванович не думал и не вспоминал, забывая иной день не то что поесть, но даже и попить. Молоко он отдавал старушкам-соседкам: и утреннее, и вечернее, а в летнюю пору так и обеденное – под самый венчик три наполненных ведра. Самому же ему больше одного стакана в день и не требовалось, да и то пополам с котом Рыжиком, приученным к молоку еще Екатериной Михайловной. Старушки, понимая все горести Дмитрия Ивановича, молоко у него забирали, ставили по своим погребам скисать на сметану и простоквашу, изобретали масло и творог и после настойчиво возвращали Дмитрию Ивановичу эти изобретения. Чтоб не обижать старушек, он дары их принимал, отведывал всего понемножку, по чайной ложке и ломтику, хвалил и нахваливал, но, расставшись с ними, вздыхал и печалился. Нет, все ж таки, сколько ни искусны его соседки, а у Екатерины Михайловны и сметана, и молоко, и творог с простоквашей были совсем иными и на вкус, и на цвет, и на запах. А иной раз Дмитрий Ивановичу казалось, что и само молоко у Ромашки без Екатерины Михайловны стало каким-то другим, и все потому, что он ослабел и изнемог, плохо ухаживает и плохо любит Ромашку. И, наверное, лучше будет, если она перейдет в чужие руки, обретет новых заботливых хозяев и с годами забудет бесприютного и бестолкового Дмитрия Ивановича.

В общем, твердо надумал он, что эту зиму еще с Ромашкой как-нибудь переможется, а по ранней весне и распрощается с ней, хотя Екатерина Михайловна такого его поступка и не одобрила бы. Но жизнь и немощная старость клонили Дмитрия Ивановича к этому.

Укрывать свое намерение от Ромашки он не посмел и однажды рано поутру зашел к ней в сарай, обнял за голову и честно, хотя и по-стариковски дрогнувшим, сломавшимся голосом, сказал:

– Ну, корова моя, цветок-Ромашка, будем мы с тобой прощаться.

Ромашка головы своей из объятий Дмитрия Ивановича не высвободила, а наоборот, прильнула к его груди шершавыми мокрыми губами и скулою, посмотрела на него грустным, понимающим взглядом и будто сказала в ответ: «На то, Дмитрий Иванович, твоя воля…»

И вот – на тебе – на повечернем сходе хуторяне-луговики решили, что из всех восьми коров оставляют они на молочное свое пропитание именно Ромашку, по справедливости и в полном согласии определив, что будет она для них кормилицей и поилицей лучше и надежде всех прочих хуторских коров.

Дмитрий Иванович поначалу от такого мнения односельчан растерялся, думал, что, может быть, они так поступают лишь по состраданию и сожалению к его одинокой, идущей под уклон жизни. Он даже попробовал было вступить с хуторянами в противоречие, мол, есть коровы в стаде и поисправней Ромашки, помоложе годами, поудойней. Но хуторяне принятого решения не переменили, настояли на своем, и Дмитрий Иванович подчинился им, боясь, что старики и старухи уличат его в чрезмерной гордыне и своеволии.

– Ну, коль общество порешило, – сняв шапку, поднялся он с табуретки, – так я подчиняюсь.

Никакой чрезмерной гордыни или своеволия в душе у Дмитрия Ивановича не было, не обнаружилось, а вот великая нескрываемая радость охватила его в эти минуты горячей волною, и не столько за себя, сколько за Ромашку, которая останется в родных своих местах, в родном бревенчатом сарае, где родилась и выросла, на родных лугах и пастбищах.

Вернувшись домой, Дмитрий Иванович кое-как перемогся длинной осенней ночью, а утром поспешил к Ромашке, опять обнял ее за голову и, ничего не тая и не скрывая, рассказал всю истинную правду о вчерашнем собрании, как мог бы рассказать о нем в прежние времена лишь Екатерине Михайловне. Под конец разговора Дмитрий Иванович погладил-почесал Ромашке скулу и шею и почти что слезно попросил ее:

– Ты уж будь умницей, не подведи меня перед людьми: и молоко все отдавай, и на пастбище подчиняйся.

Ромашка выслушала Дмитрия Ивановича внимательно и терпеливо, не меньше его обрадовавшись решению хуторян, по которому суждено ей остаться дома, а не готовиться в дальнюю невольную дорогу, где еще неизвестно, какая ее ожидает жизнь. Ромашка положила голову на плечо Дмитрию Ивановичу и ответила ему твердым, уверенным обещанием: «Не подведу, Дмитрий Иванович, ты не бойся…»

 

* * *

 

Обоюдосогласный свой замысел и намерение хуторяне за зиму исполнили в самой строгой точности. Помалу, одну за другой, сбыли своих коров (со слезами, понятно, и вздохами-стенаниями) в дальние богатые села и стали готовиться к обиходу и пастушеству единственной теперь их кормилицы – Ромашки.

Принялся готовиться к новой жизни и Дмитрий Иванович. Он заметно приободрился и поздоровел, забросил куда подальше березовые посошок, который завел, было, себе вскоре после смерти Екатерины Михайловны. В шаге Дмитрий Иванович обрел прежнюю легкость и широту, распрямился спиной и плечами; даже за внешним своим видом и обликом начал следить поаккуратней: брился через день (а то ведь, случалось, иной раз обрастал бородой едва ли не по самую грудь), почаще менял чистые рубахи и исподнее белье. Дом свой Дмитрий Иванович содержал теперь в строгом порядке и уюте: самостоятельно, не дожидаясь помощи старух-соседок, мыл полы, белил печку и стены, заботливо поливал на подоконниках столь любимые когда-то Екатериной Михайловной цветы: герани, фиалки и «огоньки». Подворье свое, сарай, куриную будку, поветь, все заборы, ворота и калитку Дмитрий Иванович опять-таки без посторонней помощи привел в надлежащий вид, чтоб не стыдно ему было перед хуторскими жителями, которые, снаряжаясь по очереди в пастухи Ромашке, будут заходить к нему с весны много чаще, чем в былые годы. В жизни своей и поведении Дмитрий Иванович обязан нынче подавать самый строгий пример, раз односельчане выказали им с Ромашкой такое доверие. Жаль, не дожила до этого дня Екатерина Михайловна, а то бы уж она, радуясь за Ромашку, содержала и дом, и сарай в такой чести, о которой Дмитрий Иванович и мечтать не смеет.

 

 

 

 

 

 

* * *

 

Зима в беспокойных хлопотах и заботах промелькнула, скороталась быстро: не успели хуторяне оглянуться, как вот он уже – май-месяц, начальные его светлые и радостные дни. Весеннее половодье, скрывавшее заливные луга и пастольники, сошло в этом году всего за неделю по старицам и низинкам в природное русло реки, и молодая пригретая майским солнцем трава пробилась из земли и зазеленела неоглядным уходящим к горизонту ковром, считай, в единую ночь.

А вслед за этой ночью наступил один из самых долгожданных деревенских праздников – первый день выпаса. Спокон веку готовились хуторяне к нему загодя: почаще выпускали коров и телят во двор, чтоб те попривыкли пусть еще и к очерченной заборами и изгородями, но все-таки свободе, и после, когда переступят эту черту и окажутся на свободе уже полной, уличной и луговой, не затевали ристалищ и драк, не сшибались рогами. Мужчины захватывали весла на тот случай, если придется сопровождать стадо на только что просмоленных лодках-плоскодонках на ту сторону реки (смотря по погоде и половодью), где трава всегда была потучней. Женщины доставали из-за божниц святую принесенную на Благовещенье из церкви лозу, которой полагалось по древнему обычаю выгонять в первый раз на пастбище скотину, дабы святая эта лоза охранила ее и от злого зверя, и от случайной болезни-вывиха, и от всяких иных непредвиденных напастей, которые в лугах вполне даже могут случиться-произойти.

Нынче все было точно так же. С утра пораньше хуторяне собрались возле дома Дмитрия Ивановича с веслами и лозовыми прутиками, чтоб сопровождать на пастбище всем миром теперь всего лишь одну-единственную их корову-кормилицу – Ромашку. Конечно, что там и говорить, грустно было хуторянам от такого обстоятельства: одна корова – не стадо, и прежнего веселья у них не предвиделось. Но и совсем в уныние хуторяне не впали. За долгую жизнь они переносили и не такие еще невзгоды и лишения: войны, пожары, раннюю гибель родных людей, – и все по природной крестьянской стойкости превозмогали. Надеялись превозмочь и эту беду.

Ромашку они всем стариковским своим, не больно многолюдным обществом проводили далеко за околицу, к луговому бугорку-поляне на берегу и окоеме топкого торфяного болота, которое с незапамятных времен прозывалось Горелым. Оно и вправду не раз в жаркую, суховейную пору горело, то ли кем поджигаемое по неосторожности, то ли воспламенялось само по себе, что с торфяниками часто случается.

Первая пастушья очередь по общему согласию была определена и уступлена Дмитрию Ивановичу, все ж таки истинному хозяину Ромашки.

Пастушить он вышел во всем надлежащем снаряжении: прорезиненном (на случай дождя) плаще, высоких болотных сапогах, с переметной холщовой сумкой через плечо, в которой хранился сытный его луговой обед: ломоть хлеба, два сваренных вкрутую яйца, кусочек сала и пол-литровая бутылка молока. В руках Дмитрий Иванович держал гибкую хворостинку-прутик, хотя та была, может, и излишней. Ромашка на простое, обыкновенное слово немедленно откликалась со всем послушанием, так что он теребил хворостинку в заскорузлой ладони больше для блезиру – все-таки пастух, загонщик, и без пастушьего орудия вроде бы как и нельзя.

Сразу за околицей Дмитрий Иванович повелел хуторянам расходиться по домам: с одной-единой коровой на лугу он справится и сам. Но хуторяне не расходились. Сбившись в пеструю тесную стайку, они надолго задержались у луговой черты, с заботливой участью смотрели, как Ромашка, едва вступив на пастольник, начала пастись возле лозовых кустов и Горелого болота, радовались за нее, но вместе с тем опять-таки не нескрываемо вздыхали, вспоминая своих теперь неизвестно где и в каких изобильных лугах пребывающих коров.

Но, вздыхай не вздыхай, таи не таи горючую обидную слезу о былых безвозвратных временах, а к новой сиротской жизни хуторянам привыкать надо было.

И они день за днем, неделя за неделей привыкли к ней, втянулись в новый ее порядок и обычай. Ромашку, согласно строгой очереди, хуторяне пасли в лугах, может быть, даже с большим прилежанием, чем пасли бы своих собственных коров. Ведь никому не хотелось, чтоб соседи уличили их в нерадении и недогляде и после, сойдясь на вечерние сходки-посиделки, сетовали за этот недогляд. Хозяйки постепенно изучили весь нрав Ромашки и приспособились ее доить не хуже покойной Екатерины Михайловны и тем более не хуже Дмитрия Ивановича. Ромашка внимание и ласку новых хозяек тоже оценила по достоинству: во время дойки стояла смирно-смирнешенько, молоко не утаивала и даже заметно прибавила его на три-четыре литра в сутки, так что хозяйкам-дояркам приходилось иной раз захватывать с собой лишнюю, запасную доенку или ведерко. К июню-месяцу Ромашку уже на каждом хуторском подворье считали за свою родную, природную корову, которая именно на этом подворье и появилась на свет много лет тому назад темной и холодной февральской ночью, несколько дней (а то и недель) обогревалась в их доме на соломенной подстилке, а потом жила в теплом сарае, непродуваемо обнесенном от зимних стуж-метелей картофельной ботвой и кочерыжками подсолнуха.

Дмитрий Иванович каждое утро провожал Ромашку из дома на пастбище с полным доверием к очередному пастуху-погонщику. Но частенько он долгой разлуки с ней не выдерживал и к обеду тоже шел в луга вроде бы как в подпаски и коротал длинный летний день в задушевных беседах-разговорах с законно утвержденным на этот день пастухом. Действительно, не сидеть же было ему в полном одиночестве в горнице, беседуя разве что только с котом Рыжиком, когда тот заглядывал в редкие минуты домой. Лето ведь, простор, тепло и раздолье, и Рыжик находил себе занятия на хуторе поинтересней и позавлекательней, чем скучные назидательные беседы со своим многословным хозяином. Дмитрий Иванович во всем понимал Рыжика, не корил его за такое поведение, безропотно отпускал на свободный промысел, а сам шел в луга к Ромашке, которую теперь, когда она стала общей и одинаково родной на каждом подворье, полюбил еще сильней, чем прежде.

Но часто (и к немалой радости Дмитрия Ивановича) случалось, что хуторяне просили его подменить их в очереди по разным семейным причинам и обстоятельствам. Кому-то надо было сходить в дальнее село, проведать приболевших родственников, кто-то собирался съездить в район за срочной государственной справкой или записаться в поликлинике на прием к врачу, если вдруг сам заболеет, у кого-то назревала неотложная работа, с которой нельзя было повременить ни единого дня. Дмитрий Иванович быстро входил в бедственное положение хуторян-соседей и с великой охотой подменял их.

Подменные эти дни почему-то казались Дмитрию Ивановичу особенно радостными и желанными. Все вроде бы точно так же, как и в очередной, «его», день, но и не так, совсем наособицу. Когда пасешь Ромашку в «свой» день, то это как бы только для себя, для своей выгоды и пользы, а в подменный, когда выручаешь из затруднительного положения, а то, может, и беды соседского человека – это совсем уже иное дело: сердцу отрадно, что помог ты ему и что у соседа-товарища в жизни от твоей посильной помощи все сложится хорошо и тоже отрадно. Жить только для себя, для своей личной корыстной выгоды нельзя, не по-человечески это и не по-божески. И особенно в крестьянском трудном существовании, где и радости, и беды должны быть общими.

