Анатолий САНЖАРОВСКИЙ. Колокола весны, или Герой из Книги рекордов Гиннесса
Роман
Человек, помоги себе сам.
Людвиг ван Бетховен
В окно постучали. Тихо. Несмело. Будто поскреблись.
Сквозь дрему Гордей услышал это. Но значения не придал. Посчитал, что это ветер каштановым листом в ласке потерся по стеклу.
Минуты через три поскреблись еще. Ясней.
Гордей смахнул с себя газету – от мух он всегда прикрывал лицо газетой – схватился с дивана на веранде, резко откинул занавеску. Что за черт! И мухи, и люди как сговорились. Заснуть не дадут!
За окном мялся Валерка.
Увидев Гордея, Валерка торопливо-потерянно поманил его пальцем выйти во двор.
По обычаю, Валерка никогда не заходил в дом. Не решался. Все конфузился. И когда объявлялся с чем-то важным, непременно вызывал Гордея на лавку под окно.
Зверовато хмурясь, Гордей вышел.
– Ну, ненаглядное Нерукопожатное Лицо, ты чего? – мрачно спросил он.
– Наше вашим с огурцом и с кисточкой! Кончай, Годя, сонтренаж. Садись, вечный чемпион по спанью. Будут маленькие Фили под твоим каштаном у порога. Расчехлись, думак, на совет. Ты у нас все мудрости прошел. Все знаешь. Давай пошепчемся.
– Слушай! – захлебисто зашептал Валерка, приваливаясь плечом к плечу Гордея. – Кимоно-то хреновато! Откололась мне беда! Амба. Не знаю, куда и бежать листовки клеить[1]. Ко мне ж нагря...
– … ревизор! – с ленивым смешком подсказал Гордей.
– Хуже, боль тя задави! Ну, прям… Увидал – ровно камень на сердце налег. Раиска Бухтоярова! Корреспондентша из самой из Москвы! К чему бы это?.. Достает из дипломата нашу районку, хлоп сине-крашенным коготочком в писульку про мои велопробеги: «Это про вас написано?»
– Да, говорю.
– Растете. Теперь вот будет и в нашем журнале очерк.
– А что такое, – валяю ваньку, – очерк? От слова очернить?
– Очертить!
– Не легче. За что ж меня чертить чертом каким?
Смеется. Изливает бодрость. А у самой лицо грустное-прегрустное. Ну, застоялое какое-то: «Очерк штука положительная. Прочитают девчата. Со всей страны письмами закидают».
– Недурственно, – щелкнул Гордей пальцами. – Не жанили тебя районом. Так, можь, что интересно, всей державой женим на крайняк?
Валерка обреченно молчит с минуту.
Опасливо шевельнулся.
– Иль мою звезду сшибила шальная комета? Ты знаешь, что она поет? Не в масть мне ее песенки. «Человек вы, – говорит, – грамотный. Напишите о себе все сами. У меня такая метода. Я боюсь неточностей». Видал, блин горелый, у нее метода! Да нужна мне ее метода, как собаке боковой карман! А ну сфилонила эта большеухая лиса? Наша разведка слегка догадывается, подо что она заточена. Не слишком ли горячо повела дело? Нету ли за этой за методой чего такого – этаковского?
Поднимая над головой руку с выставленным вверх указательным пальцем, Валерка неопределенно-замысловато вертит им. Будто ввинчивает во что-то невидимое.
– Мне, конечно, – продолжал он, – пасты не жалко. Пожалуйста! С картинками могу расписать свои велосипедные страсти. Только думка скребет меня. Вон был до нее один из нашей районки. Попросту! Минутку побазарили под лозинкой у моего недоскреба, и привет семье! А эта, вишь, с методой... Нужна мне ее метода, как кенгуру авоська. Однако… Что там ни толкуй, а такие красули ко мне в юрту никогда не заплывали. Я только завидел эту кралю поверх лопухов, так и ни с места. Как стоял у себя в розах, так и стою пнем... Краснею розою.
– Можно? – говорит она.
– А чего ж нельзя? Без заборов, без калиток живем. У нас все можно. Подошла она, на розы не наахается. Я сообразил – талан варит! – голыми ручищами наломал вязанку роз. Отдал. Тут она мне всякие слова благодарности. А сама лица не отнимет от роз. Так уж они ей к сердцу легли. Ахала, ахала и промежду прочим шлет-засылает на засыпушку такой вопросец: «А чего это соседи так удивленно на вас смотрят?»
Я и отпусти свое больное:
– А у меня соседи – как папуасы. Коровьими глазами воззирают на мои розы. Удивляются. У них всегда глаза в пучок. Мы тут все удивленные. Вся Гусевка удивленная.
Они удивляются, и чего это я сажаю цветы, а не сажаю картошку. Удивляются, и чего это я, большой любитель варенья, компотов, фруктов, таскаю мешками это добро из магазина да с базара. Мог бы, говорят, насадить малинки, клубнички, смородинки. Огород же, говорят, это наша кладовка! А я вместо всего того забил огород, видите, розами, гладиолусами, подсолнухами. Люблю, грешник, подсолнух в цвету.
Каркалыги удивляются мне. А я ответно удивляюсь им. Утыкают всю землю луком, чесноком, картошкой, хреном, а цветку у них места нет. Они удивляются, что я катаюсь на велосипеде, обскакал полдержавы. А я удивляюсь, что они спьяну валяются под заборами. Они удивляются, что ж я ем, у меня ж в хозяйстве лишь пять кошек да педальный мерседес. А я удивляюсь, что у них никогда не бывает голода увидеть новое место, свежего человека. У них один голод – на обжорство и питье. Рассядутся, как кули с мукой, и садят не червивку, так пучеглазку*, и садят... Понастроили вон хоромы! А в тех хоромах не живут. Берегут! Сами все по времянкам толкутся... В серали свои лишь по утрам в окошки заглядывают. Не стащил ли кто чего за ночь? Не наследил ли кто на лакированном полу?.. Обложились кувалды мильонами, как подушками!.. А Гоголь вон умер – имущества было всего-то лишь на сорок три рубля восемьдесят три копейки. Так то Гоголь!..
Тут она хорошо так улыбается в мои розы. А мне говорит: «Вы уж, пожалуйста, не все выкладывайте». И представляется, кто она да что она. Бож-же! У меня морозяка по позвонкам на тройке пролетел. Ко мне! Корреспондентка! Из самой из Московушки! Опешил я. Слова не доищусь. Не знаю, что и сказать. Ну да, надо бы вести к себе в палаццо, чего ж держать дорогую гостьюшку средь огорода. И было уже повел, да загородил собой дверку с лазом для кошек:
– Я весь глубоко извиняюсь! Но в свою хибарину, в этот вигвам, сейчас я не допущу вас! У меня там на неделе Мамай пробег! Вот приберусь...
– А если я вам помогу?
– Нет и нет! Что за радость чужой сор... Часам к семи выведу я все в блеск. А вы пока погуляли б по селу... Вот такая моя раскомандировка…
– Ну что ж, – говорит, – в чужой монастырь со своим уставом не бегают. Не побегу и я в ваш теремок. Я принимаю ваше пожелание. Пойду поброжу…
Неловко, вижу, ей. Да что ж делать?
Розы ее в хорошее ведро с моей колодезной водой поставил. Проводил в прогулку.
Прибрал кровать…
– Вот это дельно, Нерукопожатый! – похвалил Глеб. – Кровать всегда содержи в порядке. Это ж важнейший стратегический объект! Помни святое: «Кровать – это не существительное, а место имения»!
– Отдохни с советом… Ну, прибрал кроватку. Помыл стол, окна. Надернул на окна свежие веселушки-занавесочки, от покойницы матери остались. Посыпал земляной пол молодыми стружками... Фу-у, насилу уморился!
Смотрю, черна у меня печь. Было немного известки в черепушке, в германской каске, – с войны все служит – кинулся белить.
Белю, а сам думаю. Не за розочками ж она ехала. Она ж будет что спрашивать. Она-то, понятно, знает, что спросить. Да я, дурий лобешник, я-то что стану отвечать? Сам знаешь, язык у меня без контроля. Под раз могу наговорить и на себя, и под себя. Ну раз дурее пьяного ежика… Да только на что ж мне про себя славушку пропускать? Не-е, дополнительно думаю, не кинусь я гнать пургу от себя. А выйду-ка я на отца Гордея. Подсоветуюсь.
– Какой же я тебе отец? – морщится Гордей. – Всего на пять лет старше. Ты где-нибудь видел пятилетних отцов?
Некоторое время Валерка молчит. Потом спрашивает:
– И как ты присоветуешь? Писать?.. Не писать?..
– Не тупи! С какой стати за нее арабить? – сердится Гордей. – Ты перед нею особо не проседай. Что, тебе с нею своих тараканов крестить? Не в твою кассу несет она свою галиматуру… Она будет экскаваторным ковшом башли грести. А ты за нее рисуй? Ты ей так, словесно, рубани, что ты не бюрократ, писанину не любишь разводить, да и не обучен. Ты всего-навсего скромный токарек-химдымочка*. Интересуетесь чем, спрашивайте. Отвечу на словах.