Одно только было плохо на лугу у Дмитрия Ивановича. Из болотистых ольшаников и хвойных лесов вдруг начала прибиваться к нему с Ромашкой приблудная какая-то собака черно-угольной непроглядной масти с седыми проплешинами на загривке. И, может быть, даже не совсем собака, а помесь собаки с волком, которые теперь, по слухам, целыми стаями обретаются в окрестных лесах и дебрях. Она действительно была не по-собачьи костистой и стойкой в лапах и спине; широкие заостренные уши всегда держала топориком и даже заступом; взгляд у нее тоже был совсем не собачий, тянущийся к человеческому теплу и ласке, а поистине волчий – злобный и недоверчивый. По-волчьи собака и вела себя: поворачивалась сразу всем туловищем, мгновенно откликалась на каждый шорох и звук, щерилась клыкастыми желтыми зубами, кажется, готовая тут же пустить их в ход. От подлинной природной собаки у нее, по наблюдениям Дмитрия Ивановича, остался один лишь пронзительный устрашающий лай, хотя и тот с волчьим каким-то завыванием и нутряным рыком.

Вынырнув из ольшаника и леса, собака устраивалась на какой-нибудь болотной кочке или на травяном бугорке и могла часами безмолвно следить за Ромашкой, как будто выжидала охотничий самый верный момент, когда можно напасть на одинокую беззащитную корову. А вот на Дмитрия Ивановича приблудная эта, темно-ночная собака никакого внимания не обращала, словно его и вовсе не было на лугу, словно, он вовсе не был пастухом и человеком, охраняющим и стерегущим Ромашку.

Дмитрий Иванович по характеру своему, несмотря на ослабевшее здоровье, считался стариком и мужчиной не робкого десятка. Вооружившись хворостинкой, а то и посошком потолще, он шел на собаку приступом, чтоб отогнать ее подальше от пастбища и Ромашки. Собака поначалу вроде бы подчинялась ему (все ж таки, хоть и старый, а человек, и человеческий всегда опасный для любого зверя исходит от него дух), отступала на десяток шагов и саженей, а потом, по-волчьи запрокинув голову вверх, начинала лаять и выть и, что самое приметное, не на Дмитрия Ивановича, а опять-таки на одну лишь Ромашку, норовя вспугнуть ее с места, посеять в корове страх и беспокойство.

– Вот я тебе! – замахивался грозным своим посошком на собаку Дмитрий Иванович.

Но в ответ на его замахи собака обходила Ромашку стороною и принималась лаять пуще прежнего. Конечно, Ромашке ничего не стоило, наставив против назойливой этой собаки остроконечные свои рога, так поддеть ее, чтоб нарушительница лугового покоя навсегда заказала сюда дорогу.

Но Ромашка была коровой мирной, недрачливой: она лишь осуждающе поглядывала на понапрасну изводящую себя в утробном лае собаку и спокойно скрывалась за лозовым или черемуховым кустом, во всем, похоже, надеясь на Дмитрия Ивановича, который не просто же так, не ради же одной лишь забавы и прохлаждения торчит с утра до вечера на лугу, а сторожит и охраняет вверенную ему всем хутором корову-кормилицу и, если лесная одичавшая собака задумает против нее что-нибудь по-настоящему злое и опасное, то он не даст Ромашку в обиду.

Дмитрий Иванович рокового часа не дожидался, а, упреждая волчьи намерения собаки, гнал ее с пастбища всеми доступными ему способами и мерами: бросал в собаку и посошком, и оставшейся еще на лугу от весеннего пойменного разлива какой-нибудь корягой или камушком, а иной раз, в отчаянии, так и пастушьим своим выгоревшем добела картузом. Собака от геройского его наступления, хотя и с лаем и рыком, но убегала за торфяное Горелое болото и топкое русло реки-старицы, а иногда так и вовсе на радость Дмитрия Ивановича исчезала в ольшанике и хвойном лесу, где у нее, наверное, была нора или логово.

Конечно, если бы у Дмитрия Ивановича или у кого-нибудь из его соседей хуторских мужчин-стариков имелось охотничье дробовое ружье, то он припугнул бы им разбойную собаку по-настоящему, выстрелил бы раз-другой поверх торчащих ее топориком и заступом ушей и, глядишь, собака, испугавшись и гулкого ружейного выстрела, и порохового запаха-дыма, поостереглась бы приближаться к Ромашке и навсегда исчезла в своих лесных дебрях. Но даже самого завалявшегося охотничьего ружья-дробовика ни у кого из хуторян не сохранилось. Охотничьим промыслом никто из них и в прошедшие давние времена не занимался, а теперь так и подавно. Охота считалась на Луговом хуторе как бы даже и баловством, которое позволяли себе в давние эти времена только помещик Ковальский, а в новые – только большое районное начальство. Рядовому же крестьянину надо обрабатывать землю: сдабривать ее навозом, пахать, сеять, убирать урожай, а в промежутках между земледелием заготавливать сено, дрова, подновлять ветшающие дома, сараи и повети. Прохлаждаться же с ружьецом наизготове по лесам и чащам вроде бы некогда. Рыбалка, к примеру, это совсем иное дело, скорое и удачливое. С удочкой или спиннингом-блесной крестьянин на бережку целыми днями тоже, понятно, сидеть не будет. Рыбалка для него не какое-нибудь спортивное праздное увлечение, а хозяйственный промысел, добыча. Пока жена доит корову рано поутру и растапливает печку, он сбегает на реку и с лодки-плоскодонки забросит в укромной заводи десяток-другой раз двадцатиметровую сеть (в прежние времена никаким браконьерством это не считалось, потому что ячейки в сети были широкими, и в них ловилась только крупная, возрастная уже, долго пожившая рыба, а всякая мелкота, мальки проходили сквозь них свободно); или в иной раз, наоборот, уже после вечерней дойки, урвет какой час-полтора и поставит на ночь жаки-вентеря; или, если предстоит в семействе какая беседа, свадьба, родины-крестины, проводы в армию сына, то сообща с соседом-помощником затянет он по отмелям и озерам небольшой волочок-бредень. И всеми этими в веках испытанными снастями: сетью, волочком-бреднем, жаками изловит, случается, так даже полную переложенную травой осокой корзину самой отборной рыбы – щук, лещей, ершистого (тогда уж – ерша!), колючего окуня, плотвы в две ладони размером, а то и таящихся в непроглядной тине карасей с линями – хватит и себе, и соседям.

Дмитрий Иванович удачливой такой рыбалкой при жизни Екатерины Михайловны тоже увлекался. Все у него было: и лодка-плоскодонка, и сети на ольховом корытце-поплавке, и жаки-вентеря, были и другие удачливые и скорые снасти, переметы, мотырки-жерлицы, «дорожки», но как не стало Екатерины Михайловны, Дмитрий Иванович все забросил и ни разу больше на реку не выходил и не выезжал. Зачем ему одному весь этот улов и изобилие?!

А вот к охоте он, по примеру других хуторских мужчин, тоже никакого пристрастия не испытывал: не гонялся по первому снегу-пороше за зайцами, лисами или кабаньими выводками, не бил в лет из засады луговую или полевую птицу, уток-чирков, длинноногих куликов, перепелов, вальдшнепов, выманивая их на ружейный выстрел обманным подражательным криком или посвистом. Жалко как-то Дмитрию Ивановичу было истреблять безвинную доверчивую птицу или почти что ручного зверя – полевого робкого зайца. Поэтому и ружья он никогда не заводил и не держал в повседневных своих мыслях подобного желания.

Но даже если бы какое-никакое ружьецо у кого-нибудь из хуторян и обнаружилось, то Дмитрий Иванович все-таки не взял бы его в долг, не зарядил бы ни порохом, ни дробью, ни жаканом и не пошел бы с ним на злонамеренно преследующую их с Ромашкой собаку. И вовсе не потому, что робел обращаться с охотничьим огнестрельным ружьем, а по причине сосем иной. Лесная одичавшая собака была какой-то на редкость хитрой и увертливой. В дни, когда пастушили другие хуторяне, будь то старики-мужчины, вооруженные кнутами и пугами или даже совсем уже немощные старухи с тонюсенькими хворостинками в руках, которые не столько стерегли-охраняли Ромашку, сколько дремали на прогретом солнцем бугорке, где оборудовали себе травяное пастушье лежбище, она не появлялась, не давала о себе знать ни собачьим лаем, ни волчьим завыванием. Не появлялась собака и в те дни, когда Дмитрий Иванович, наскучив сидеть дома, направлялся на луг в подпаски. Но, как только наступала его одиночная очередь, собака с утра пораньше выныривала из темного поросшего ежевикою и папоротником ольшаника и начинала с лаем и воем ходить вокруг Ромашки волчьими своими выверенными кругами. Дмитрий Иванович дивился такой ее хитрости и выборочного пристрастия и никому из односельчан о собаке не рассказывал, думая и помышляя иной раз про себя, что, может быть, она просто причудилась и привиделась ему на затянутом утреннем туманом лугу. Со стариками, говорят, по слабости их здоровья и убывающему зрению такое случается часто. Услышав беспокойный рассказ Дмитрия Ивановича о приблудной собаке, хуторяне начнут подтрунивать над ним, насмешничать, а то, чего доброго, и вовсе лишат пастушьей очереди, чего он не переживет и не выдержит, в одну неделю сомлеет в опустошенном своем, заброшенном доме.

Собачий лай и завывание на лугу, может, кто из хуторян и слышал, но не придавал ему никакого значения. Мало ли какая безобидная Жучка, Найда или Шарик могли забежать на луг, чтоб вволю там порезвиться в густых сенокосных травах. Такое не раз случалось и в прежние многолюдные годы, и никто не видел в том никакой опасности.

Приняв все это во внимание и не решаясь беспокоить пустыми своими домыслами хуторян, Дмитрий Иванович продолжал бороться с хищной собакой в одиночку. А она все больше и больше наглела и уже несколько раз почти в открытую набрасывалась на Ромашку, страгивала ее с пастбища и гнала, теснила к Горелому провальному болоту.

Дмитрию Ивановичу с трудом удавалось оборонить Ромашку пастушьей палкой с увесистым, обрезанным в виде булавы корневищем на конце, которая так и называлась – «булавою» и с которой в былые времена пасли коровье стадо, овечью отару или даже конный табун такие вот возрастные уже старики, как нынче Дмитрий Иванович. Бегать за отбившеюся от стада коровою, овечкою или конем им было не по силам, а бросить с хорошего размаха пастушью булаву-булавку в ослушницу или ослушника, возвращая их в стадо, отару и табун, задору еще хватало.

Дмитрий Иванович незамедлительно обзавелся подобным безошибочным оружием и несколько раз почти что уцелил в ненавистную собаку, попал булавою ей по спине и ногам. Но собака, к немалому его удивлению, особой боли от удара, похоже, не почувствовала. Она даже не взвизгнула и не взвыла, как повел бы себя любой иной зверь, а лишь ощерилась на Дмитрия Ивановича и Ромашку клыкасто-желтыми, готовыми к расправе зубами.

Правда, охотничью свою стратегию и тактику изменила. Теперь она начала искусно и незримо прятаться в высокой траве на краю болота и так иногда лежала целыми часами, усыпляя бдительность Дмитрия Ивановича. И он действительно поддавался на ее обман, беспечно отвлекался на какое-нибудь постороннее занятие: плел лозовую корзину (первое пастушье занятие на досуге), обедал-перекусывал на травяном лежбище, а то даже и задремывал на нем после сытного обеда.

Тут собака и обнаруживала себя. В два-три прыжка кидалась из засады на Ромашку, гнала ее в самую глубь и топь болота, норовила укусить за ногу, а то и вообще взметнуться на спину. Дмитрий Иванович просыпался, целил в собаку булавою, отбивал нападение хитроумного зверя, но и Ромашке выговаривал:

– Ты-то сама чего не обороняешься?! Рога вон какие – острее вил!

И еще много чего поучительного и назидательного говорил он Ромашке, сетовал и на нее, и на себя, на свою старость, на слабость в ногах, в пояснице и во всех прочих костях и суставах. Гоняться с булавою на замахе за собакой, у которой повадки суще волчьи и тигриные, Дмитрию Ивановичу, храбрись не храбрись, а совсем уже невмоготу. Надо им сообща с Ромашкой, в одной цепи и редуте вступать в сражение с собачьим и волчьим нашествием, а то поодиночке она, того и гляди, одолеет их обоих, до смерти загрызет.

Ромашка повинно вздыхала, кажется, во всем понимая Дмитрия Ивановича и во всем соглашаясь с ним. Но вместе с тем Дмитрию Ивановичу слышался в глубоких ее вздохах и упрек ему, укоризна: мол, если ты взялся пасти меня, охранять, так и охраняй по-настоящему, не отлеживайся на бугорке, не зарься на посторонние занятия: корзин не плети, щавель, подорожник или какую иную лекарственную траву-зверобой, чабрец и золототысячник с медуницей по кустам и луговым тропам не выискивай. Женщины-старухи, на что уж любительницы этого дела, а и те не отвлекаются, пастушат зорко и осмотрительно, не спуская с меня глаза. Вот приблудная собака и боится их, не появляется в старушечьи очереди на лугу. Мое же дело – пастись, нагуливать молоко.