– А ну заинтересуется моими двумя институтами?
– С институтов ссаживай сразу. И вообще к институтам разговор не подпускай. Или у тебя киселек в черепушке? Разве тебе нечего ей спеть? Изобрази грудь колесом и шпарь про свои подвиги. Где еще не был?
– В Одессе. В Минске.
– Так, пузочес, и руби. Я, такой-то, развернул собственную инициативу, выполняю важное патриотическое дело. Каждую весну я на своем костотрясе во время своих отпусков и на свои купилки отправляюсь в один из городов-героев. Оттуда к каждому Дню Победы, что интересно, привожу в мешочках или в стеклянных ампулах для нашего районного музея священную, героическую землю. За пятнадцать лет облетел все города-герои. Осталось вот доскочить в Минск да в Одессу. А так везде побывал... Да-а, вел – цацка царская… Вон сам мэр Лондона десять лет не пользуется автомобилем. А ездит везде только на велосипеде. И ты везде только на своем веле. Раззвони, как тебе ездится. Как ночуешь в канавах и на городских скамейках, раз со своим педальным мерсом в гостиницу не вотрешься. Как кормишься у сердобольных старушонок. Не забудь горячий пример, как приняли тебя в Бресте за лазутчика… Разве нечего спеть? Да. Вон в Тулу ездил! Лило, как из ковша. Кирзовые сапоги полны воды. Вода выплескивалась наружу. В гостиницу нигде не пускали. За двое суток без сна, без остановок пятьсот кэмэ сшиб! Блин блинский, подвиг! Пошарь по мозгам, навспоминай ей вагонишко таких подвигов. У тебя ж их было черт на печку не вскинет!
– Это точно…
– К 50-летию Победы над Германией поднял вес в 1418 центнеров за 17725 раз? Поднял.
– Поднимал без отдыха с девяти утра до шести вечера. Продолжение следовало и на второй день с восьми до двенадцати.
– Выточил ты, токарек, на своем станке за час 1418 шайб для автомобилей?
– Ну!
– Тебе еще не выточить с твоими пятнадцатью ремеслами… Вскапывал огород на скорость?
– Само собой.
– Был у тебя и один подвиг-отдых. Отстоял в почетном карауле у нас в скверике у памятника Герою Советского Союза 1418 секунд. Чуть не заснул… А еще?
– Забыл, что ли? 1418 секунд показывал приемы самбо. За один час восьмикилограммовыми гантелями выжал 1418 пудов.
– Вспомнил! 1418 секунд продержался на воде поплавком!
– Что поплавком… Это и любой тупарик сможет. А я там, в Воронеже, в досаафовском дворце подводного спорта, без остановки, без отдыха даже на обед проплыл при комиссии десять километров за восемь часов. Двести раз перемахнул бассейн! Плыл стоя, работал одними ножками. В руках же держал плакат «50 лет Победы»!
– А плавать со связанными черпалками, что интересно, учился у нас в Двориках, на деревенском пруду. Вот тебе и дяревня! Рванул наш чухарик рекорд имени дорогого товарища Гиннесса!
– Да пока рановато тако разоряться. Материалы все отправил в ту Книгу рекордов Гиннесса… Молчат… Конечно, молчание тоже ответ. Но пока неполный.
– А ну про семью спросит? – трусовато шепчет Валерка.
– За-пом-ни, – назидательно чеканит Гордей. – Ты холостунчик. Одинокий. Невинный. Нецелованный. Одним словом, багажок нераспакованный. Семья? Однако есть семья. Кто в семье? Киси, мерс плюс ты. И все!
– Опять ври? Были ж еще жены. Целых три штуки! Целых три кувалды!
Гордей скучно смотрит на Валерку.
– Ляпонул! На ухо не натянешь! Послушай, ты, пустая расписная ложка! Знай, про что петь. Вон даже колоколу необходимо иметь хорошо подвешенный язык. Про свой гаремчик язычок прикуси! Не то она не очерк – клеветон накрутит! Про значок смалкивай. Не вздумай доказывать, что в жизни ты достиг всего, о чем мечталось. Это невозможно. Чем больше имеешь, тем больше хочется. Такая вот скотинка человек...
Гордей качнулся верхом к Валерке. Кривясь, потянул ноздрями воздух и, демонстративно разгоняя руками духи малиновые, отсел на край лавки.
– Ты чего? – насторожился Валерка.
– Теперь я знаю, почему она сама не пишет о тебе. С тобой, друг, надо разговаривать в противогазе. От тебя ж, как от цапа, прет. Ты когда последний раз бегал в баню?
– Ну, ты совсем меня оконфузил. Неладно получается...
– Вот и я про то! У меня идея. Я только что со смены. Тоже грязней арапа. Думалось поспать. Да разве ты с мухами дашь? По случаю воскресенья дунем на пруд! Поплескаемся. Освежимся. Прихвачу я мыла. Подмоешься, как следует. На связь с прессой, мой миланя, надо выходить чистеньким. Ну?.. Сворачиваем базар и айдаюшки!
Валерка покривился.
Ему надо за картошкой, кормится ж только из магазина. Своей огородины он никогда и не знал, хотя и королевствует перед его окнами протяжной, продолговатый участочек жирного воронежского чернозема, самого богатого в мире[2]. (В войну немцы хотели эшелонами вывозить его в Германию). Передний клок делянки ушел под цветы да подсолнух. А остальная вся земля гулевая. Тесно забита лопухом, крапивой, лебедой и прочей живучей растительной анархией.
Край нужно Валерке в магазин и сразу назад. Домой. Вовсе неохота на пруд. Но Валерка не смеет отказаться и соглашается.
2
От излома, от поворота улицы, где жил Гордей, они проходят дворов пять и за крайним, стародубцевским, двором берут по тропинке вправо, к вечно строящейся больнице с выбитыми мертвыми окнами и почернелыми обветшалыми переплетами.
За больничкой открывается бескрайний чистый горизонт полей.
Любуясь открывшимся радостным простором, шаловатый Гордей основательно потягивается и начинает мурлыкать прилипчивую леонид-соколовскую серенаду:
Тянет меня к Тане,
Как кота к сметане.
Тянет меня к Нине,
Как сапера к мине.
Тянет также к Лене,
Как огонь к поленьям.
И, конечно, к Зине
Тянет, как к перине…
Тянет также к Рае…
– Стоп! Стоп! Стоп! – грозит Валерка кулаком Гордею. – Знай, многостаночник, край да не забегай за межу. Попрошу мой эректорат не трогать! Раиска приехала ко мне! А не к тебе! Так что попрошу мою Раюню не трогать!
– Пока, – котовато ухмыльнулся Гордей. – А там товарищ Случай разведет всех по своим местам…
– Никаких товарищей! Никаких случаев! Никаких разводов! Чем намыливаться лезть в чужой огород, лучше б в своем навел хозяйский порядок! – на подкрике востребовал Валерка, указывая на унылые, приконченные колорадским жуком картофельные рядки, что по обе стороны тропинки сливались по бугру к Чуракову рву.
– Ты что-то имеешь против моей дорогой недвижимости? – в печали обводит Гордей взглядом свою деляночку у стежки.
– Имею, Го-одь! – дурашливо выкрикивает Валерка. – Гля! По-ударному домолачивает твое имение!
Валерка заливается тонким, лающим смехом. Смех у Валерки неприятный. Какой-то пустой, сухой, отталкивающе-трескучий.
«Козлиный хохот», – раздражаясь, думает Гордей о Валеркином смехе.
– Силе-е-ен, бродяга! – сквозь затухающий смех выталкивает Валерка из себя слова. – Силе-е-он... Читал сам... Так и написано... Само легло в память. «Катастрофическое размножение этого вредителя привело к тому, что в отдельных местах на побережье Атлантического океана жуки образовали слой до 50 сантиметров толщиной, препятствуя движению транспорта, и даже вынудили жителей Бостона в 1874 году на время покинуть город. Что вытворял! А? А что вытворяет сейчас? Уже у нас? Что ты сажал – в зиму пойдешь без картошки, что я не сажал. Еще не хватало, чтоба я персонально колорадскому гаду картошку сажал! Уравнял нас, жучина! Уравня-ял!..»
– Уравнял-уравнял… – вязко, с тяжелым ядом соглашается Гордей. – Захлопнул бы, ек-макарек, свое жевало!
Гордея забирает злость. Какой-то Валерка с колокольчиками в башне подшкиливает! И самое нелепое то, что этот Нерукопожатый прав. Все слопал жучина! Уныло торчит картофельная ботва без листа. Одни пониклые, изъеденные во многих местах голые палочки.
Гордей подкопал один куст, другой – нету даже и завязи! Где не добил жук, допекла жара несусветная.
– Ехать в зиму без своей картошечки, – подавленно роняет Гордей.
– Что без, то без, – соглашается Валерка. – Вот что творит твоя лень! Тебе ли мечтать о мешке картошки на зиму? Сидишь же на золотой жиле! Ты чего тянешь с приватизацией Земли?
– Отвянь!
– Ну, ты свои микробы не раскидывай на моем огороде! – осадил его Гордей.
Какое-то время они, обнаженные по пояс, бредут молча.
Внешне они прямая противоположность друг другу. Насколько легок, подтянут, подчигарист (сухощав), упруг, спортивен Валерка, настолько тяжел и неуклюж Гордей, со сна сыто заплывший жиром. Раскисли бока широкие. Бочковитый бледный живот перекатился через ремень.
У Валерки, как у ежа, короткие, колючие и совершенно седые волосы. Валерка постоянно бреет голову. Гордей вовсе не трогает на себе волоса. Поповская грива холодит плечи. Развалистая борода черным болотцем разлилась по груди.
Во всякое погодистое утро Валерка на первом свету вскакивает на велосипед. Летом летит куда глаза глядят и к работе в своей райхимии успевает Бог весть где покрутиться.
Откукарекал смену, опять на свой ногокрут, и из села в село, из села в село носит его до самой глухой ночи.
В непогоду Валерка переходит на бег.
Выйдет из своего недоскреба, что сиротски примерз к подошве долгого, медленно поднимавшегося косогора, на гиревой замок закроет дверь с особым лазом для кошек, поприседает на одной ножке и голый по пояс, с рубахой на кулаке, пожег в гору. Вот уже нарезает по бугру, по улице. Только охает под сапожищами землица. И в Гусевке, и в Синих Двориках всякий знает без откидки занавески: бежит орловский.* Дождь на дворе.
В будни Валерка пробегает по два километра. От своего вигвама до столовой. У столовской двери намахнет на себя рубаху, позавтракает и последние полкилометра до работы идет пешком. В выходные он отматывает в беге уже по десятку верст.
Гордей же... Гордей делит сутки на два сна. Предварительный и генеральный. Утром туго поест, как поп на Рождество. Наискоску от дома перечеркнул улочку и он уже на своем маслозаводе.
Работа у Гордея, по словам Валерки, мозольная: мозоли себе на кардане[3] натирает. Машинист компрессорной установки.
Это, конечно, не вагоны разгружать. Подглядывай, чтоб холод на охлаждение молока да масла бежал. И все. Гордей изредка поглядывает и дремлет на лавчонке у компрессорной. Эта его рабочая смена, этот перекур с дремотой – первый сон, предварительный, неглубокий, сопряженный с досадным отлучением к самому компрессору и даже порой с тычками в плечо и похлопываниями по лицу, когда по нечайке неглубокий сон плавно перетечет до срока, до домашней поры, в генеральный, и компрессор вдруг забудет подавать холод, – прискачет тогда поммастера, такого толкача задаст, что плюнуть да послать не меньше матери так и позывает.
После работы Гордей долго, прочно и как-то мстительно ест. Ест сначала одно поджаренное старушкой матерью мясцо с лучком, свиное ли, куриное ли. Наберется до воли мяса; убедится, что все-таки выдавится еще место и для борща, примет в угоду матери несколько ложечек и тут же прямо из-за стола валится, – как с корня срезан – на диван, прикрывается газетой.
Летом газета нужна. Заслон от мух.
В прочие времена газета вроде и ни к чему, но без газеты Гордей уже не уснет. Привычка. Без газеты вроде как чего не хватает. А чего именно, никак не поймет. И такое чувство особенно донимало по понедельникам, когда газета не приходила. Отсюда, как он считает, и произошло известное выражение: понедельник у него был самый тяжелый день.
А зато во все остальные дни...
Поел, перекинулся, натянул на лицо газету и мгновенно, будто под наркозом, уснул. Спит он, не разуваясь, не раздеваясь, сронив ноги на пол. Спит мертвецки крепко и сладостно. И снятся ему сны, и в тех снах ничегошеньки другого ему не хочется, кроме одного: спа-ать, спа-а-а-ать, спа-а-а-а-а-а-а-атушки... Валерка так и называет его – вечный чемпион мира по спанью.
– За шо ж ты, бедолага, и мучисся? Колы ж ты, чортяка, и высписся? – ворчит старушка мать, ладясь к ночи поднять с дивана глыбистого Гордея, чтоб разделся да лег по-людски в постель. Но поднять великанистого Гордея все равно, что спихнуть со своего корня Эверест. И Гордей, одетый, обутый, в тяжкой позе мнет, давит ребра до нового дня. И снова, отойдя от генерального сна, пролупив едва глаза, долго и скучно ест, готовясь к новому, уже сидячему, сну на лавке у компрессорной…
Гордей вышагивает босиком, врастопырку покачивает локтями. Косится на Валерку.
Валерка держит за сиденье велосипед, знай, поталкивает рядом с собой. Плечи, руки, спина, живот у Валерки вымазаны в одинаково густой шоколадный цвет. Совсем не сравнить с погребным загаром у Гордея.
– Слышь, – Гордей тычет пальцем Валерке на его толстые ватные штаны и на сапоги, – сегодня всего-то лишь плюс тридцать пять. Ты не замерз?
– Да вроде нет, – простодушно отвечает Валерка, не поймав яда в голосе Гордея.
– Как же нет!? – пыхнул Гордей. – У тебя ж вон, – скосил глаза на портянку, которая выглядывала из кирзового сапога, – обмотка зачем лезет наружу? Со-греть-ся! А ну-ка, разувайсь! Ходи, как я, босиком!
– Не могу... Колется.
– А ты через не могу, все равно ходи. Укрепляет нервы. Гниль счищает меж пальцев. Наши предки, обезьяны, не носили ни хромовых сапог, ни лакированных туфель. Все босиком да босиком.
– Так то обезьяны... Я тебе не какой-нибудь там Петя Кантропов. Не могу.
Гордей настаивает. Наседает.
Уступает Валерка. Разувается.
Впригибку, словно крадучись, шаговито, вбыструю, в срыве на бег простриг с десяток метров на бровях ступней и снова обувается.
– Не могу. Больно уж колкий это подвиг.
Гордей доволен, что отыскалось уязвимое место у Валерки. Чудик картонный, не может вот так просто идти босиком! А он, Гордей, может хоть по колкой дороге, усыпанной мелкими сечеными камешками, хоть по свежей полевой стерне. Все нипочем!
– Валер! Ну, у тебя и видок, как у турка, – с мягким, отеческим укором подпекает Гордей. – Ты, – тянет Валерку за коричневый ботиночный шнурок, который служил Валерке вместо ремня, стягивал на боку две соседние шлевки теплых штанов, – ты что же, и с корреспондентшей разговаривал в таком виде?
– Ну, а в каком еще? Вечером она снова придет. К вечеру я, ух, и приготовлюсь! Надену выходной пиджачок со всеми значками. Надену выходные брюки, выходные хромовые сапожики. Да-а… Пана видно по халявам! Прифасониться надо. А как ты думал? На выходных брюках – низ брюк я застирал, кинул даве на веревку, во дворе сохнут, – есть хороший ремень. Я богатый. А шнурком ловчей-таки стянешь штаны.
3
Воскресенье. Предвечерье.
Ярая, ликующая жара едва ли не все село согнала на воду.
По закраинке Синих Двориков блестко простегивала всю лощину речушка Битюг. Не шире девичьей ладошки. Не глубже пальца. Воробьи вброд переходили. И вот пруд! Всамделишный. Утонуть можно! Вот это – утонуть можно! – было самой высокой похвалой пруду, так что даже весть о первом утопленнике прошила вчера село не столько горем, сколько шальным изумлением, пожалуй, еще и оттого, что утопленник был не из здешних, а проезжий.
Надо же! Эвона какой прудище сочинили – утоп живой человек! – сокрушались в Двориках и в прижавшейся к ним Гусевке. Спьяну полез целую версту вплавь одолеть. Судорога посреди пруда прищемила и утонул.
Не одно лето всем миром ладили через лощину запруду. И старый и малый потели на воскресниках. Только Валерка с Гордеем и разу не высунулись. И когда их звали, друзьяки надвое усмехались, чистосердечно уверяли, что никак не могут.
Одному Валерке, оказывается, срочно надо лететь на велосипеде то куда-то за какой-то землей для музея, то в Воронеж – до Воронежа шесть десятков километров – за свежей, именно за воронежской колбасой для кошек, поскольку, видите ли, местная колбаса плоха и у кошек от той колбасы изжога и революционное волнение в животе. Но, случалось, и от воронежской «докторской» отпрядывали кошки, хотя поначалу, в тридцатых, докторская предназначалась исключительно для «больных, имеющих подорванное здоровье в результате гражданской войны и царского деспотизма».
Пускай с царизмом давно покончено, так деспотизма разве поубавилось?
И за этой «докторской» Валерка скакал по выходным в сам Воронеж.
Гордей же считал, что воскресенье на то в численнике и дано красным, чтоб отдыхать, и всякий раз он наискивал мешок причин не ходить на воскресник.