– Женщины, оно, конечно... – соглашался с Ромашкой Дмитрий Иванович и на несколько дней действительно забрасывал весь свой луговой промысел, не отходил от Ромашки ни на шаг, обедал и то рядышком с ней, на болотной кочке.

И что ж ты думаешь, собака в эти дни на лугу ни разу не показалась и не возникла, то ли притомилась она бороться с Дмитрием Ивановичем и Ромашкой, отступилась от них, почуяв, что никакой поживы ей тут не будет, то ли, может, зализывала где, в своем логове, раны, которые Дмитрий Иванович нанес ей, уцелив с близкого расстояния булавою по бокам и широкой волчьей груди.

– То-то же! – совсем по-молодому, победителем и героем, возликовал он.

– Есть еще порох в пороховницах!

Когда же собака не появилась и на четвертый его очередной день, Дмитрий Иванович безвозвратно успокоился и мало-помалу опять начал и корзины плести, и травы-лекарства собирать, и на бугорке в послеобеденный час подремывать. Все на лугу было тихо и мирно. Разве что какая птица, речная чайка-крячок, дальнозоркий коршун или случайная ворона-галка пролетят в полкрыла – и опять все затихнет и замрет.

Дмитрий Иванович хотел уже было рассказать о своем приключении с настырной собакой односельчанам, чтоб сообща посмеяться над его страхами и заблуждениями, но тут она (непрошеная гостья) опять и дала о себе знать.

Как всегда неспешно и основательно пообедав вареным яйцом, кусочком сала и молоком, которое, чтоб не прокисло, держал с утра в полиэтиленовой бутылке, погруженной в речную проточную воду, Дмитрий Иванович прилег на травяном, только накануне подновленном женщинами лежбище, положил под голову картуз и сладко, почти по-младенчески уснул. Но прежде, чем окончательно провалиться в глубокую полуденную дрему, он в последний раз посмотрел на Ромашку и как бы повинился перед ней:

– Я всего на полчасика!

«Да ладно тебе, – покачала в ответ Дмитрию Ивановичу крупно-тяжелой своей головой Ромашка. – Спи! Даст Бог, ничего со мной не случится…»

 

 

 * * *

 

Но случилось, да еще какое тяжелое и непредвиденное! Не могло, наверное, не случиться. Минут через десять-пятнадцать, когда Дмитрию Ивановичу привиделся первый по-дневному зримый сон. Как будто они с Екатериной Михайловной совсем еще молодые, только-только повенчанные, вершат в сенокосную пору здесь же, в лугах, стожок пахнущего и зверобоем, и медуницей, и травой-гусятником сена. Вдруг из подножья ольшаника, из зарослей колючей ежевики и папоротника вынырнула и волчьим увертливым наметом, почти не касаясь земли ногами, пошла на Ромашку набравшаяся за дни отдыха в утробном своем логове звериных утроенных и учетверенных сил собака. Будто какая татарская ядовитая стрела, она, вначале молча, не издавая ни единого звука, неслась над луговым простором, пласталась над ним черной, сливающейся с торфяниками тенью. Когда же до Ромашки оставалось всего два-три перелета, собака, предчувствуя скорую свою победу и добычу, безбоязненно обнаружила себя, зашлась в собачье-волчьем рвущем на куски и части этот простор лаем.

Дмитрий Иванович мгновенно пробудился, все увидел и осознал и, схватив булаву, побежал, сколько было у него сил в ослабевших полусонных ногах на выручку Ромашке. Но было уже поздно: собака почти настигла ее, тоже беспечную и полусонную. Не ожидая такого подлого засадного нападения, Ромашка растерялась и, вместо того, чтоб поворотиться к собаке головою, поддеть ее на острые убойные рога, перекинуть через спину, а потом довершить расправу ногами, она бросилась в самую глубь и топь Горелого болота и прямо на глазах Дмитрия Ивановича стала погружаться в него вначале по щиколотки и колени, а после по тугое хорошо нагулянное за день вымя, и по живот. Болото это было коварным из коварных, всегда (даже в зимнюю самую лютую и морозную пору) бурлило маслянисто-пенистыми воронками-водоворотами и в недолгие минуты гибельно засасывало в торфяные свои недра все живое и сущее. На него даже водоплавающая птица: утки или перелетные гуси опасались садиться.

Собака на столь необдуманное болотное бегство Ромашки не рассчитывала. Она на всем лету и намете затормозила сразу всеми четырьмя лапами и принялась рыскать с прежним рыком и лаем у самой воды и топи, то ли выискивая какую-нибудь твердую опору, торфяную кочку или высохшее корневище лозового пня, чтоб свершить последний свой прыжок на спину Ромашке, то ли победно радовалась и торжествовала, что ненавистная ей корова (по какой-такой причине ненавистна – неведомо и незнаемо) сама по себе утонет в бездонной тине.

Дмитрий Иванович на тряском своем бегу-топтании, почти не целясь, как мог, метнул в собаку пастушью булаву. Та не долетела до нее метра на полтора, но все ж таки напугала. Собака отпрянула в сторону, ощерилась, но, к немалому удивлению Дмитрия Ивановича, кидаться на него не стала, должно быть, решив, что и ему, старому и немощному, предстоит вместе с коровой на болоте неминуемая гибель. Она хищно, торжествующе рявкнула и, приминая грудью высокие, в человеческий рост заросли аира и камыша, скрылась в них.

А Ромашка тем временем уже погрузилась, легла на болотную топь всем своим грузным телом, животом и выменем, измазав их черной торфяной жижей, которая сразу засыхала на ее теле под лучами жаркого июньского солнца ломучей коркой-коростой. Несколько раз Ромашка пробовала высвободить передние ноги, чтоб обрести какую-никакую твердь впереди себя и выбраться на берег. Но с ее отчаянных попыток ничего путного не получалось: ноги из торфяной трясины не выдергивались, твердь не обреталась, и выходило еще хуже – Ромашка уже с трудом удерживала голову, чтоб и ее не обронить в болотную мокрядь.

– Лю-ди! Лю-ди! – что было силы закричал Дмитрий Иванович, хорошо понимая, что одному ему Ромашку никак не спасти.

Сиплый его, но все-таки с отчаяния и тревоги громкий, зовущий на помощь и выручку хуторян крик перелетел через травяные пастольники, пойменные грядки, через цветущие белым и розовым цветом клинышки картофеля и полоски дозревающей колосящейся ржи, достиг окраинных домов – и был услышан.

Еще не зная, что там, за полями-огородами, содеялось и случилось, и почему Дмитрий Иванович так заполошно кричит, зовет их в помощь, хуторяне один за другим побежали на луг.

Когда же они увидели тонущую в трясине Ромашку, бедственное ее положение, то в запале набросились на едва-едва живого Дмитрия Ивановича:

– И куда ты смотрел, окаянный?!

– Туда и смотрел? – не в силах так вот сразу признать свою оплошность,– ответил им Дмитрий Иванович. – Собака ее вспугнула, загнала в болото.

– Какая еще собака?! – не унимались старики и старухи.

– Обыкновенная, – кое-как приходя в себя и обретая жизнь, начал пояснять им Дмитрий Иванович.– Вон оттуда, из ольшаника выскочила и накинулась.

– Может, волк?! – засомневались в путанном и сбивчивом его признании старухи. – Что-то мы тут никакой собаки не видели!

– Может, и волк, – почувствовал в их словах вроде бы как поддержку себе Дмитрий Иванович. – Черный такой, с проседью.

– Да с роду тут никакой собаки и никакого волка не было! – ввязались в разговор и старики, ровесники Дмитрия Ивановича, все ж таки чаще женщин пастушившие в лугах. – Мы бы его приметили.

Дмитрий Иванович повинно промолчал на вполне справедливые слова стариков и, вспоминая прежние свои сомнения насчет преследующих их с Ромашкой собаки или волка, подумал, что сегодня-то, спросонья, они могли причудиться ему вдвойне, а на самом деле Ромашка забрела в трясину по собственной неосторожности: вздумала попить на его окаеме воды или потянулась за какой-нибудь особо приглянувшейся ей болотной травинкой, но не рассчитала шага и провалилась в топь.

– Ну, что вы на него накинулись?! – заступилась за Дмитрия Ивановича ближняя его по дому соседка, задушевная подружка покойной Екатерины Михайловны Анна Кузьминична.– Ромашку надо спасать, а не лаяться попусту!

Хуторяне действительно опамятовались, подступили всей толпой к краю болота и стали размышлять, как подручными средствами и крестьянским их опытом-умением выручить из беды и погибели несчастную корову.

– Доски ей следует под живот и грудь подвести, – подал голос самый старый и самый опытный из всех пастухов (еще в детстве, помогая выжить овдовевшей в первые колхозные годы матери, нанимался каждое лето в подпаски) дедок Савка, Савелий Мартынович.

С ним немедленно все согласились и снарядили гонцов в ближние к лугам дома за подручным древесным материалом: досками, слегами и смоляными жердями. Гонцы-посыльные, несмотря на пожилой свой убыточный возраст, обернулись минутою и принесли, кто что мог: и доски, и жерди, и даже снятую наспех с петель калитку.

Общими силами, забредая в болото по колени и выше, старики и старухи завели все эти спасительные непотопляемые древесины под живот и грудь Ромашке, и действительно на время облегчили ее участь: Ромашка легла на доски, жерди и калитку заскорузлым, измазанными животом и, веря в свое спасение, заметно повеселела, перестала мычать и жалобиться.

Кто-то из стариков догадался захватить небольшой поводок-налыгач. Его, опять-таки, залезая в болото по колени, изловчились захлестнуть на рога Ромашке и попробовали выдернуть ее из топи. Старики тянули Ромашку за поводок-налыгач на себя, на твердый грунт, а старухи принялись подгонять ее хворостинкой, чтоб Ромашка, как следует, поднапряглась, выдернула ноги из цепкой болотной трясины и в два-три усилия выбралась на берег. Но ничего из этих намерений не вышло, хотя и старики, и старухи, и Ромашка старались, сколько могли. Они лишь встревожили, перемесили, будто черное тягучее тесто, зыбкий торфяник, да стронули с места доски и жерди.

– Бросьте вы ее мучить, – видя все бессилие спасателей, заступилась и за Ромашку Анна Кузьминична. – Ее подоить для начала надо, а то молоко перегорит, и испортим скотину.

Анну Кузьминичну хуторяне еще более горячо, чем Савку, поддержали и отпустили домой за доенкой. Пока же она ходила по возможности скорым шагом, старики и старухи порешили, что неплохо бы доставить с реки и спустить на болото какую-нибудь малую лодку-плоскодонку, иначе подоить Ромашку никак не удастся, доярка сама увязнет в трясине.

Всей донельзя взволнованной говорливой стайкой спасатели устремились к реке и, где на весу, а где и тегом по набравшей уже к вечеру росы луговой траве притащили рыбацкую утлую лодчонку Дмитрия Ивановича. Она была много легче всех остальных стоявших на привязи лодок, к тому же по беспечности и доверию хозяина не примкнута к причальной коряге даже самым малым замочком.

Лодку со всем старанием и предосторожностью, чтоб она не зачерпнула узенькими своими бортами маслянистой взбаламученной тины, спустили на болото, и на нее отважно взошла с доенкой и запасным оцинкованным ведерком в руках Анна Кузьминична. Старики, придерживая лодку за цепь, развернули ее жердями и причалили кормой точно под вымя Ромашки, которое почти все уже погрузилось в воду. Анна Кузьминична изловчилась, подвела под него самую широкую доску, и тугое, переполненное молоком вымя, вынырнув из болотной глубины, легло всей своей тяжестью на помост. Анна Кузьминична омыла его колодезной водой, которую не забыла захватить в запасном ведерке, вытерла его тоже предусмотрительно припасенным чистым полотенцем и, приспособив доенку на доске в полу-наклон, начала бережно выдаивать сосок за соском.

Ромашка стояла сосредоточенно и покорно, лишь изредка поворачивая голову в сторону Анны Кузьминичны, как будто просила у нее прощения за доставленное по оплошности своей неудобство, и теперь вот доить корову-утопленницу приходится с лодки, которая в любой момент может перевернуться вместе с дояркой. Но в долгом виноватом взгляде Ромашки читалось и совсем другое: раз доит ее Анна Кузьминична, то, стало быть, есть еще надежда на спасение.

Старики и старухи, наблюдая за Анной Кузьминичной, тоже стояли на берегу безмолвной толпой и тоже не теряли надежды, что Ромашку им все-таки удастся спасти и вызволить из болотного плена.

Молоко Ромашка отдала все до последней капли. Стоявшая в полунаклон доенка даже не смогла вместить его, и Анне Кузьминичне пришлось додаивать Ромашку в запасное оцинкованное ведерко.

В любом ином случае старики и старухи непременно отведали бы парного пенно-пахучего молока прямо здесь, на лугу, до того оно было призывно-манящим, сладким и сытным даже на погляд, без предварительной поочередной пробы. Но нынче, не сговариваясь, никто к молоку не притронулся. Доенку и ведерко поставил поодаль, под ольховым кустиком и прикрыли от вечернего комарья оставшимися в запасе чисто протертыми досками.

Но надежда надеждой, вздохи вздохами, а что-то надо было предпринимать дальше.

– Давайте перевернем лодку вверх днищем и подведем под Ромашку вместо досок, – предложил все тот же расторопный и предприимчивый дедок Савка. – Все верней будет.

Спасатели сразу схватились за эту подсказку, быстро перевернули лодку и подвели ее под утопленницу, потеснив доски в сторону, а калитку с тяжелыми, кованными в кузнице навесами и клямкою так и вовсе вытащили на берег, поскольку проку от нее было мало – калитка под тяжестью этих навесов и клямки сама почти невидимо погрузилась в тину.