Без них построили дамбу. Без них обиходили пруд. Обтыкали голыми ивовыми прутиками. Принялись прутики. Пустили из себя лист. И зажили вкруг пруда молодые деревца. Веселят глаз нарядными зелеными шапчонками.
С двух сторон пруд черно окаймлял раскисший от жары асфальт дорог. Одна дорога лилась к ближнему городку. Другая – отбегала под прямым углом на Синие Дворики.
На плотине народ не задерживался.
Все тек дальше, на противоположный берег, что был покрыт жухлой игольчато-колкой травой и косо взбегал к молодой золотистой стерне сжатого поля.
И вот берег – народу там набилось тесно – был настолько крут, что лежать на нем невозможно. Люди съезжали со своих подстилок, как зимой на санках, и потому большинство предпочитало загорать стоя.
Однако утомительно торчать долго столбиками на крутизне, отчего, завидев свежее лицо, все устремляло к нему взоры.
Валерку и Гордея облепили знакомые парни, подростки. С шумом здоровались за руку и с тем, и с другим.
Правда, Валерка и Гордей не вдвое ли старше против них. Да что из того, что старше? Главное – свои, свои в доску. Раз неженатые. Это женатики уже не водятся с холостой мелюзгой. Валерка снял один сапог и, не разгибаясь, потянул ногу из второго.
Подошла Раиса. Тронула за плечо.
– Вы что, собираетесь купаться?
– Само собой.
Валерка почему-то оконфуженно снова пихнул ногу назад в снятый наполовину сапог.
– Вы уж, пожалуйста, поосторожней. А то я слышала, вчера вечером утонул кто-то...
– Не кто-то, – в тесный кружок готовно вдавился верткий парнишка лет шестнадцати, Ростик, – а какой-то закопченный. С юга. И с припеком... Вроде грузин по фамилии Вермутидзе... Вез свои «перви аромат яблок» в сам Курск. Выскочил из «жигуля», распаренный, лохмогрудый. И к нам, пацанве. Машет: «Айда, да! Пиливи на ту бэрэг!» Ему говорят, что никто из нас еще на тот берег не плавал и тебе не советуем.
А, кацо: «Сто говоришь! Я Серни мор перепиливи – давал! А сто мне, генацвале, твой прудио!»
«Как ты, – говорят ему, – там свое Черное море переплывал, мы не видали. А раз на то дело побежало, ты переплыви наш прудишко. Первый будешь геройка!..»
Посейчас герой еще не всплыл. Весь пруд баграми с лодок истыкали. Не нашли. Капиталиш затонул!
– Вы слышали? – сказала Валерке Раиса. – Поосторожней... Не забывайте, – голос у нее улыбнулся. – Вы еще нужны для интервью.
– Будет вам ваше это самое ин... – Валерка обидно помрачнел. – Думаете, я не переплыву?
– Вот и нет! – подкусил Ростик.
– На спор! Елы-палы!
Валерка выбросил парнишке руку. Но перехватил ее Гордей.
Выставил Гордей свое условие:
– На бутылку коньячелли грузинского!
– Расплев со значением, – хмыкнул кто-то.
– Валерий! Послушайте! – всполошилась Раиса. – Да не ввязывайтесь вы в эту авантюру!
Валерка отшатнулся.
– А вы что? Не верите мне? – нервно зашептал он. – Вы меня, извините, оскорбляете... Да я! Со связанными ковырялками! Без передыху! Туда и обратно! Да!.. Мухой! Туда и обратно! Ту-у.
В бешенстве подставил Гордею сложенные вместе, запястье к запястью, руки.
– Вяжи!
– Пожалуйста.
Гордей лениво усмехнулся и с видимой неохотой принялся тонкой надежной бечевкой, услужливо поданной кем-то из парней, вязать Валерке руки. Гордеев вид при этом говорил: мне это ни к чему, я бы и не стал вязать, мне это надо как мертвому припарка, но раз человек просит, чего же хорошего человека не уважить?
– Не связывайте ему руки! – вскрикнула Раиса. – Он может утонуть!
– Всяк может только свое, – вяло проговорил Гордей. – Что вы разоряетесь? Убивают кого? Топят? Отвечаю: «А – никого не убивают. Бэ – никого не топят». А вы, между прочим-с, мешаете, – кивнул на Валерку, – товарищу взять ставку. А товарищ, что интересно, просто желает честно пить мой коньяк. Толечко и всего…
Тут же Гордей и спохватись:
– Да-а! Валер, проиграй я, естественно, я и покупаю. Но если проиграешь ты, кто мне купит? – спросил вкрадчиво, подтрунивающе. В его тоне были одновременно и ирония, и яд, и трудно скрываемое беспокойство за возможный проигрыш.
Гордей устало сложил руки на груди. Скорбно уставился на Валерку.
– Не переживай вчерняк, – корильно ответил Валерка. – На той неделе я привозил вам из Воронежа на пятнадцать рубчонков колбасы. Да и в прошлые разы привозил. Набежало полста долга. Но мать пока так и не отслюнила мне мой пятихатник. Обещала отдать потом. В твой аванс. Так что, если что-та, полташка твоя.
– Не возражаю, – уступчиво согласился Гордей.
4
Когда Гордей связал Валерке руки, Валерка как-то внезапно обмяк. Присмирел и сиротой обвел всех долгим взглядом.
Были в том взгляде укор и мольба, вызов и кротость, тоска и беспокойство.
В замешательстве стихал веселый базар.
Все почему-то почти разом почувствовали себя неловко. При них, при живых свидетелях, засевалось злое дело, и ни одна душа не подумала отвести беду!
Валерка тяжело посмотрел на Гордеев узел у себя на запястьях. Посмотрел на воду.
Ему вдруг стало страшно.
Опало подумалось: ну пойди он сам босиком в воду, может уколоться травой, может поскользнуться, может упасть, и уже тогда ничто не сподвигнет его, суеверного, плыть к тому берегу.
– Для полноты счастья вы б меня метнули, что ли… – будто самому себе глухо пробормотал Валерка.
С диким улюлюканьем, с воплями толпа подхватила его за руки, за ноги, раскачала и, невольно сделав с ним короткую пробежку к воде, бросила.
Бросали его лицом вперед. Но тех коротких мгновений, покуда он был в воздухе, ему, как кошке, хватило на то, чтоб в страхе повернуться всем телом назад. К берегу.
Все решили, что он, как только вынырнет, непременно рванет назад.
Но время шло.
А Валерка все не прорезался из воды.
Bce тревожно запереглядывались.
– Хор-рошо лапоть плавает, лишь пузыри прядают! – дуром гаркнул кто-то. – Во! Вон!..
И верно. От берега наискоску уходила дорожка из редких лопающихся на воде пузырей.
– Между прочим, – Раиса с укором глянула на Гордея, – вы хоть знаете, что бывает за подстрекательство?
– Всякое. В данном случае бутылка коньяка.
Равнодушие, с которым это было сказано, зацепило ее.
– Его нет почти пять минут! – ударила синим длинным ногтем по часам у себя на руке.
– Лично я не удивлюсь, если его не будет и все девять минут и девять секунд.
– То есть?
– То и есть, что есть. Девять минут и восемь секунд – мировой рекорд пребывания человека под водой. А он у нас на мелочи не разменивается. Мировой рекорд он спокойнушко сорвет с наварцем! Вот вам успокоительная пилюля. Плавает же он – я тебе дам! Не чета мне или любому кто здесь.
Наконец-то выдернулся Валерка из воды далече уже от берега.
– У-ух... – посветлела лицом Раиса.
Она почувствовала, что устала стоять, отходчиво, примирительно села на газету рядом с Гордеем, надернув на колени край расклешенной юбки в крупную коричневую клетку. Села преднамеренно так близко, чтоб познакомиться с Гордеем.
Конечно, они познакомились. На это знакомство Раиса пошла единственно из профессионального любопытства, замешанного на необходимости.
В самом деле. Покуда герой ее будущего очерка гоняется в пруду за бутылкой коньяка ли, за славой ли, за честью ли, за позором ли в случае проигрыша, за смертью ли, что вовсе не исключено, не сидеть же ей, сложа лапки. Почему бы не поговорить с тем же Гордеем? Глядишь, какую занятную детальку, фактик из жизни друга и выщелкнет. Разве это помешает делу?
А потом, и это самое главное, ее страшно заинтриговало, до какой степени они друзья и друзья ли вообще, коль с такой легкостью на невозможных условиях один ставит на карту жизнь другого?
Раиса задумалась, как бы ей поделикатней подступиться к Гордею со своими каверзными расспросами, когда Валерка, грозя берегу вместе сложенными кулаками, прокричал:
– Что ж вы, козлы, махнули меня в ватных штанах да в одном сапоге?!
Берег мертво уставился на Гордея: чего ему, Валерке, надо?
– Мне кажется, – сказал Гордей, – он желает обуться по всей форме. Отправьте ему второй сапог.
До Валерки сапог не долетел. Плюхнулся метрах в двадцати от берега и сразу пропал утюгом в темноте воды.
– Мало того, что связали руки, еще и кинули одетым, – выпевала Гордею Раиса, стараясь не привлекать постороннего внимания. – Это жестоко. И эта жестокость шла прежде всего от вас.
– Ну, прилипли тапочки к дивану! Не спешите меня терпужить. Вот мантия!.. Вы ж его не знаете. А про какую-то жестокость... Да при вас, при незнакомке, он ни за какие блага не разделся бы. До такой меры стеснительный. А показать себя на воде незнакомой мармеладке хочется. Каким образом прикажете спустить его на воду?.. Да-а! – вспомнил Гордей. – Он же сам просил бросить!
5
Цепко всматривалась Раиса в детски-радостного Валерку и не верила собственным глазам. Боже! Да как это он плывет?! Не то плывет, не то идет... Клешни в недвижении подняты над головой, будто в плен идет сдаваться. Плывет и не плывет. Похоже, что на месте стоит. Не-ет. Вроде двигается. Но почему ему воды по грудки?
– Там что, мель? Он просто идет? – не без восторга спрашивает Раиса у Гордея.
– Если хорошо плаваете, разденьтесь и проверьте там сами ту мель. А насчет идет...
Гордей невольно залюбовался Валеркой. Воскликнул:
– На красотень, я тебе дам, идет! На красотень! Так он еще никогда не ходил. Сейчас, наверно, придумал этот способ. Строго вертикально идет. Перебирает одними ножками. Плясун! Воду толчет в ступе. Да ступа – окинул беглым взором далеко и широко размахнувшийся пруд, – больно уж велика. Тяжело-о так идти. Тяжело-о...
Валерка оглянулся. По сияющему его лицу не было видно, что ему тяжело. Совсем напротив!
Гордей и Валерка встретились глазами.
Кивком головы указав на Раису, Валерка погрозил Гордею указательным пальцем и сразу, как только Раиса посмотрела на него, на Валерку, Валерка прижал оттопыренный указательный палец к среднему и завалился на спину, словно со стыда прятался за щитком поднятых рук. За Гордеевым узлом.
– Ну вот. Пришла почта. Валерка начал читать свою газету, – сказал кто-то на берегу.
– Нет. Он вернулся из библиотеки, – уточнил другой голос. – И читает что-нибудь про Наполеона или про Суворова. Любит про великих читать!
Валерка легко плыл на спине, держал перед собой тесно сдвинутые скобки ладоней. Действительно, можно было подумать, что он читает.
Сквозь пальцы он увидел Раису. Увидел Гордея. Но тут же перевел взгляд с Гордея на Раису и больше не убирал с нее глаз. Так удобно, так ловко было подсматривать. Она не видит твоего лица. Зато ты видишь ее всю. Еще удобней оказалось наблюдать в щелку меж бечевочными витками Гордеева узла на запястьях. Щелка эта была ниже. Как раз у самых глаз и безо всяких усилий позволяла видеть все на берегу.
Он отходил все дальше и дальше. Ма́лели черты красивого Раисиного лица. Тоньше, меньше становилась она сама, потому и менее привлекательной, отчего в конце концов Валерка и перестал пялиться на нее, простодушно отдался мыслям про то, как они вдвоем пойдут на закате прямиком с пруда к нему домой через все село. Представил, какие взгляды будут метаться в них из-за занавесок. Представил, как он будет угощать ее чаем... А может и...
Никогда он не курил. Но нарочно держал про девчат пачку шикозных гаванских сигар; никогда не пил, но хранил на всякий случай не червивку, не бормотуху, не «чернила», а нарядную высокую бутылочку дорогого заграничного вина. Из самого Бреста на велике вез.
А потом они пойдут к нему в сад и там, на маленькой скамеечке среди роз, станет он рассказывать ей свою жизнь. Расскажет про свою мать, уже покоенку. Как она впустила его в жизнь, подняла на ноги и, вообще, души в нем не чаяла...
Валерке становится грустно.
«А про отца ты, – в мыслях обращается Валерка к Раисе, – и не спрашивай. Не стану рассказывать. Да и что я расскажу? Как ночевал от его войн в скирде? Как этот батый капризами забил мать? До поры свел в землю?..»
Бывало, помоет она пол. Он – высоко себя ставил – не спеша достанет из кармана платочек, поплюет на уголок, смочит и тернет. Мажется грязь – в нос тем платочком ей тычет: «Помыла?! Помыла?!» Она моет снова... То не так ложку этому прибурелому хану перед обедом на стол положит. То не так причешется. То не так улыбнется... Интеллиго чертов был. Зоотехник. Скотий генсек!
После смерти матери отец привел другую. Не ему ли ровесницу. Он и часу не стал жить с мачехой. Ушел на койку к соседям. А отцу сказал:
– Сдохнешь – на похороны не пойду. Буду умирать я первый – напишу в милицию, чтоб не пускали тебя на мои похороны. С ним я совсем не знаюсь. Прохожу – не здороваюсь…
Пускай этот папоротник знает, что и за мертвых есть кому постоять. Как же так? До старости дошел с матерью. Жизнь с нею изжил. Так до конца и неси ей верность свою… А он... Да ну его! Что на него слова терять! Только в позор втоптал. Не ему ли знать, что значит жениться старику на молодой. Сначала она крутила пуговицы одному из Сычовки. А потом и вовсе уплясала от батечки. Теперь вот куликает один.
«Звал меня, – рассуждал Валерий. – Да не побежал я. Ну, чего я побегу? У меня у самого свое дупло. Не спущу я ему его измену матери, пускай уже и неживой...»
Тебе, наверное, интересно будет знать, откуда взялось мне имя Валерий. Сильный. Крепкий. Не Николай, не Михаил, не Иван. А именно вот Валерий и ничего другого.
Нашелся я в четвертую годовщину громкого чкаловского перелета* и захотелось матери назвать меня именно как Чкалова. Валерий. Благо, отчество у меня было чкаловское. Будто на заказ припасенное. Захотела мать и склонила к тому отца. Нехай, мол, малый растет Чкаловым. Нexaй вершит по-чкаловски знатно дела. Нехай летит по жизни так же высоко, как сам Чкалов.
Это уж как я по жизни летал и куда, в какие высокие хоромы залетал, я-то, конечно, расскажу. Обязательно расскажу.
Но про это после.
А сначала про детство. Про первые годы.
В детстве мне хорошо.
Про детство мне вспоминается светло.
Детство, милая Раиска, – это та пора, когда человеку за себя еще не стыдно. Не совестно. Весь он еще чист. Все в нем честно. Он еще не успел наложить себе на хвост и на загривок...
Эка незадача...
Вся жизнь будто на то и подается человеку, чтоб сумел чисто пронести через все хитрости земные, пронести от одного берега до второго, до последнего, пронести и ничего святого не потерять из того, с чем снарядило тебя в дорогу детство.
6
Валерке понравилась мысль про берега.
Один берег, думалось, – это детство, начало жизни, и второй – конец ее. Этими берегами, как обручами, держится река твоей жизни, закованная в железные крепи. И не выскочить тебе из своих обручей. Не вырваться из своего железа. Не сменить своих обручей. Не сменить раз и навсегда положенного тебе судьбой пути.
Валерке удивленно подумалось, что вот это его плавание со связанными руками – это же сжатая до часу-двух вся его жизнь! Не правда ли?
Он даже покосился вправо, влево. Словно ожидал услышать подтверждение своей мысли.
Но по сторонам было безлюдно, пусто. Вокруг как-то заброшенно и бесконечно лежала лишь черная и тихая, как в ведре, вода.
Не то, что на море.
Прочна морская вода. Хорошо держит.
Но море он все равно не любил. Бывать бывал, а ни разу не купался. Не тянуло. Постоит по щиколотку в воде и на берег. Не сказать, чтоб боялся. Однако неприятно себя чувствовал, когда входил в морскую воду. Неспокойную.
«Там волны. Необъятная стихия... Не приспособлен я к этим волнам. А в теплом уютном пруду в своем я чувствую себя, как в люльке. Видать макушки затопленных лозинок. Иногда смутно угадывается местами шаткое дно. Не знаю, чего тут и бояться...»
Проходит с полчаса.
Усталость в ногах подает о себе знак. Плыть в этом омуте с мертвой, стоячей водой все трудней. Конечно, никакая утомленность не навалилась бы на него так быстро, будь он в одних плавках. А то ж... Вата штанов налилась свинцом. Задеревенела нога в сапоге.
Может, сбросить сапог, штаны?
Не-е, протестует он, эдако скоро пробросаешься...
Безмерно потяжелели ватные штаны. Тянут книзу. Так сильно тянут, даже лопнул шнурок, что крепил их. Штаны съехали на колени. Вывернулись. Навовсе не дают развести ноги.
Вмельк глянул он на берег, куда шел, и страх забрал его всего. До земли было Бог весть как далеко.
Как дотянуть? Что делать? Что делать?
На помощь не позовешь. Засмеют. Да и нет смысла звать. Никто сюда не доплывет. Полоса, куда продирались-таки отчаюги, осталась позади. Теперь уже шла никому не доступная в Синих зона.
Что же делать? Что?