Ромашка, как могла, помогала старикам и старухам, подбирала живот, пробовала опять шевелить ногами, выдергивать их из трясины. И все с лодкой вроде бы получилось: она поднырнула под живот Ромашки, укрепилась там и не потонула, сохраняя в просмоленном опрокинутом кузовке остатки воздуха, словно какой надувной понтон. Спасатели остались довольны своей придумкой и, поглядывая на приободрившуюся Ромашку, определили, что она приподнялась из трясины не меньше как на ладонь. А может, это им так лишь показалось в предвечерних луговых сумерках, при багряном заходе солнца. Но как было старикам и старухам не обмануться и хоть в малой части не поддержать призрачную свою надежду на спасение единственной теперь их кормилицы – Ромашки. Иначе зачем им тогда и стоять здесь, на берегу болота, глядеть на ее мучения, да бесполезно измышлять все новые (и на этот раз самые верные) способы извлечения Ромашки на земную твердь.

За обоюдогромкими разговорами, спорами и подсказками старики и старухи не заметили, как к ним подошел припозднившийся к месту нежданно-негаданного происшествия с Ромашкой бывший их колхозный бригадир Федор Романович. Припозднился он не по равнодушию ко всеобщей их хуторской беде, а по той простой причине, что жил чуть в стороне от хутора, за небольшим березняком-осинником, где еще в бригадирские свои годы построил добротный, на восемь окон дом, вокруг которого вырастил грушево-яблоневый сад и завел в нем пасеку. На пасеке, возле ульев Федор Романович сегодня и возился весь день и увидел скопившихся на лугу хуторян лишь к вечеру, когда вошел в дом.

Несмотря на свой семидесятипятилетний возраст, Федор Романович был стариком еще крепким, работным, при здравом и каком-то начальственном, навечно укоренившемся в нем уме. Хуторяне по старой привычке даже немного побаивались Федора Романовича, хотя вроде бы никакой власти над ними он теперь уже и не имел.

Прежде у Федора Романовича была большая семья: жена, Антонина Андреевна, работавшая в колхозе тоже на начальственной должности – учетчицей на ферме, трое детей – две дочери и сын. Но судьба, обходя высокостоящее его положение, распорядилась с Федором Романовичем так же, как и с остальными хуторянами. Жена его, Антонина Андреевна, умерла вскоре за женой Дмитрия Ивановича, Екатериной Михайловной, а дети, еще в советские колхозные времена при хорошей поддержке Федора Романовича выучились в институтах и, опять же, как у Дмитрия Ивановича и многих других хуторян, разъехались по большим городам.

После смерти жены Федор Романович приловчился в зимнюю пору жить у кого-нибудь из детей (тут уж в отличие от Дмитрия Ивановича), но, как только пригревало солнышко, в конце марта-месяца неизменно возвращался домой. И все из-за пасеки и пчел, к которым неотрывно привязался и которые давали ему (а, стало быть, и детям) неплохую выручку и доход.

Раздвинув притихшую при его появлении толпу, Федор Романович подошел к краю болота, пристально и придирчиво посмотрел на Ромашку и вдруг бригадирским своим начальственным голосом сказал:

– Прирезать ее надо, пока не поздно!

– Как это – прирезать?! – выступила вперед из стариковской стайки Анна Кузьминична, которая и в колхозные годы была похрабрее других всецело подчиненных бригадиру женщин, и теперь не забоялась Федора Романовича. – Ты в своем ли уме?!

– Я-то в своем, – еще больше построжал тот. – А вы совсем его потеряли. К полуночи утонет ваша скотина.

Федор Романович хотел сказать что-то еще, совсем уж, наверное, приказное и повелительное, но тут рядом с Анной Кузьминичной встал весь побелевший и решительно-непокорный Дмитрий Иванович.

– Не дам! – произнес он неожиданно твердым и беспрекословным возгласом.

– Ну тогда как знаете! – снял с себя всякую ответственность Федор Романович.

– А может, как-нибудь выручим?! – обозвался дедок Савка. – Все-таки живая душа!

– Как?! – повернулся к нему Федор Романович и посмотрел на Савку с таким требовательным нажимом во взгляде, что тот смутился и поспешил затеряться в толпе женщин, зная по колхозным злоключениям, чем могут закончиться такие вот острые взгляды и окрики Федора Романовича. Он ведь может и трудодень-палочку укоротить (работу сделаешь, свершишь на пахоте ли, на сенокосе ли, на уборке ли, а Федор Романович вместо, к примеру, трех трудодней запишет, запомнив твою дерзость и неповиновение, всего полтора, а то и один), или занарядит тебя на такую повинность, что, хоть ты пластом там растянись, а больше одного трудодня не заработаешь, или, что самое страшное, не даст тебе коня-подводу в нужный, край как неотложный для тебя день.

Времена те, конечно, безвозвратно прошли, канули, будто тоже утонули в болотной трясине, но Федор Романович гонору своего не оставил и не потерял, нет-нет да и возвышался над остальными стариками-хуторянами.

Он и нынче возвысился, не уронил начальственного своего положения. Минуту выждав, пока успокоятся и Дмитрий Иванович, и Анна Кузьминична, и дедок Савка со всеми прочими стариками-старухами, которые совсем растерялись под нажимом Федора Романовича и готовы уже были почти что и согласиться с его предложением: коль нет никакой возможности спасти Ромашку, так, может, и правда, прирезать ее. В крестьянской жизни дело это обычное, повседневное и не столь уж сердобольное, как кажется иным городским жителям, которые есть мясо-сало горазды, а зарезать курицу, кабана или овечку робеют, исходят слезами и плачем.

– Вы что, забыли, – стоя на бугорке, будто на трибуне в часы колхозного всеобщего собрания, воззвал к их памяти Федор Романович, – как здесь тонул бык Монгол?!

Старики и старухи только руками всплеснули и склонили перед Федором Романовичем повинные свои головы. Вот уж действительно стариковская память совсем дряхлая и дырявая. Как можно было под сегодняшний день и несчастье забыть такое приключение, хотя и случилось оно давным-давно, в пятидесятые еще годы, когда теперешние старики и старухи были всего лишь юношами и девицами-подростками, а то и вовсе детьми. А вот же, забыли и ни разу не вспомнили, не обмолвились промеж собой о колхозном племенном быке Монголе, который тонул на Горелом болоте в самый разгар лета, в канун Петрова дня, престольного, храмового в селе праздника. Тонул частью по вине пастухов, которые, настроившись уже на праздник, потеряли зоркость и бдительность, но больше по вине самого Монгола, по буйству и свирепости его характера.

Не совсем обычную свою кличку Монгол получил еще в подростковом возрасте, когда его одного, выбрав из сотенного телячьего стада, оставили расти и мужать племенным быком, а всех остальных его собратьев-ровесников выхолостили и тем определили им судьбу тягловых трудовых волов, на которых тогда держалась вся колхозная жизнь. Выбор на своенравного этого, показывающего уже в детские годы строптивый, неуемный характер бычка выпал не случайно. Был он покрупнее и покостистей своих собратьев, с рано пробившимися рожками; масти пепельно-белой без единого пятнышка (все другие – рябые, переполесые), что выдавало в нем высокую какую-то породу, хотя вроде бы и мать его, колхозная корова по кличке Лыска, и отец, стареющий уже бык Журба, были вроде бы ничем не примечательными по виду своему и облику. Таких по всей округе, в любом деревенском стаде встретишь не один десяток.

Выделялся бычок в телячьем стаде не только крупным костистым телом, не только пепельно-белой мастью, но и скуластой какой-то, приплюснутой и утяжеленной головой с чуть раскосо поставленными глазами. Тут уж хочешь не хочешь, а назовешь такого бычка Монголом, Чингисханом или Мамаем. Крестьянский народ приметлив и на подобные клички всегда горазд.

Племенной бык из Монгола получился в колхозном стаде, куда его выпустили в трехлетнем возрасте взамен выбракованного Журбы, отменным и надежным. Зоотехник и ветеринар нахвалиться на него не могли. Ни одна корова при его участии не осталась яловой. А что был он не в меру свирепым и яростным, так это дело, в общем-то, привычное, таким настоящий бык, предводитель стада и должен быть.

В ноздрю Монголу вставили железное кольцо, а на лоб повесили дубовую неодолимой крепости доску, которая сужала обзор монгольских его раскосых глаз. Тем малость и усмирили, хотя доску приходилось часто менять, потому что Монгол в гневе разбивал ее о первое попавшееся ему по дороге на пастбище дерево, колодезный журавель (иной раз, порушив и опрокинув его на землю) или о насквозь пропитанный креозотом телеграфный столб, установленный на двух пасынках.

Конечно, если бы в селе было всего одно коровье стадо и при нем всего один племенной бык, пусть даже и такой свирепый, как Монгол, то особого горя и беды и не предвиделось бы. Пастухи к нему приноровились, изучили все его повадки, весь его буйный нрав и норов, знали, когда на Монгола можно просто прикрикнуть (и он послушается того окрика), а когда можно (и нужно) пойти на него с ременным витым в шесть жил кнутом.

Приноровился к пастухам и Монгол.

Но кроме колхозного (в сто и больше голов) стада, в селе обретались еще четыре хозяйские череды. Без племенного быка, пусть и не такого свирепого и породистого, как Монгол, они тоже обойтись не могли.

По решению общего артельного собрания быки эти содержались на колхозной животноводческой ферме в соседних загонах с Монголом, зимой кормились из одного с ним котла и корыта и вроде бы жили мирно. А вот летом, когда быки распределялись по своим гуртам, случались между ними на лугах и выгонах нешуточные жестокие стычки. И чаще всего по вине Монгола. То ли ему не хватало для присмотра, ухаживания и утоления племенных своих страстей колхозных отощавших за зиму коров, то ли по причине злобного характера, но Монгол нет-нет, да и зарился на хозяйских коров, которые паслись здесь же, на лугу, и были, конечно, поисправней телом и потому позаманчивей колхозных. Монгол с трубным воинственным ревом шел на них подлинным набегом, стараясь захватить хотя бы одну в полон. И тут уж по всем законам природы опекавший хозяйскую череду бык вступал в схватку с Монголом, защищая законные свои права и владения.

Чаще всего такие схватки случались под вечер, когда стада уже возвращались домой. Первым из дальних лугов, из-за реки-старицы шло колхозное, с тем расчетом, чтоб доярки успели подоить коров еще засветло, до темноты, а дед Харитон, участник и инвалид Первой мировой войны, успел отвезти переполненные и хорошо закупоренные бидоны и фляги на запряженной двумя волами телеге-площадке в район на молокозавод.

Пропуская колхозное стадо, хозяйские пастухи теснили свои малочисленные гурты поближе к огородам и ольшаникам, зорко следили и за намерениями Монгола, и за оборонными порядками прикомандированных к хозяйским гуртам быков. Колхозные же пастухи Монголу попустительствовали, зная, что ни один из слабосильных хозяйских быков устоять перед ним не может. Вот разве что хуторской, входивший тогда уже в зрелые годы бык по кличе Красный. Но колхозным пастухам, облеченным особой властью и особым доверием начальства, наскучив за целый день томиться в лугах, как раз и интересно было поглядеть, чем нынче закончится схватка Монгола с Красным. Они в тайне как бы даже и стравливали их, не укорачивая Монгола и не особенно-то препятствуя его противоборству с Красным.

Хуторской этот Красный бык смотрелся красным не только по цвету кожи (густо, даже ярко-красной, без единого постороннего пятнышка), но и по своей стати. Все было в нем устроено как-то на редкость соразмерно: и гибкое удлиненное тело, и стройные мускулистые ноги, и горделиво посаженная голова. Какой он был породы, заводу, как говорят в селе, никто тоже толком не знал, но только не местной, рябой и разномастной, а, похоже, завезенный откуда-то из южных степей и раздолий, где, по слухам, подобная красная порода встречается сплошь и рядом. Нраву Красный тоже был поистине красного, красивого, сдержанный и спокойный: лбом деревьев, колодезных журавлей и телеграфных столбов почем зря не крушил, не разносил в щепки заборы и калитки. Но, понятно, до поры до времени, пока его кто-нибудь не задевал, пытаясь притеснить на лугу подопечное ему стадо. А если задевал, то сразу просыпался в Красном и неукротимый нрав, и почти безрассудная отвага. И тогда уж только держись! С противником любой силы Красный шел на схватку, не колеблясь ни единой минуты, и умно и расчетливо бился с ним смертельным беспощадным боем.

Почему Монгол привязался именно к Красному, никто толком объяснить был не в силах. Может его раздражал и приводил в ярость уже один только ярко-красный цвет этого хуторского сторожевого быка. Увидев его на лугу, Монгол сразу оставлял в покое всех остальных соперников, которые, случалось, в схватку с ним и вообще не вступали, а трусливо пятились назад, оставляя свои стада на полный его произвол.

Красный же не отступал и не пятился, а бился с Монголом до тех пор, пока тот не опрокидывал его многотонной своей тушей на землю и не норовил добить, лежачего каменной крепости лбом и растоптать ногами. Пастухи, и колхозные, и хозяйские, едва-едва успевали отстоять Красного и развести драчунов по сторонам.