Он ничего не может придумать и сломленно смиряется. Отдается во власть случая. А! Будь что будет! Авось вывезет, авось вынесет… А не вынесет, значит, так Богу угодно. Не к чему тогда и выносить. По крайности, в претензии к Боженьке не буду...
Он жертвенно роняет руки на низ живота. Перестает ворочать неподъемными ногами.
С берега замечают, что Валерка не толкается ногами, опустил руки. Бросил «читать». Весь он в воде. На поверхности лишь блесткая точка его лица. Вот пропадает и эта блестка.
И с берега летит требовательное:
– Вале-ер!..Чита-ай!!..
– Рабо-ота-ай!!!..
Стоймя опускается он на близкое, метрах в трех, дно, покрытое мягким, ласковым илом. Сильно отпихивается ногами от шелка вязкого дна и чувствует, что необутая нога выдернулась из штанины.
На воле!
«Ну-у! Теперько я героец!»
7
Он шел на спинке. Хоть и до крайности устал, аж извилины задымились. А все ж равно негоже опускать ковырялки. А ну заметят, что я лежу отдыхаю против уговоpa? Я ж наобещался туда и обратно без передышки! Подметят мой отдых и я – в проигрыше! Что Раиса-то подумает?
Однако он не мог и плыть назад без отдышки.
С горькой завистью ему вспомнилось, где-то читал...
Озеро Развал под Оренбургом образовалось в соляном карьере – настолько соленое, что в него нельзя нырнуть. Нельзя в нем и утонуть. Даже если очень захочешь. Зато можно на воде сидеть, как на диване, и читать. Сильная вода. Нашему б пруду такую.
Надо, решает он, полежать с поднятыми руками.
Он пробует поднять руки и не может.
Поискал вокруг глазами. Увидал корягу. Подтащил. Стараясь не подыматься, воткнул меж ног в ил и оперся на ее верх Гордеевым узлом на запястьях, взялся медленно водить руками из стороны в сторону.
«Из такой дали кто различит, плыву ли я, лежу ли на месте. Главное, кегли маячат. Плыву!»
Помалу усталость вытекала из него; крепнущая бодрость накинула блеску на глаза. Пробудилось любопытство, сподвигнуло оглядеться.
Прибрежная мутная, слегка пахлая, вода была с зеленцой и местами покрыта ряской. Невдалеке, в углу пруда, сыто спали на воде гуси. Ничто не нарушало их покоя.
За молодой ивовой полоской по черному глянцу дороги все реже помелькивали машины. Все реже слышались шаги. Был тот предзакатный вечерний час, когда люди уже завершили, изладили свои воскресные дела.
Было тихо-натихо. Стояла какая-то глухая, заброшенная тишина.
В этой тишине, в этом тепле ила, куда, казалось, Валерка врос, было так хорошо, словно в детстве на печке.
Он свободно вытянулся. С минуту разморенно смотрел в белесое, выгорелое небо и задремал. Хорошо ему, легко ему. Спит рука, спит нога...
Мимо шла девушка.
Цокающе уходящие шаги разбудили его. Загорелся он, было, посмотреть манилке вслед, но не смог выдернуть голову, спину из ила; в следующее мгновение ему расхотелось подыматься, ему даже понравилось, что цепкое тепло ила не отпускало его и на короткий миг. И он, довольный этим, с ленивым восторгом подумал про то, что вот скачут люди за девять земель на грязевые курорты. Да чего ж в этакую далищу забираться? Разве в стакане, дома, грязи не найти? Чем этот наш прудишко не курорт?
Валерка вслушивался в тишину. Точно ждал ответа.
Но ему не отвечали на его вопросы, и он почему-то удивленно покосился по сторонам.
Взбулгаченный ил все не садился, ореольным изломанным черным кругом стоял вокруг и покрывал его. Коряга, на которую он вешал руки, торчала меж ног внаклонку к нему. Руки покоились на животе.
«Ч-черт! Еще заметят!»
Он вскинул руки, с опаской вперился в щелку меж витками бечевки на тот берег.
Под газетой блаженно спал Гордей. Рядом толклась ребятня.
Но где Раиса? Ушла?.. Одна?.. Куда?
Невспех принялся он изучать берег. Радость мягко толкнулась в душу, когда на самом бугре увидал Раису. Она стояла одиноко и взмахами рук звала его к себе.
– Хорошо, хорошо зовешь, Раюня! – засветился счастьем Валерка. – Ты зови, зови. А я полюбуюсь на тебя, на милую. Славная ты. Есть на чем глаз согреть. Зови. Я приду… Я обязательно приду к тебе.
Будь кто другая, я, может, и не стал бы в обстоятельный разговор входить. А как же с тобой молчать? Как же к твоему к сердчишку не подкатить колесики? Может статься, – тяжело, с захватывающей дух тревогой ворочает Валерка мысли, – пойдешь за меня?
И тут же пугается этой своей мысли. Разбежался! Да кому я, мартышка, нужен? Земля лопнула – мартышка выскочила! И бесприютно болтается по белу свету. Вечный неустрой. Надоела мне эта одинокая болтанка. Один и один. Почему один? Хотя, ну разве я намного страшней иных-прочих? Иди за меня. А чего!? Ты человек, и я не пугало какое, лоб в два шнурка. Не кочка на дороге, не обсевок в поле. К обсевку корреспондентов не засылают! Знаешь, я не стану тебе за так про себя петь. Я дам тебе свое это самое ин…тер...вью. А ты отдашь мне его назад согласием быть моей? Согласна? Чего мужественно молчишь, как партизанка на допросе, очень гордая за свои героические дела? Или ты не можешь читать мысли на отдалении? Я извиняюсь… Каждый молотит свою копну. Я так думаю, хватит тебе мотаться по шарику. Какая ты москвичка? Ты беспризорная великомученица! Все кочуешь, все кочуешь! Оставалась бы у меня. Места хватит. Живи - не хочу! И нетуньки заботушки летать искать, про кого писать! Они всегда будут рядом. А ты, знай, рисуй да кидай в Москву. Вон тебе я первый на зачин. Расчехлю душу! Как на духу поведаю свое житие с самой началки.
8
Он начал вспоминать свою жизнь.
Он никогда прежде не вспоминал свою жизнь. Считал ее никому не нужной. Считал ни хорошей, ни плохой. Какую подала судьба, такую и жил. Что отгоревшее беспокоить?
Он не то чтоб боялся ее вспоминать – избегал ее вспоминать, не хотел, не отваживался-таки вспоминать, как не решаются робкие люди с кладки смотреть в клокочущую реку. Поспешно отворачивался от себя вчерашнего, подобно дурнушке, которая, проходя мимо зеркала, в спехе отводила лицо.
Но вот, оказалось, понадобилась кому-то его жизнь, прикомандировали на беседу человека…
Лет так с десяти стал я слабкий, хиловатый.
Достались детству моему война, послевоенье. Ну жизнь… Тогда все сводили концы с концами. Только, конечно, концы у всех разные. Откуда взяться достатку? То и богатства было в дому, что бельевая веревка во дворе. Жили бедно, нахватались голоду. Одно слово, не на сахарах возрастал.
С той поры и…
На дворе лето. Жарынь.
А я в валенках. В пальто. И все равно холодно мне. Зябну. Почки допекали меня порядком.
Был я толстый, неразворотистый, медвежковатый. Не мог играть в футбол. Последним был в беге, на гимнастических снарядах.
Наконец, меня вовсе отчеркнули от физкультуры.
Мир отгородился от меня.
Соседские девчонки-сокласски раздружились со мной, извинительно говоря: «С тобой, Поросюша, стыдно ходить». К ребятам я сам боялся приближаться. Потому что, завидев меня, они начинали дразниться: «Бочка! Бочка!» – и кидались толкаться. Я и впрямь был круглый, как бочка.
Я ушел в себя.
Я старался не высовываться. Всегда держался на отшибе. Жался в угол. У меня такое чувство, что я и вырос в углу. У меня не стало друзей. Я ни с кем не разговаривал, кроме как с одной матерью. Случались дни, я не произносил ни слова.
Вот оттуда, из горького одинокого детства, такого жестокого, ко мне пришел страх перед всяким незнакомым человеком. Даже и сейчас, если очень надо заговорить, бухнешь что, не думая – он бледнеет, а ты краснеешь... Я не знаю, как к человеку подойти. Я не знаю, как к нему обратиться. Я вовсе не могу держаться свободно даже в знакомой братии. Меня всегда кто-то жмет, давит, оттирает в угол, к двери. За дверь. Я понимаю, что эту чертовщину нужно и можно перебороть в себе. Но я не знаю, как это сделать.
Однако я отвлекся...
Три раза меня выписывали из районной лечилки и – боль врача ищет – клали обратно. Так как я опять сильно распухал.
В больнице у меня завелись большие друзья. Ма-аленький, ста-аренький дедушка Кирила Кленов. Я звал его просто дединька Кирик. И была еще тетя Нина Дробышева.
Нас слила одна боль.