Но по мере того, как Красный с каждым годом все больше мужал и мужал, набирался зрелой устойчивой силы и боевого опыта, Моголу не всегда уже удавалось опрокинуть его на землю, а тем более растоптать, лежачего и окровавленного, ногами. Сила теперь шла на силу, характер на характер. Колхозные пастухи видели это и побаивались, как бы очередная схватка не закончилась позором и для Монгола, и для них (для них так еще и крепким нагоняем-выговором от начальства, если бы колхозный племенной породистый бык оказался вдруг изувеченным), всеми правдами и неправдами возвращали Монгола в колхозное притихшее на берегу реки стадо.

В тот памятный вечер Монгол и Красный сошлись на самом краешке провально-топкого Горелого болота. Причем сошлись, хорошо зная уже повадки и намерения друг друга, без предварительной разведки, трубного рева и дальних угроз, когда из-под копыт летят во все стороны торфяные вязкие комья. С неудержимого разбега Монгол и Красный сшиблись лбами с такой силой, что, казалось, весь луг озарила раскаленными искрами шаровая погибельная молния. Но никому из быков сбить противника на землю, повергнуть его не удалось. После взрыва шаровой смертельной молнии, они, ломая рога, уперлись друг в друга лбами и так стояли в глухом противоборстве и пять, и десять, и все двадцать минут. Наконец, истомившись от этого, никому не дающего перевеса противоборства, разошлись и вроде бы стали удаляться каждый к своему стаду. Но потом опять разбежались и опять сшиблись лбами еще с большей силой и яростью. Но и на этот раз победа никому не досталась.

Пастухи обеих противоборствующих сторон с удвоенным усердием стали разводить быков и стада, которые тоже готовы были вступить в драку. Подобные побоища по недосмотру и недогляду пастухов случались нередко. Не желая уступать друг другу дорогу на вечернем засыпающем лугу, стада по примеру своих предводителей вступали в подлинную битву, исходили воинственным ревом, ломали рога и не на шутку калечились.

По всему чувствовалось, что и нынче не миновать было стадам кровавого столкновения. Не зря же они, наблюдая за сражением Монгола и Красного, так настороженно замерли: одно возле речного берега, а другое – в тени ольшаника.

Но битвы не получилось, потому что Монгол и Красный, которых пастухи сдержать не могли, сошлись и в третий раз. Бег их навстречу друг другу был настолько стремительным и грозным, что, казалось, вся земля, весь луг под ними набатно гудели и вздрагивали от ударов копыт. Чем мог закончиться этот разбег, и подумать было страшно: не иначе, как один из быков упал бы на краю болота замертво. Но тут случилось то, чего никто не мог ожидать и предвидеть. Молодой, но уже многоумный и расчетливый Красный перехитрил грозного стареющего Монгола. Не добегая до него всего нескольких метров, он вдруг ловко увильнул в сторону, уклонился от столкновения, а Монгол, не в силах сдержать своего разгона, на всем скаку рухнул в пучину черного торфяного болота. Под его неподъемной тяжестью оно мгновенно просело и начало засасывать Монгола в подземные могильные недра.

Колхозные пастухи, видя все это, попробовали подхлестнуть Монгола кнутами, чтобы он изловчился и все-таки выскочил из вязкой тины на берег. Монгол и вправду, изнемогая под ударами кнутов, дернулся и раз, и другой, но цепкое, гибельное болото не отпустило его. Монгол затих и обреченно лег брюхом на покрытый затхлой стоячей водой торфяник.

Весть о том, что Монгол застрял в болоте, тут же облетела все село. На луг незамедлительно примчалось все колхозное начальство: оба председателя (колхоза и Сельского совета), зоотехник, ветеринар и заведующий животноводческий фермой. Все они были людьми опытными, прошедшими фронт и сразу оценили безвыходное положение Монгола. Чем-нибудь помочь ему было уже нельзя: никакими веревками и вожжами Монгола из болота живым не вытащишь, а лишь изувечишь его, поломаешь ноги и ребра.

– Надо дорезать! – принял на правах самого главного сельского начальника решение председатель колхоза. – Иначе утонет…

Никто противиться ему не посмел. Все видели, что председатель прав, что решение его по-крестьянски единственно верное. Если нельзя Монгола выручить из беды живым и здоровым, то надо дорезать, чтоб жирное его, нагулянное за лето мясо тут же продать односельчанам (кто же откажется от мяса-говядины в канун наступающего праздника, Петрова дня?!), а шкуру сдать в районе в заготконтору, чтоб после, хорошо выделав ее на кожевенном заводе, можно было пошить-изготовить, к примеру, не одну пару офицерских ялово-непромокаемых сапог, генеральских курток, ремней с портупеями или любых иных кожаных необходимых в повседневной жизни вещей и изделий.

Председательское решение нисколько не было жестоким, а, наоборот, милосердным: уж лучше Монголу честно погибнуть под ножом, которого ему рано или поздно все равно не миновать, чем в долгих мучениях и страданиях утонуть в трясине.

Председатель тут же выкликнул из толпы прибежавших на луг мужиков нынешнего дедка Савку, который в те годы был, понятно, никаким еще не дедком, а всего лишь тридцати с небольшим лет мужчиной, в самом расцвете сил, тоже прошедшим войну и фронт.

Савка считался лучшим в селе колонником свиней (их именно кололи остро заточенной свайкой, похожей на буравчик, или штыком мосинской винтовки-трехлинейки, а не резали ножом, как это было заведено в других местах). Проворнее всех деревенских мужиков справлялся он и с любой иной живностью, предназначенной на убой и заклание: телятами, овцами, коровами, выбракованными лошадьми и тягловыми волами. Работал тогда Савка, несмотря на свои фронтовые ранения и увечья, молотобойцем в кузнице, был силен и крепок мужской зрелой силою, легок и точен в ударе. Под его рукой откормленный за лето до десятипудового веса кабан, или увертливая овца, или выбракованный, но все еще свирепый бык пикнуть не успевали, так ловко управлялся с ними Савка свайкой, штыком и специально изготовленным для этого промысла полуметровой длинны ножом крепчайшей стали.

На оклик и призыв председателя Савка отозвался незамедлительно, хорошо понимая, что именно ему, лучшему колоннику и резчику в селе, и надо выходить на смертельную последнюю схватку с обреченным Монголом. Любой иной мужик по неумению своему или робости будет изводить и мучить несчастного быка, а Савка, даст Бог, справится с ним в две-три минуты.

И действительно справился. Подобравшись к Монголу по дощатому шаткому настилу, он с одного замаха оглушил его кувалдой, а потом уже и дорезал почти бездыханно лежащего на боку сабельно-острым ножом. Зрелище, конечно, не для слабонервных, но никуда от него не денешься, стороною не обойдешь – не нами заведен на земле такой порядок, не на нас он и закончится…

Опавшую тушу Монгола, не давая ей уйти в трясину, мужики поспешно захлестнули сенными веревками и на лошадиной тяге вытащили на берег.

Неподалеку от болотца, в конце огородов, стояли тогда две вековые вербы. Мужики приспособили между их ветвями перекладину, подвесили на ней Монгола, и Савка при свете костра освежевал его, нигде ни единым неосторожным порезом не повредив дорогостоящую шкуру. Потом он так же ловко и умело разделил тушу на огненно-красные части, а когда завхоз под строгим присмотром председателя контрольно-ревизионной комиссии, старого колхозного активиста Михаила Онуфриевича принялся торговать мясом, добровольно взял на себя обязанности рубщика, хотя с этим могли бы легко справиться и другие не принимавшие участия в борении с Монголом мужики…

– Как не помнить?! – вышагнул и теперь из толпы в первые ряды постаревший, без малого девяностолетний Савка, Савелий Мартынович. – Все доподлинно помним!

Вслед за ним и все остальные старики и старухи пришли в память и стали наперебой, дополняя и опровергая друг друга, рассказывать о том давнем, оказывается, вовсе и не забытом ими случае с племенным колхозным быком Монголом. Старики и старухи даже вспомнили, как после гибели Монгола начальство вознамерилось определить Красного в колхозное стадо, но они отстояли его, и Красный еще долгие годы был предводителем и охранником хуторской их череды. Считай, в каждом дворе новое, молодое поколение коров было его породы и заводу, в том числе и Ромашка. Не зря же у нее по спине и бокам раскинулись вон какие ярко-коричневые, почти красные, пятна. Хотя и от Монгола, наверное, Ромашке кое-что досталось: весь пепельно-белый ее покров-попона явно от него. Поди, зародился он в какой-нибудь прародительнице Ромашки еще в те времена, когда Монгол был безраздельным владельцем во всех стадах, и колхозном и сельско-хуторских.

Пока старики и старухи предавались воспоминаниям и спорам, Ромашка неподвижно стояла в трясине, измазанная болотной густой тиной, потерявшая прежний свой окрас, и пепельно-белый, и ярчайше-красный. Лишь изредка она поворачивала к едино-общим своим хозяевам голову, смотрела на них грустными поблеклыми глазами и едва слышимо подавала голос-мычание, как будто побуждала растерянных, беспомощных хозяев хоть к какому-нибудь определенному решению.

«Вы уж либо спасайте меня, – как бы говорила им Ромашка и грустным своим безысходным взглядом, и протяжно взывающим к помощи мычанием, – либо снаряжайте Савку с кувалдой и ножом-резаком в руках. Я ко всему готова».

Савка, у которого теперь по древности его лет не было уже ни прежней силы в руках, ни прежней отваги в душе, тяжело вздохнул в ответ на ее справедливые укоризны, а потом, на мгновение о чем-то задумавшись, вдруг громко объявил, подсказал хуторянам самое верное из верных в бедственном их положении решение:

– МЧС надо вызвать!

– Какое еще МЧС? – не сразу поняли старики и старухи, о чем он говорит.

– Обыкновенное, – принялся втолковывать Савка, – которое всех спасает. По телевизору видели?

Хуторяне, обретая неожиданную эту надежду, опять наперебой загомонили, заволновались, припомнили сообща всякие виденные по телевизору случаи, когда эмчээсовцы в синих робах, оранжевых касках и высоких болотных сапогах спасали терпящих бедствие людей, животных и даже птиц.

– Так вам сюда, в тьмутаракань, МЧС и поедет! – остудил пыл Савки и хуторян Федор Романович.

– А почему же не поедет?! – не внял его сомнениям Савка. – В другие, далекие, страны ездит, а к нам, своим, не поедет?!

Старики и старухи всей говорливой своей толпой начали упорно поддерживать Савку, мол, как это так МЧС не поедет, когда корова Ромашка (да еще какая корова, кормилица и поилица хуторского их населения-общества) погибает, тонет в болотной трясине. Обязаны приехать, не каменная же у них душа!

Федор Романович на доказательства и резоны хуторян вроде бы и поддался и готов уже был согласиться с ними и принять их сторону. Кроме как на это далекое телевизионное МЧС надеяться и вправду было больше не на кого, но потом он вдруг по-новому озадачил хуторян:

– Ну, ладно, положим, МЧС приедет, и как оно будет выдергивать Ромашку?! Веревками, что ли, трактором?!

– Почему это – трактором?! – опять пошел поперек него Савка.– Вертолет пригонят, подведут под Ромашку шлеи-постромки – и поднимут по воздуху. Это им запросто.

Федор Романович от изумления мечтательным таким речам Савки даже взмахнул руками, как, бывало, взмахивал на колхозных или бригадных собраниях, когда кто-нибудь из рядовых поденных работников позволял себе дерзкие высказывания.

– Это, знаешь, в какую копейку обойдется?! – начальственно поглядел он на Савку.– Корова того не стоит!

– Знаю! – и после такой отповеди не дрогнул перед Федором Романовичем Савка. – Но ведь живая душа гибнет! Тоже понимать надо!

Федор Романович замолчал, то ли, не сообразив сходу, что ответить дотошному Савке, то ли вообще намереваясь уйти домой, коль разумных его и справедливых советов хуторяне слушаться не хотят.

Он, может, и действительно ушел бы, еще раз, совсем уж безнадежно махнув рукою, но тут вдруг подал голос Дмитрий Иванович, который до этого мгновения никакого участия в спорах не принимал, а, чувствуя свою неискупимую вину за все происшествие, одиноко стоял в стороне, да неотрывно смотрел на утопающую Ромашку.

– Ты бы позвонил в район! – зная, как в прежние годы любил всякие просьбы и уговоры Федор Романович, остановил его Дмитрий Иванович.

– Откуда я позвоню?! – тоже, как в прежние годы, рассердился на столь докучливую просьбу Федор Романович.

– Как – откуда?! – кажется, непозволительно забылся и повысил на Федора Романовича голос Дмитрий Иванович. – У тебя же этот – как его?– карманный телефон есть!

– Телефон-то есть, – вроде бы внял слезной просьбе Дмитрия Ивановича Федор Романович. – Да денег на нем нет. Закончились!

– Мы скинемся, – от имени всех хуторян вступила в разговор Анна Кузьминична. – Деньги, чай, невелики?!

– Да не в деньгах дело,– совсем смягчился под напором Анны Кузьминичны, которой всегда немного побаивался, Федор Романович,– положить их на телефон только в районе можно.

– Ну, так и езжай в район, чего медлить?! – наступала на него Анна Кузьминична.

Федор Романович попятился чуть назад, словно опасаясь, что Анна Кузьминична, того и гляди, пустит в ход какую-нибудь хворостинку. От нее всего можно ожидать – она старуха дерзкая.

– На чем это я поеду?! – теряя остатки своего начальственного вида и гонора, переспросил ее Федор Романович.

– На тракторе! – подсказала ему Анна Кузьминична. – У тебя же «Беларусь» есть, на нем и езжай!

Федор Романович минуту помялся перед Анной Кузьминичной, как провинившийся школьник перед грозной учительницей, а потом ответил точно теми же словами, которыми отвечал Дмитрию Ивановичу насчет телефона:

– Трактор есть, да бензина нету ни капли! Пчел в поле вывезти не могу!

– Вот так у нас, в Рассее, всегда, – вдруг воскликнул с обидой и досадой на Федора Романовича, как будто тот отвечал за всю Россию, Савка, – когда пожар – нету воды, когда потоп – нету пожара, огня!

– Может, и так, – безропотно принял на себя эту вину Федор Романович.

Хуторяне, осуждая несправедливые и несвоевременные речи Савки, с укоризной посмотрели на него и в одночасье простили Федору Романовичу все прежние его обиды и несправедливости. Не унялась только одна Анна Кузьминична. Она опять принялась наседать на Федора Романовича:

– Ну, так пешком иди! На асфальте какая-нибудь машина подберет!

– Чего я, на ночь глядя, пойду?! – с трудами начал отбиваться от нее Федор Романович. – Все равно там все конторы и автоматы закрыты. Утром на велосипеде поеду. Ромашка до рассвета потерпит.

Колесный трактор «Беларусь» и дорожный, тоже белорусского, минского производства, велосипед у Федора Романовича действительно имелись. Трактор достался ему, считай, задарма в дни разорения колхоза, а велосипед Федор Романович завел себе еще в бригадирские свои руководящие времена. На нем он, приторочив к раме складную сажень, объезжал подвластные ему поля, луга и пастольники. Оставив велосипед где-нибудь в тенечке, Федор Романович, размашисто, по-журавлиному шагая, измерял неподкупной этой саженью, сколько соток-гектаров вспахали за день конными или тракторным плугами хуторские оратаи, сколько пропололи картофеля, кукурузы или льна объединенные в звенья женщины, сколько скосили в лугах и на болотах трав косари; и всем, согласно их труду и усердию, выставлял Федор Романович в особой бригадирской учетной тетрадке трудодни-палочки. Веселые были, незабываемые времена…

Теперь же Федор Романович, невзирая на немолодые уже годы, собственноручно вывозил на тракторной прицепной тележке в поля и лесные лиственные поляны для летнего медосбора улья, а на велосипеде ездил в свою охотку рыбалить на дальние пойменные озера, где рыба ловилась много лучше, чем в проточной речной воде.

Резоны и доказательства Федора Романовича были куда как разумными, и хуторяне, опять всем сообществом подступив к самому краю болотины и еще раз придирчиво оглядев и Ромашку, и лодку под ней, и наплавные доски с жердями, поддержали своего предводителя. Надо ждать до утра, до рассвета, Ромашка, даст Бог, действительно вытерпит. А там явятся спасатели с машинами и вертолетом, выдернут ее из трясины и вернут к жизни.

– Вы расходитесь помалу, – побудил стариков и старух в дорогу Дмитрий Иванович, – чего зря томиться.

– А ты? – обеспокоенно спросили его те.

– Я останусь пока, – уклончиво ответил Дмитрий Иванович.

Расходиться хуторянам, хочешь не хочешь, а надо было: дома ждали их какие-никакие дела и заботы, малая живность, поросята, куры, утки. Да и что толку топтаться здесь, на лугу, в ночи, все равно ничем они Ромашке уже не помогут.

Дмитрию Ивановичу тоже, конечно, можно было бы пойти домой, чтоб хоть немного передохнуть перед утренними спасательными работами. Но уже по одному его виду и кратким убедительным словам чувствовалось, что никуда он не уйдет, не бросит в одиночестве Ромашку, ведь, что там ни говори, а она все ж таки его родная корова…

– Если что – зови! – на прощанье сказали ему хуторяне.– Мы подменим.

Но и после этого они еще не разошлись. Мужчины под руководством Федора Романовича поправили лодку и доски, хотя те вроде бы и так лежали прочно и на месте, а женщины-старухи нарвали большую охапку луговой травы-овсяницы и положили ее на доске перед Ромашкой. Но та к траве даже не притронулась.

– Не хочет,– горестно покачали головами и стали ладиться в дорогу женщины.

– Молоко заберите! – указал им на доенку и оцинкованное дополнительное ведерко Дмитрий Иванович.

– Да какое там молоко!– еще больше пригорюнились женщины, но и ведерко, и доенку забрали, суеверно не сказав друг другу так и рвущиеся из уст слова-предчувствия: «Кто знает, может, уже и последнее»…

Тесной, неразрывной стайкой, повторно наказав Дмитрию Ивановичу в случае чего немедленно будить и звать их на луг, хуторяне, не разбирая тропинки, побрели по росному лугу к едва видимым уже в сумерках и не освещенным ни единым огоньком домам и вскоре исчезли, растаяли в зыбком тумане…

Через полчаса, правда, Анна Кузьминична вернулась назад и принесла Дмитрию Ивановичу в холщовой сумке полбуханки хлеба, два вареных яйца, кусочек сала, пучок только что сорванного на грядке молодого зеленого лука и литровую банку еще не остывшего парного молока.

– На вот, – передала она все припасы Дмитрию Ивановичу,– подкрепишься ночью.

– Да у меня все есть, – попробовал отказаться от ее подношений тот, – с обеда еще осталось.

У Дмитрия Ивановича и вправду в переметной заплечной сумке сохранилась с обеда (до полдника-то, до ужина дело из-за несчастья с Ромашкой так и не дошло) и краюшка хлеба, и недоеденный кусочек обжаренного сала, и два-три перышка зеленого луку. Вот только молоко он выпил все, опасаясь, что к вечеру оно в прогретой до самого дна речной воде прокиснет.

– Бери, бери! – настояла на своем Анна Кузьминична. – К утру проголодаешься.

Дальше спорить с упрямой Анной Кузьминичной Дмитрий Иванович не решился, переложил все ее дарения в свою пастушью сумку и приладил ее в тени ольхового кустика, где стояли прежде доенка и ведерко с молоком.

Анна Кузьминична сразу не ушла, а безбоязненно приблизилась по зыбкой топи к Ромашке, пошевелила, вспушила палочкой-хворостинкой перед ней траву и назидательно сказала:

– Ты бы тоже поела, сил набралась.

Ромашка в ответ опустила голову к траве, но не захватила воспаленными губами и языком даже самой малой былинки.

– Вот беда так беда! – вздохнула Анна Кузьминична, задержалась еще на минуту-другую у самой воды и топи, на обрезе болотца, которое к ночи совсем потемнело и устрашилось, а потом вдруг повернулась к Дмитрию Ивановичу и спросила:

– Может, мне остаться? Что ты тут будешь один бедовать!

– Нет, не надо! – горячо воспротивился ей Дмитрий Иванович. – Я ведь не один здесь – с Ромашкой.

– Да уж – не один, – переложила из руки в руку пустую сумку Анна Кузьминична, но повторно уговаривать его не стала. Неровно ступая и путаясь в траве, она пошла к огородам и домам, теперь уже обозначенным желто-оранжевыми огоньками.

Дмитрий Иванович, сколько позволяли ему глаз и туман, все больше скрывающий щупленькую, клонящуюся то в одну, то в другую сторону фигурку Анны Кузьминичны, следил, провожал ее взглядом и раза два или три едва, было, не крикнул в луговые потемки: «А и останься, Кузьминична!», так Дмитрию Ивановичу вдруг одиноко и бесприютно стало возле гибельного, норовящего в любую минуту отнять у него Ромашку болота, и так захотелось ему, чтоб рядом была человеческая отзывчивая душа.

Дмитрий Иванович даже сорвал с головы картуз, чтоб помахать им, когда Анна Кузьминична услышит его крик и обернется: мол, давай, возвращайся назад, но так и не крикнул, сдавил, задержал глубоко в груди не только зачатки этого крика, но и само дыхание.

Конечно, Анна Кузьминична незамедлительно вернулась бы, и они с ней, не выпуская ни на минуту из обозрения Ромашку, скоротали бы потихоньку за житейскими, повседневными разговорами краткую июньскую ночь. Анна Кузьминична женщина хоть и строгая, но обходительная и чуткая к Дмитрию Ивановичу. Чаще других хуторских старух она заходит к нему: и борща-каши наварит, и рубахи постирает, и в доме приберется, и покойную Екатерину Михайловну, свою задушевную подружку, вспомнит.

Но потому-то и не крикнул, потому-то и не позвал Анну Кузьминичну Дмитрий Иванович, что никто ему, кроме Екатерины Михайловны, не был сейчас нужен. Под ее началом он сладил бы в ночи костерок-полымя (сколько раз ладил его и на сенокосе, и на жатве, и на любой иной крестьянской страде), потом они по-семейному поужинали бы домашними припасами, и не всухомятку, а разогретым на этом костерке борщом или картофельным куриным супом, к которому Дмитрий Иванович большой охотник, а то и оладушками с пылу, с жару. Уж Екатерина Михайловна знает, что и к вечерним мягко-пушистым оладушкам Дмитрий Иванович тоже охотник немалый, любит не только ранним утром, но и после захода солнца, перед сном-отдыхом полакомиться ими со сметаной, варенцом-парухой или растопленным в блюдечке сливочным маслом. Сама же она и приучила его к подобным лакомствам в вечном своем беспокойстве, чтоб он был вовремя напоен-накормлен, сыт, одет и обут и ни в чем не знал недостатка.

Потом бы Екатерина Михайловна отправила Дмитрия Ивановича полежать, подремать полчасика на пастушьем травяном настиле, а сама бы караулила, берегла Ромашку, да может, и выманила бы ее какими-нибудь только ей одной известными заповедными словами на сушу. Она ведь была большая мастерица на подобные слова-исцеления.

Но Екатерина Михайловна поторопилась, поспешила оставить белый немеркнущий свет и теперь пребывает далеко и недоступно пока для Дмитрия Ивановича.

А коль так, то лучше он останется в ночном безмолвии с Ромашкой один на один, храня воспоминания о Екатерине Михайловне и непреложно зная, что и там, за пределами земной жизни, она в небесных светлых чертогах видит беду-страдание Ромашки и молит Бога о ее спасении.

Сам в одиночку Дмитрий Иванович никакого костерка ладить не стал, и даже не подумал о таком предприятии. Это получилось бы совсем не по-человечески: он сидит, греется возле жарко пылающего огня, а Ромашка тонет в холодном сыром болоте. Екатерина Михайловна опять-таки подобного поведения Дмитрия Ивановича ни за что бы не одобрила.

Ромашка, словно чувствуя и читая все мятущиеся мысли Дмитрия Ивановича, стояла по-прежнему покорно и недвижимо. Со стороны даже можно было подумать, что она дремлет и приглашает к тому неудачливого своего пастуха.

Но вот Ромашка пошевелила в подземной топи, наверное, отекшими ногами и скосила на него вопрошающий взгляд.

Дмитрий Иванович, захватив краюшку хлеба, подошел к ней, намереваясь покормить ржаным домашней выпечки хлебушком, от которого Ромашка никогда не отказывалась. Но сколько он ни тянул с болотного берега руку, а достичь Ромашки не мог. Сама же она в беде своей вскинуть навстречу Дмитрию Ивановичу голову не догадывалась – его рука повисала в пустоте и никак не в силах была соприкоснуться с плотно сжатыми губами Ромашки.

Тогда Дмитрий Иванович снял резиновые свои пастушьи сапоги-бродни, а вслед за ними и брюки и, оставшись в одних только исподних бельевых портках, вступил в болотную трясину, надеясь, что она старое его, высохшее, как щепка, тело выдержит и подпустит к Ромашке.

Первые два-три шага дались Дмитрию Ивановичу легко, болотное дно возле берега было еще твердым и устойчивым и действительно надежно удерживало столь незначительную, почти невесомую тяжесть. Но на четвертом шаге вязкая холодная трясина вдруг так цепко обхватила и засосала ноги Дмитрия Ивановича по самые колени, что он едва-едва смог переступить ими с пятки на пятку. Белые его нательные портки, которые он забыл закатать, сразу намокли, наполнились тиной и, будто стопудовые гири, стали тянуть вниз. Горячий озноб пробежал по всему телу Дмитрия Ивановича, достиг сердца, и оно в страхе и смятении забилось так часто и так гулко, что Дмитрий Иванович замер и растерялся, весь в сомнении, как ему себя вести дальше: то ли схватившись за доски, на которых лежала заготовленная женщинами трава, двигаться к Ромашке, то ли, пока не поздно, повернуть назад, к спасительному берегу. Скорее всего, он, наверное, повернул бы, но в это мгновение Ромашка вдруг подала голос, жалобно и призывно замычала, и Дмитрий Иванович устыдился своих намерений обратиться в бегство.

Он запрятал хлебную краюшку за пазуху и не только руками, но и всей грудью упал, повалился на доску-шестидесятку, и она приняла его тощее, бесплотное тело, почти не погрузившись в воду. Держась на плаву, Дмитрий Иванович дотянулся еще до одной доски, а потом и до слег с жердями и сумел-таки поочередно выдернуть из трясины свои немощные, сделавшиеся совсем неживыми ноги. Подождав, пока с них стечет подземная, нестерпимо студеная вода пополам с болотной торфяной жижей, он ползком взобрался на траву и встал на колени.

– Вот так-то, цветок-Ромашка, – с трудом переводя дыхание, сказал Дмитрий Иванович и крепко обнял Ромашку за голову.

Она ее не отстранила, а лишь тихонько повела ушами, словно привыкая к объятьям Дмитрия Ивановича, и вдруг ласково и доверчиво положила тяжелую свою истомившуюся голову ему на плечо, как любила это делать в детские, младенческие годы, еще будучи совсем малым, беспомощным теленком.