Мы целыми днями не расставались. Сидим жалеем друг дружку. Жалеем, жалеем да вдруг и ударимся в слезы иль в шебутной смех.
В последний раз меня положили именно на ту койку, где лежал дедушка Кирик.
Значит, лежу я и думаю, как ему там-то, дома, расхорошо.
А соседец мне и посмейся:
– Ну что, думовладелец, ты горячий заместитель Кленова? Съявился, задохлик, амбразуру закрывать?
– Какую еще амбразуру?
– А такую, – он угробно сложил синюшные лапки на цыплячьей грудке, на секунду закрыл печальные глаза. – В ту амбразуру, голубок, как в трубу дым, все человечество вылетело. А так и не закрыло. Вот твой дедука и…
– Ты хочешь сказать... Дединька Кирик помер?!
– Еще на той, больнуша, неделе отнесли в расфасовку.[4] Наглюха, Загиб Иваныч,[5] угреб и не охнул.
Эта весть засекла мне сердце. Замутилось у меня в голове. Я встал и побрел зачем-то к двери. Меня шатало.
Тут дверь сама мне встречно распахивается. В палату набивается обход.
Упал я перед своей докторицей на колени, обнял за ноги и заплакал:
– Я не хочу умирать, как дедушка Кирик! Я не хочу умирать! Переведите меня, пожалуйста, с его койки!
Свободных коек не было. Поменяться со мной никто в палате не захотел. В коридоре класть не решились. Зима.
– Горе ты мое горькое, – утешает лечилка. – Потерпи денешек-другой. Как кого выпишем, так и уважу твою просьбушку. А ты уважь мою. Иди ложись.
– Не могу...
Дождался у двери, пока ушел обход, и кинулся к нянечке. Неслышно вытащил у нее ключи из широко раскрытого кармана на боку халата, натянутого поверх душегрейки, забрал свою одежку. Ключи честь честью тишком вкинул назад нянечке в карман, переоделся в уборной и благополучно выскользнул из лечебки.
Дома я объявил, что у меня ничего страшного. А потому и выписан по обычаю на домашнее лечение.
Трудно мне поверили. Никаких справок наводить не побежали.
Слилось, может, так с полгода.
Иду я как-то раз из школы. Уже напротив своей калитки увидел почтальонку. Машет мне. Широко кидает руку из стороны в сторону. Такое впечатление, точно гонит от себя настоялый, тяжкий дух. Была она с глушиной. Подхожу я к ней вплоть. Она и шумит мне с попреком:
– Слухай, Валера. Ты вон, орелик, как всегда, все за наукой гоняисси! А товаронька твоя, Нинок-то, совсемко заскучала. Примерла! Царствие ей небесное.
Я оцепенел. Выходит, следующий я? Конечно. Кто же еще?
Веревка…[6]
Из оцепенения меня вывели нарастающий жалобный стон и шлепоток полуторки. По осенней плыла хляби.
Что же делать? Чего еще ждать? И на черта ждать? Какой смысл ждать? Сегодня... завтра... велика ль разница?
До машины оставалось всего несколько шагов.
Я выскочил ей наперерезку. Заслонил лицо брезентовой сумкой с книжками, повалился наземь.
Как потом я понял, машина вильнула, будто отпрянула от меня, толсто накрыла мне грязью голову, плечи, спину. Она с корня снесла нашу калитку, плетень и по самое брюхо вряхалась в нашу же грядку с чесноком под зиму.
Обложив меня незнамо каким этажом и поминая богову мать, шофер за ухо выдернул меня из грязюки и, не выпуская, мертвой хваткой держа за ухо, поволок к отцу на правый бой.
– У тебя что, все батарейки сели?! – хрипло пришепетывал он. – Совсем раздолбай повредился разумом! Прибитый на завязи. Тоже нашел игрушку – под колеса кидаться! Пускай батечка кре-е-пенько смажет тебе мозги! Чтобушки не скрыпели…
Отец все видел в окно. Он готов был разнести меня на молекулы. Моя выходка была ему чем-то вроде красной тряпки для быка. Батый отбуцкал меня мокрыми вожжами.
Я захлебывался от обиды и слез, убрел из хаты. Ночевал я тогда первый раз в скирде соломы.
Я возненавидел все!
Возненавидел родителя! Возненавидел соклассников! Возненавидел больницу! Возненавидел врачей!
О, эти врачи! Залечили эти таблетологи дедушку Кирика. Все пихали в бедного какой-то трынтравин… Залечили тетю Нину. А тоже к диете привязывали! Да плевать я хочу на вашу диету с высокой кучи! Буду мять все подряд! Хоть перед смертью наемся вволюшку!
Я стал наворачивать все.
– Ты чего все взаподрядку лопаешь, как свиненок? – пытает за столом родитель. – Иль думаешь, что в рот полезло, то и полезно?
Мамушка и заступись за меня:
– А ему, Павлуша, врачи разогрешили, – заикалась и жалко моргала она.
– Чему этих врачевцев и учат! – хищно обсасывал наш хан лошадиные зубки. – У этих халатов по семь пятниц на неделе! То строго держи диету. Все молочное. Все несоленое. Соки. А то… – скосил на меня угрюмый взгляд. – Ишь ты! Рвет селедку, как шакаленок козе горло!
– Голодом, Павлуша, еще никто от болезни не откупился. Хочется малому есть. Значит, дело к поправке мажется.
А когда мы остались одни, мамушка и плесни:
– Ты, сынок, ешь, ешь, что душеньке мило. Ешь, да не ленись пройтись-пробежаться когда. Когда побегаешь, по себе знаю, оно вкусней естся. Ты бегай. Мне сдается, это к пользе. Стрясывай с себя больную пухлоту.
Я начал много ходить. Стал по утрам обливаться холодной водой в тазике. Зуб на зуб не приходит. А я, знай, полощусь. Но бегать-таки не отваживался.
Сам по себе я не мог бегать. Мне надо за кем-нибудь бежать. И без видимой причины по деревне неловко пластаться. Скажут, сбился с ума. И надумал я из школы и в школу пришпоривать за грузовиками, за тракторами, за повозками. Оденусь, бывало, и к окну. Время идти. Я стою. Выжидаю. Завидел что на колесах – и задал бежака следом.
Раз за вечерей родитель и накатывается:
– Ты чего за машинами гоняешься, как бобик? Только что не обгавкиваешь...
Мамушка и тут поверни дело ясным лицом ко мне:
– Врачея, Павлуша, велела. Бегать ему надушко.
– А за аэропланом скоро повелит скакать?
– Да обскачет и аэропланий твой, будь у малого велосипедка. Давай-но укупим… Парубец у нас счастливуха. Что да, то да. Проверял вон облигацию и выиграл.
– Ну, коли самолично облапошил государство, возьми ему в премию этот хвостотряс.
На дворе еще первый толчется свет. А я на своем новом конике и завейся куда-нибудь километришков за двадцать к черту на кулички. К урокам я поспевал обернуться. И так изо дня в день.
Велосипед, бег и вода отпихнули от меня врачей. Здоровому врач не надобен!
К концу школы я окреп. Забросил валенки.
9
Намечтал я шатнуться в сельский институт да вернуться в Синие, как мамушка, агрономом. Свой растить хлеб – горел.
А дружки и подкуси:
– Или ты, товарисч, пупканутый?[7] Ну, какой из тебя студент прохладной жизни? Да иди ты пустыню пылесось![8] Тебя ж по здоровью к институту не подпустят на ракетный выстрел!
Я и фукни им всем в глаза:
– На спор! Да я по здоровью вломлюсь даже в само ракетное военное училище!
И проскочил, курий мой лоб! Не ударил в грязь яйцом.
Делать нечего. Надо учиться!
В грамоте я был не в последних. В школе на второй год не отсаживали. Трояков не хватывал. Из четверок да из пятерок никогда не выпрыгивал.
То да се. Вот уже на носу и распределиловка. Первый раз в жизни задумался я, горелый колышек. За голову схватился.
Мамушка родная! Да какой из меня вояка?! Какой из меня службист? Воротничок вечно застегнут! Встань по команде! За стол по команде! Ложись по команде!.. Даже, пардонушко, на горшок и то по команде! Всю житуху по команде! Не-е... Не гожо. Не хлебать мне эти щи!
Что же предпринять?
Сесть за рапорт? Глупо. Отстегнут, отчислят под фанфары ни с чем. А мне надо слиться с военной сцены красиво. По лавру. С почетом. С дипломом то есть.
Надо схитрить.
Через месяцок выпускные. Сдам. Дождусь присвоения лейтенанта и тогда с поплавком, непотопляемый, просись, пожалуйста, в запас!
Экзамены я сдавал ни шатко, ни валко. Это был мой маневр. Начальству после легче будет отпустить меня домой. На экзамене по литературе любопытный дедок пристал с дополнительным вопросом: «Что вы скажете о замужестве Татьяны Лариной?» Не стал я распинаться по учебнику. От себя отломил:
– А что я новенького скажу? Надоело ей, где и когда, она и порх замуж.
Думал, лебедя врежет. А он трояк на вздохе отстегнул. Своих не топим!