Дмитрий Иванович поднес к ее губам хлебушек, и Ромашка не отказалась от него, не отвергла, а стала прилежно и основательно жевать, насыщаться, заметно веселея и приободряясь. Дмитрий Иванович обрадовался ее бодрости, погладил по шее и размеренно шевелящимся скулам и сказал Ромашке почти в самое ухо:

– Ты не печалься! Не такое переживали!

Ромашка на мгновение перестала жевать, прильнула к шершавой ладони Дмитрия Ивановича теплой, согревающей скулою и как бы ответила ему: «Я и не печалюсь!»

– Вот и молодцом, – похвалил ее за такие разумные речи Дмитрий Иванович. – А на Федора не обижайся, он всегда был таким…

«Чего ж обижаться, – опять зашевелила скулами Ромашка. – Федор Романович правду говорит – утону я в болотине, что толку?!»

– Да какая там правда! – воспламенился Дмитрий Иванович и даже замахал руками, будто отбиваясь от какого наваждения. – Головой надо думать, умом, а не хвататься сразу за нож и топор!

«А как же иначе? – неожиданно запротивилась ему Ромашка. – Так наша жизнь устроена…»

Дмитрий Иванович хотел было с жаром возразить ей, мол, так да не так, но тут вдруг не ко времени припомнил всю историю с Монголом и на полуслове осекся.

Минуту-другую они провели в полном молчании. Ромашка спокойно и размеренно дожевывала хлебушек, а Дмитрий Иванович уныло сидел на травяном настиле. Наконец он, кое-как собравшись с силами, отвлекся от тяжелого их с Ромашкой разговора и промолвил уже с полным примирением, но почему-то не своими словами, а Анны Кузьминичны, как будто своих, собственных у него не нашлось:

– Ты бы и травы поела. А то ослабнешь к утру.

«Поем и травы», – отозвалась Ромашка и в одно мгновение забыла все их неурочные размышления.

Она действительно потянулась к траве, захватила языком и губами влажный исходящий живительным травяным соком пучок луговой овсяницы и стала жевать его еще с большим старанием.

Чтоб не мешать ей, Дмитрий Иванович подвинулся на краешек досок и, не шевелясь, будто окаменел там.

На луг совсем уже опустилась июльская быстротечная ночь. Одна за другой на небо высыпались яркие лучистые звезды; далеко окрест было так тихо, что, казалось, слышно, как растут луговые травы. Лишь изредка тишину эту нарушал сдавленным тревожным вскриком возле ольшаника полусонный коростель-дергач да от реки доносились всплески играющей на самой стремнине тоже уже полусонной рыбы.

– А я ведь помню, как ты родилась, – боясь задремать вслед за коростелем и рыбами, подал Ромашке голос Дмитрий Иванович. – Зима в том году была морозная, снежная, мы с Екатериной Михайловной по ночам, считай, через каждый час наведывались в сарай к твоей матери, Зорьке, опасаясь, как бы ты, родившись, не простудилась, не отморозила уши. И все ж таки упустили мгновение. Когда пришли в очередной раз, ты уже на ногах стоишь, жмешься к матери. Я с себя полушубок долой, закрыл, укутал новорожденную, потом подхватил на руки и скорее в дом, в тепло. Оглядели мы там тебя с Екатериной Михайловной со всех сторон: и уши, и заинденевшую на морозе мордочку, и ноги-копытца – нет ли где каких обморожений и ран. Но, слава Богу, все обошлось. Твоя мать, Зорька, корова опытная была, заботливая: и вылизала тебя до самой последней шерстинки, и под бочок свой подпустила, чтоб телом и дыханием согреть. Мы с Екатериной Михайловной на радостях, что все так хорошо сладилось, несмотря на нашу оплошность, быстро расстелили возле печки-лежанки на полу охапку соломы-обмялицы и уложили тебя на нее, да еще и полушубком моим для верности прикрыли. И ты, молодец, пригрелась под ним и тут же крепко уснула первым своим младенческим сном.

Ромашка сосредоточенно внимала рассказу Дмитрия Ивановича, иногда даже переставая жевать траву, чтоб не заглушать слабый его голос. Замолкал возле ольшаника и коростель-дергач, бесшумным шагом (летать он не большой мастер, а вот пешеход отменный) приближаясь к Ромашке и Дмитрию Ивановичу. В ночи он, наверное, соскучился от одиночества и собственного скрипучего крика, оставил сумрачный сырой ольшаник и пошел, заплетаясь тоненькими упругими ногами в густой росяной траве, на голоса Дмитрия Ивановича и Ромашки. Может, захотелось коростелю услышать их разговор до самого последнего слова, плениться им и вспомнить свое собственное птичье детство в теплом пуховом гнездышке рядом с матерью.

Вслед за коростелем примолкли на речной стремнине рыбы, отогнали от себя сон-дремоту и по узенькому ручейку-старице, тихо-тихонечко шевеля плавниками, невидимо приплыли к болоту и стали слушать из своего подводного царства, куда наземные голоса едва-едва проникают, задушевную беседу Дмитрия Ивановича с Ромашкой.

Не остались в стороне от разговора Дмитрия Ивановича с Ромашкой и ночные лучистые звезды. Они сгрудились, сошлись на небе потеснее, а потом, чтоб лучше различать земные слова и звуки, спустились так низко, что до любой можно было дотянуться рукой.

Дмитрий Иванович ни на что постороннее не отвлекался, а все рассказывал и рассказывал Ромашке о ее детских, младенческих годах: о том, как она росла и мужала день за днем, как Дмитрий Иванович с Екатериной Михайловной провожали ее в первый раз на пастбище, помогали переправиться вплавь рядом с матерью Зорькой на тот, правый, берег реки, где пойменная вода уже сошла, и выпаса зеленели молодыми майскими травами. А потом весь день Дмитрий Иванович и Екатерина Михайловна с тревогой и беспокойством ждали возвращения Зорьки с крошечной ее дочерью домой.

Ромашка изредка перебивала Дмитрия Ивановича негромким потаенным признанием: «Я тоже это немного помню…»

– Понятно, что помнишь, – подхватывал на лету ее признания Дмитрий Иванович, – не маленькая уже была.

На голых промокших досках ноги у него затекли и нахолодали. Дмитрий Иванович вернулся назад на травяную охапку, отделил от нее два-три пучка, чтоб можно было на них сидеть или стоять на коленях, а остальную траву взбил, вспушил и подвинул поближе к Ромашке.

– Ты ешь, ешь, насыщайся, – заново поощрил он ее.

«Да я уже сыта», – с благодарностью ответила Ромашка и опять положила ему голову на плечо.

Дмитрий Иванович, согреваясь от ее теплого дыхания, прильнул к напряженной, мелко вздрагивающей скуле Ромашки и в который уж раз за сегодняшний вечер и ночь вспомнил Екатерину Михайловну. Она бы сейчас в одну минуту придумала, нашлась, как спасти, выручить Ромашку из болотного плена. Заповедными, молитвенными словами, призвала бы на помощь всех луговых обитателей: птиц, зверей и подводных рыб, чтоб они осушили, вычерпали погибельное это болото, превратили его в земную твердь, на которой Ромашке стоять и по которой ходить ей было бы легко и удобно.

Но нет в живых Екатерины Михайловны и никогда уже не будет, так что надо Дмитрию Ивановичу, надеясь или не надеясь на военных скорых спасателей, что-то измышлять и придумывать самому.

Покрепче прижавшись к Ромашке, слушая биение каждой ее клеточки, он и принялся с удвоенным пристрастием думать, измышлять и рассчитывать. И вдруг, словно кто-то невидимый подсказал ему сверху, с ночного звездного неба, в одну секунду отбросил все эти измышления и промолвил:

– Я помолюсь за тебя.

«Помолись», – не отвергла его порыва Ромашка.

Дмитрий Иванович, отпустил ее голову, встал на колени и повернулся лицом на восток. Звезды там были особенно яркими и лучезарными, каждая как будто обрамленная высоким венцом-сиянием. Дмитрий Иванович трижды осенил себя крестным знамением и начал произносить «Молитву Пресвятой Богородицы пред ее иконой «Спасительница утопающих», которую он когда-то слышал от Екатерины Михайловны и которая в эти мгновения отчетливо и ясно всплыла в его памяти:

«Заступница усердная, Мати Господа Вышняго! Ты еси всем Христианам помощь и заступление, паче же в бедах сущим. Призри с высоты святыя Твоя и на ны, с верою покланяющиеся Пречистому Образу Твоему, и яви, молим Тя, скорую помощь Твою по морю плавающим и от ветров бурных тяжкия скорби терпящим. Подвигни и вся православныя христианы на спасение в водах утопающих и воздаждь подвизающимся в сем богатыя милости и щедроты Твоя. Се бо, на Образ Твой взирающее, Тебя, яко милостивно сущей с нами, приносим смиренныя моления наша. Не имамы бо ни иныя помощи, ни иного предстательства, ни утешения, токмо тебе, о, Мати всех скорбящих и напаствуемых. Ты по Бозе наша Надежда и Заступница, и на Тя уповающе, сами себе, и друг друга, и всю жизнь нашу тебе предаем во веки веков. Аминь».

Слушая полушепот Дмитрия Ивановича, Ромашка затаила дыхание, перестала дрожать и напрягаться всем телом и тем укрепляла и свою веру, и веру молящегося пастуха в скорое спасение.

Дмитрий Иванович, как и полагалось, трижды произнес молитву и, действительно укрепился и телом и духом.

– Даст Бог, Пресвятая Богородица услышит нас, спасет и помилует, – сказал он в заключение и тоже трижды осенил крестным знамением безмолвно стоявшую Ромашку.

В заповедной этой надежде и единстве им обоим стало хорошо и безропотно, как бывало в любые иные мирные дни и при жизни Екатерины Михайловны, и уже без нее, когда Ромашка возвращалась с пастбища, а Дмитрий Иванович, истомившись с раннего утра до позднего вечера в разлуке, встречал ее возле калитки.

Теперь они уже нисколько не сомневались, что спасение совсем близко. Надо только не поддаваться унынию и дотерпеть до рассветной ранней зари. Федор Романович человек ответственный и строгий в своих обещаниях, не проспит ее, не упустит. Едва только начнет светлеть на востоке краешек небе, он взметнется на летучий свой испытанный в дорогах велосипед и помчится на нем в район поднимать по тревоге и набату эмчээсовцев. Они незамедлительно явятся на машинах и стекочущем, будто луговая стрекоза, вертолете и, тоже усердно помолясь Пресвятой Богородице (выручающие ежедневно из беды людей, зверей и птиц, они поди знают все спасительные молитвы не хуже, а может, и лучше Дмитрия Ивановича), извлекут из трясины страждущую Ромашку.

Поторапливая притаившийся где-то за земным горизонтом рассвет, Дмитрий Иванович опять посмотрел на восток, на неисчислимые высокие звезды, которые вроде бы действительно начали бледнеть и меркнуть, готовые вот-вот уступить краешек неба восходящему уже солнцу.

И вдруг он уловил у подножья ольшаника, на соприкосновении неба и земли, света и тьмы, два блуждающих неистово горящих огонька. На звезды они совершенно не были похожи, пылали хищно и зло, то исчезая в траве, то снова появляясь, и ни единый лучик не исходил от них. Мертвым своим холодным мерцанием они насквозь прожигали луговое пространство, выискивая в нем утопающую Ромашку и беспомощного в старости своей Дмитрия Ивановича.

«Она, – с замершей, было, а теперь вновь пронзившей все его тело тревогой определил Дмитрий Иванович. – Она и больше никто, черная ненасытная собака с волчьим мертвенным взглядом!»

Пока на лугу были посторонние люди, собака не появлялась, выжидающе таилась где-то в своей земляной яме-берлоге, зазывая нанесенные ей в прежние дни раны Дмитрием Ивановичем. А как только он остался один с бедствующей Ромашкой, тут же и вышла на звериную охоту, теперь уже, похоже, ничуть не сомневаясь, что она будет удачной.

«Ну, уж нет! – загорелся всей сохранившейся в нем силой и надеждой Дмитрий Иванович. – Пока я жив, никогда тому не бывать и не случиться!»

В непреклонной, обуявшей его решимости Дмитрий Иванович соскочил с помоста, схватил пастуший свой посох-булаву и, как был в исподних мокрых и измазанных торфяной тиной портках, так и помчался навстречу зловещим, мертвенно горящим огням.

Ненавистную и как будто поднявшуюся в ночи до небывало громадного роста собаку он заметил и опознал на той стороне болота. Готовясь к последнему своему гону-броску на Ромашку, она стояла на заросшей осокою кочке (отчего казалась еще более громадной и страшной) и сверлила, прожигала луговую темень ледяным своим взглядом.

На полном бегу и стремлении, безошибочно выверив глазомером расстояние до напряженно застывшей собаки, Дмитрий Иванович с широкого размаха бросил в нее отяжелевшую от ночной росы булаву.

Рассекая темноту и туман, она с грозным упреждающим свистом понеслась вначале низко над землей, а потом приподнялась выше и уцелила собаку точно в хребет, уже изогнутый дугой перед смертоносным прыжком. От неожиданности собака взвизгнула и, приминая осоку, подскочила над торфяной кочкой, но, похоже, нисколько не ослабела, а лишь обозлилась еще больше и будто разорвала все луговое пространство на мелкие клочки волчьим утробным рыком.

Дмитрий Иванович думал, что она бросится сейчас на него, теперь совсем безоружного, и приготовился вступить с темной вражеской силой в рукопашную схватку, уцепиться онемевшими пальцами, а то и зубами, ей в горло и не отпускать до тех пор, пока она не издаст последнего вздоха. Но собака оказалась много хитрей и изворотливей. Едва оправившись от удара, она бросилась в заросли аира и стала пробираться по ним, намереваясь, судя по всему, напасть на Ромашку со стороны села. Безоружного Дмитрия Ивановича собака теперь в расчет нисколько не брала, опасно-смертельного противника в нем не чувствовала, словно заведомо знала, что легко обманет его. Дмитрий Иванович мало ее интересовал: какая из него добыча и пожива, одни только старые высохшие кости да кожа. А что неистово он кидается булавой, так это все пустые мальчишеские угрозы, до смерти Дмитрий Иванович наученную волчьим повадкам и почти не чувствующей боли собаку не зашибет и тонущую Ромашку не защитит. С засады и стремительного разбега собака волчьим прыжком взметнется Ромашке на спину, прокусит острыми клыками кровеносную жилу и никому уже не уступит свою добычу, особенно, когда почует запах горячей бьющей струей крови.

Но Дмитрий Иванович думал совсем иначе. Следя за помельком в зарослях аира собачьих, будто потусторонних глаз, он нашарил рукою неподалеку от кочки булаву и помчался наперерез собаке, лучше ее зная вокруг болота каждую тропку, каждую низинку и бугорок. И как была ни хитра и изворотлива собака, а он все же оказался умнее и проворнее ее.

Когда собака изготовилась к новому прыжку, Дмитрий Иванович настиг ее, спрямив дорогу по натоптанной Ромашкой коровьей тропе, и опять метнул, сколько было силы, булаву. Попасть в собаку он на этот раз не попал, но прыжок ее все-таки упредил, заставил спрятаться за ольховым сухим кочкарником. На несколько минут Дмитрий Иванович даже потерял собаку из виду, так увертливо слилась она с торчащими в разные стороны ветками и сучьями. Выдали собаку горящие ее, сузившиеся в охотничьем гоне до косых сабельных щелочек глаза. Дмитрий Иванович снова удачно обнаружил булаву, но метать ее больше не стал, а, взяв наперевес, пошел на собаку в открытую, грудь на грудь. Испугалась она Дмитрия Ивановича или не испугалась, он понять не мог. В это мгновение откуда-то из-за реки вдруг поднялась и закрыла все звездное небо темная, в одну масть с собакой туча, а низко над землей заклубился такой же темный и непроглядный туман. Не выдавая себя теперь даже косым сверканием глаз, собака растаяла в этой туче и в этом тумане. Дмитрий Иванович на минуту растерялся, не ведая, где теперь ее искать и с какой стороны опасаться нападения. Опустив булаву, он одиноко стоял посреди луга в мокрых, измочаленных портках и в насквозь мокрой от пота, прилипшей к плечам и спине рубашке.

И вдруг возле старицы подал встревоженный сторожевой голос коростель. Дмитрий Иванович вскинул на этот крик голову и воочию увидел собаку, которая во весь свой непомерно-громадный рост, возвышалась за кочкарником на осыпавшемся отроге болотного берега. Глаза ее еще более сузились, но не погасли, а наоборот, разгорелись жарким угольным огнем, готовым даже на таком дальнем расстоянии насмерть испепелить Дмитрия Ивановича. Раздумывать и медлить ему было некогда, и Дмитрий Иванович, держа отяжелевшую от росы палицу-булаву опять наперевес, бросился сквозь туманную занавесь к старице. Собака подпустила его почти вплотную, но когда Дмитрий Иванович уже замахнулся на нее булавою, она вместо того, чтоб залаять и зарычать на него или, минуя замах, взметнуться Дмитрию Ивановичу на грудь, неожиданно попятилась назад, извернулась всем телом и начала трусливо уходить подальше от Горелого болота в заросли ольшаника.

Сторожевой коростель из своего укрытия снова что-то тревожно прокричал, но Дмитрий Иванович не обратил на его крик никакого внимания, а, почти уже торжествуя победу, погнался вслед за собакой. Конечно, бег их был неравный: собака, едва касаясь земли упругими, привычными к гону лапами, мчалась широкими затяжными прыжками, а Дмитрий Иванович семенил мелкой трусцой, путался в траве и все больше и больше отставал от нее.

И все-таки он не терял надежды настичь собаку, безоглядно прибавлял и выравнивал мелкий свой стариковский шаг. Расстояние между ним и собакой действительно начало сокращаться, но в пылу погони и преследования Дмитрий Иванович не заметил, что ведет она себя как-то странно. Отбежав на десять-двадцать метров, собака вдруг останавливалась, замирала на месте и поджидала задыхающегося на бегу преследователя. Когда же он приближался, она снова мчалась по мокрому, затянутому густым туманом лугу, нарезала вокруг болота и тонущей в нем Ромашки все сужающиеся и сужающиеся круги и тем окончательно изматывала и изводила Дмитрия Ивановича.

Догадался он о зверином расчете и хитрости собаки лишь на последнем круге, у края болота, совсем потеряв остатки дыхания. Чувствуя, что вот-вот упадет, распластается на торфянике, Дмитрий Иванович оглянулся на Ромашку и, не то предупреждая ее об опасности, не то зовя на помощь и выручку, прокричал:

– Ромашка! Ромашка!

Зовущий его, предупреждающе-молящий крик Ромашка услышала, повернула к Дмитрию Ивановичу голову, должно быть, думая, что он собирается опять взобраться к ней на помост, поделиться остатками хлебушка и неразлучно скоротать остаток ночи до приезда спасателей, но потом она обо всем догадалась, поняла и предупреждение, и призыв Дмитрия Ивановича и вдруг трубным набатным голосом трижды огласила тонущий в наплыве тучи и тумана луг. Собака от этого крика прижала уши и, приседая на задние лапы, начала со щенячьим каким-то визгом пятиться подальше от болота. Наученный горьким опытом, Дмитрий Иванович не очень-то поверил ее маневрам и хитрости, думал, что собака, как и в прошлый раз, сейчас опять затаится за кочкарником, чтоб как следует отдышаться там перед последним решительным прыжком вначале на Дмитрия Ивановича, а потом и на Ромашку.

Но собака, продолжая все так же скулить и взвизгивать, совсем впритык прижала к затылку уши, погасила глаза и неожиданно для Дмитрия Ивановича и Ромашки помчалась во весь намет и опор в начинающий уже синеть предрассветным маревом ольшаник. Если бы Дмитрий Иванович был помоложе или если бы у него остались еще хоть какие-нибудь силы, то он, наверное, засвистел бы ей вдогонку победным, молодецким свистом, чтоб она навсегда забыла дорогу к хуторским лугам. Но сил у Дмитрия Ивановича не осталось уже не только на молодецкий этот посвист, но даже на то, чтоб сказать Ромашке благодарственное, утешительное слово. Сердце ходуном ходило у него в груди, дыхание с клекотом и хрипом вторило ему, то совсем теряясь от непереносимой сухости во рту, то, наоборот, захлебываясь нутряной сладко-приторной мокротой. А все тело в ознобе и горении дрожало такой мелкой дрожью, что ноги у Дмитрия Ивановича подкосились сами собой, и он плашмя упал на травяное пастушье лежбище, будто на смертный одр.

– Екатерина Михайловна! Катя! – произнес он затухающим голосом и вдруг почувствовал, как охранный сон всей своей неодолимой тяжестью наваливается на него и отстраняет от земной суетной жизни.

Поначалу Дмитрию Ивановичу ничего в безмятежном том сне не снилось и не виделось: ни родительский дом, ни сами родители – отец и мать, прежде снившиеся постоянно, и чем больше старел Дмитрий Иванович, тем снились все чаще и чаще; ни обе дочери, Нина и Валя, живущие в дальних краях; ни внуки – Дмитрий, Иван, Катюша и Аня; ни даже Екатерина Михайловна, свидания с которой у него случались во сне почти еженощно. Но потом вдруг овладела Дмитрием Ивановичем тревога и смятение, перед взором его всем образом своим и очертанием явилась Ромашка в болотной тине и потопе, а рядом с ней на берегу болота изготовившаяся к гибельному прыжку собака. Дмитрий Иванович опять трижды осенил и себя, и Ромашку крестным знамением и начал произносить еще одну стойкую и верную молитву (пусть сбивчиво и путано, но произносить) о спасении от лютого зверя, врага и стихии, слова которой когда-то тоже перенял от Екатерины Михайловны и которые так ко времени возникли в его памяти: «Пусть ни лютый зверь, ни ворог, ни стихия, ни плохой человек не причинят нам зла…»

Он повторял ее шепотом и в голос, поворотившись все так же на скорый восход солнца. Была услышана его усердная молитва или не была, о том Дмитрий Иванович ведать не мог, но тревога и отчаяние отступили от него, и он все глубже и глубже стал засыпать сладко-дремотным, успокоительным сном…

 

* * *

 

Луговой хутор ожил еще до рассвета, когда на востоке лишь обозначилась и заалела неширокая полоска наступающего дня. Федор Романович выкатил из сарая быстроходный свой велосипед, по-молодому, в два-три шага вскочил на него и помчался в город по накатанной влажной тропинке. Вслед за ним пробудились неусыпная Анна Кузьминична и преклонных годов Савка, Савелий Мартынович, который по старой, еще фронтовой привычке удовлетворялся сосем малыми, краткими часами сна.

Обходя дом за домом, Анна Кузьминична и Савка подняли на ноги всех остальных хуторян, тоже спавших в эту ночь тревожно и чутко. Первым делом они старались разглядеть через заборы и изгороди, что там деется на лугу. Но утренний сизо-белый туман стелился так густо и низко над землей, что ничего разглядеть не удавалось. На лугу было тихо, как всегда и бывает в столь раннюю утреннюю пору.

Но хуторяне этой тишине и покою до конца не поверили. Огородною межою они заторопились на луг, стараясь суеверно не думать и не помышлять о том, какая тревога и участь их там ожидает. Предутренний туман, гонимый первыми лучами восходящего солнца тем временем начал быстро рассеиваться и уползать в лозовые топкие заросли и ольшаник. Над лугом сразу ожили, защебетали, зацвенькали на разные голоса птицы, словно поторапливая идущих гуськом по меже жителей. Те и вправду ускорили шаг, сбились за огородами, на просторе в стайку и одолели по травяному склону последние метры к болоту.

И вдруг в одночасье они все замерли у самого его обрыва. Тонущей и гибнущей Ромашки на болоте не было. Она мирно и безмятежно паслась на твердом бугорке луговой овсяницы, скрываясь в ней почти по самую грудь. Хуторяне заоглядывались по сторонам, ища где-нибудь поблизости и Дмитрия Ивановича. Но его тоже не было ни на болоте, ни хотя бы где-нибудь около него, в туманной нестойкой уже мороси. Хуторяне, не зная, что и подумать, принялись всем хором и поодиночке окликать Дмитрия Ивановича, надеясь, что он вот-вот отзовется и предстанет перед ними. Но он не появлялся и не давал о себе знать.

Старики и старухи совсем уже отчаялись и, оставив Ромашку в безмятежном ее покое, собрались понастойчивей обследовать болото, на котором, прибившись к берегу, теснились и наползали друг на друга лодка, доски и жерди.

Обнаружили они Дмитрия Ивановича в том месте, где прежде всего и надо было его искать. Внимательней всех оказалась Анна Кузьминична. Она отбилась от шеренги изыскателей, подошла к подернутому туманом пастушьему травяному лежбищу – и едва не упала возле него плашмя, так подкосились у нее старушечьи нетвердые ноги. Широко раскинув запястья и не обращая никакого внимания ни на крики стариков и старух, ни на щебетания утренних птиц, ни на щекочущие ему лицо лучи восходящего солнца, на примятой траве сладко и бездыханно лежал Дмитрий Иванович.

Хуторяне окружили его плотным, неразрывным кольцом и тоже все помертвели, одинокие и потерянные, не зная, что же им теперь делать и как тут быть: то ли нести Дмитрия Ивановича в дом, то ли оставить на травяном мягком настиле до приезда спасателей и Федора Романовича, который, хотя и бывший их, а все-таки бригадир-начальник…

Пока под водительством Анны Кузьминичны хуторяне решали нелегкую эту задачу, Савка вознамерился перевернуть на болоте лодку и вытащить ее на берег, чтоб она понапрасну не мокла и не отсыревала в торфяной вязкой тине и чтоб не было ему от покойного Дмитрия Ивановича укора. Савка выудил посошком из воды лодочную цепь, перехватил ее рукой и неожиданно вскрикнул и испуганно отпрянул в сторону. Не видимая за лодкой лежала в прибрежной осоке мертвая и растерзанная собака волчьей какой-то, черной с проседью, породы и масти.

Старики и старухи немедленно поспешили на крики Савки и, запоздало припоминая предупреждения Дмитрия Ивановича насчет темной, никому не ведомой на хуторе собаки, долго с изумлением и страхом смотрели на нее и опять-таки сомневались, извлекать эту, теперь уже мертвую, распластавшуюся на осоке собаку на сушу или дожидаться приезда Федора Романовича и спасателей, которые вот-вот должны были появиться: утреннее, молодое солнце уже полным своим огненным кругом взошло над горизонтом и, отодвигая все дальше и дальше в ольшаник и на ту сторону реки ночную темноту, ярко осветило жаркими лучами широкий неохватный луг от одного его края до другого…

 

21.09. – 24.12.2012г.

г. Воронеж

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2014

Выпуск: 

4