На физподготовке надо было перепрыгнуть обложенную кирпичом яму в два с половиной метра. Лоб мне свой еще дорог. Я предусмотрительно обежал яму.
Дальше заскакиваешь на лестницу. С нее идешь по доске.
На земле хватаешь ящик с песком, бежишь по траншее. Дальше окоп, там две имитационные гранаты. Швыряешь в пулеметное гнездо. Первой гранатой я попал в цель. А вторая с моей помощью сорвалась и надежно улетела в гости к госкомиссии.
Гордая комиссия благополучно разбежалась.
Ни в кого я не попал.
И вот экзамены позади.
Приказом министра обороны Малиновского мне присвоено звание лейтенанта. Диплом в кармане!
Теперь можно и за рапорт.
Я припомнил родной армии все! И то, что зимой курсанты ходили без верхней одежды. На морозе зуб по зубу автоматной очередью строчил! По всяк день почки настукивали мне о себе! Припомнил и то, что тайком от товарищей я носил под гимнастеркой теплый свитер и обливался холодной водой. Этим и спасался. Больше, писал я, не могу скрывать свою болезнь.
Раскипелся – целую тетрадь измазал рапортом. Так раскатал себя, такой пасквиль навел на свое здоровье, что министр без звука уволил.
Мамушка, не знай как, обрадовалась моему приезду.
А Батон (отец) – высоко себя ставил – даже руки не подал. Побелел. Набычился. Желваки дрожат.
– Хоть ты мое роженое дите. Руки я тебе не дам. Еще мараться. Ты дезертир! Ты дезертировал не только из армии. Из самой из жизни дезертировал! Государство панькалось с тобой. Так утратилось! Все учило, учило, учило! А ты?
– К твоему сведению, я по болезни пришел.
– По дурости да по лени! У тебя ж планка съехала! На таких больных целину пахать! Испугался труда, ответственности. Лодыряка! Привык гонять вальта! Попомни мое отцово слово. До те, пока ты не вернешься назад в армию, я не считаю тебя своим сыном.
– А я и без твоих условий вернусь солдаперить. В том твоем училище совсем задолбали науками. Отдышусь, отосплюсь, откатаюсь, откупаюсь, отбегаюсь, отгуляюсь, отлюблюсь, отразведусь раза три, еще женюсь и с семьей сам вернусь тащить службу. Мне необходима семья, чтоб снять всякие подозрения на болезнь. Я считаю, женат человек – здоров, а не женат – нездоров.
Жизнь у нас не заладилась.
Батюня не разговаривал со мной. В презрении вообще не видел меня, топтал землю пяткой.
Я исправно платил ему той же звонкой монетиной.
Бедная мамушка слабым огонечком на ветру металась меж нами, ловчила присмирить нас с отцом и день ото дня все гасла, гасла, гасла…
С полгода я на измор косил изюмишко да прилежно читал храпницкого. Плотно отдохнул и прикопался в школе в воеводах.[9] В серпентарии[10] только у меня не было своего стола. Подоконник заменял мне стол.
А через неделю пристегнули мне и уроки по труду. Бывший трудила серьезно заболел. Впрягли меня сразу в две тележки. Ну, впрягли, я исправно тащу свои возки. Видит директор такое мое пионерское прилежание и говорит: «Бог любит троицу. А чем ты хуже Бога? Кидаю я тебе и кнутик. Будешь еще и физкультурником. Чего тебе? Денежки не нужны?» Я ничего принципиального не имел против шуршалок.
Месяцок так отпустя, дуректор Баян Баяныч (этот бугор вел музыку) великодушно воззывает меня на первую подковерную бучу.
– Липягин, lumen mundi[11] вы наш! Если желаете остаться в школе, прекратите с учениками здороваться за ручку да потрудитесь уж заставить их величать вас не Валеркой или Валерио-холерио, а Валерием Павловичем. Что за панибратство? Еще чего доброго такого, станут просить закурить!
– Не выпросят. Я не куритель.
– Ну, станут угощать. Вы же не откажетесь!
– Может быть...
Я смотрел на дурика, не понимал его и думал, темная лошадка, чиновничье начальство. К чему оно? Чтоб держать в вожжах подчиненных? Чтоб-с портить людям жизнь? Чтоб бить по протянутой детской руке только потому, что ты учитель, а он ученик? Глядя на старшого, не примется ли он по нашему образцу обижать младших, слабых? Кого мы так воспитаем?
Эха! Сеем, сеем вроде разумное, доброе. А нивка-то камень, вечно не пахана! Что взойдет-то, господа сеятелечки?
Тут, конечно, не нужно большого ума, чтоб уловить существенную разницу в моих и директорских взглядах на педагогику.
И мы, понятно, расстались без горьких слезолитий.
«Обида, как ни тяжела, а поскулила и ушла».
Я переметнулся на почту.
Правда, не ямщиком. Прилип письмоносцем.
– Э-эх... Был учителем – и несчастный почтальонишка! – Гордей солоно выматерился. Обругал меня.
Я был, естественно, другого мнения о себе. Не мог согласиться с Гордеем и снова залез в спор.
– Хочешь, я, тупак, в твой СХИ на спор поступлю?! И будет тики-таки!
– Ха! На рак бы не сел!* Да ты, мозгодуй, хоть бы в морковкину академию* впрыгнул! Тебе даже наш кембридж[12]не светит!
Я доказал, что я вовсе не какой там дурилка картонный, не глупей его. На спор жикнул именно в тот СХИ, где уже заочно мучился Гордей.
И мы вместе стали ездить в Воронеж на сессии.
Будущие агрономы...
Гордей нацелился разводить сады. Метил во внука Мичурина.
Да снесло во внуки Обломова.
Весь ералашка в том, что, окончив институт, я не стал агрономом.
Парадокс.
Видишь ли...
Покуда я заочно мучился именно на агронома, дома меня постоянно крутило в учениках, будто щепку в омуте, и потом уже, как самостоятельно взял дело в руки – во всякую работу я был въедливый – кем только ни терпужил! И пекарем, и каменщиком, и маляром, и стропальщиком, и плотником, и слесарем, и токарем, и охранником, и милиционером, и лесником, и линотипистом... За шесть институтских лет я добросовестно изучил-прощупал до глуби все эти рукомесла. Ну не богатство ли это мое?
Tyт нужно немного отойти назад.
Как я уже говорил, после матери отец поджанился на другой, и я отбыл из дому чужие считать углы. Наверно, совестно стало батыю. Выкупил мне отдельную поганенькую хатешку. Так, одно название. Под соломенкой. Всеми ветрами прожигалась.
Навалилась зима. Мне и вовсе худо.
Была у меня тоскливая постель, как у курсанта. Ни пуха ни пера. Даже теплого одеяла не заводил. Конечно, я б наискал тугриков на одеяло. Но я из принципа не покупал его. Еще разоспишься в тепле. А долго спать вредно. На стенке у изголовья у меня сидела под ржавой кнопкой вот эта газетная вырезка. О том, что здоровый крепкий сон приводит к тяжелым заболеваниям, что именно во сне человек может приобрести целый букет болезней и т.д.
В каком же варианте спать безвредно?
Только в одном. Совсем не спать! Совсем не получится. Ну, по минимуму надо ехать. А минимум удобств гарантировал минимум сна.
Унырну под одеяла – у меня было целых два байковых – обложусь для согрева всеми пятью кошками и до утра бедное сердце с холода дрожит. Дрожью я грелся и не давал себе разоспаться. Берег себя для долгой жизни.
Воскресенья я ждал. Как Пасхи!
По воскресеньям были мужские банные дни. В эти дни прилетал я в баню к открытию. К десяти. Уходил последним. И так всю зиму. Делал я это не потому, что был большой чистоха, а потому, что я не мог вынести дома морозину. Бегал в баню греться.
За весну и лето рядом с отцовым чумом я поднял новый королевский домок, чем привел в невозможное замешательство отца, соседей.
Об этом своем подвиге я не стыжусь сказать под момент.
Вот тут-то, на постройке своего дупла, мне и понадобилось все то, что на всяких ремеслах я твердо набил руку. Работал я в ремстрое, выписал кирпича. Мне, как ударнику труда, выписали без митинга. Сам стены клал. Верх сгондобил. Двери с лазом для кошек навесил. Сам печку выложил на чистую душу. Окна вставил. Одно слово, все, все, все сам. Руки у меня все же правильно пришиты. А кому талан, тому все. Как видишь, не на засолку собирал я себе эти пятнадцать ремесел. Нужда заставит сопатую любить...
Итак, учился я на агронома.
К этой главной своей идее я подлаживал всего себя. Уж к чему, к чему, а к учебе отношение у меня всегда почтенное. Коллекционировать тройки меня не прельщало. Такую зачетку стыдно поднести кому. Хотелось все как посолидней сдать.
А хочешь сдать хорошо, готовься к сессии по серьезке.
Я старался выкласть душу. Да разве одновременно ладом готовиться к сессии и работать возможно? Учеба первей всего!
За месяц-полтора до сессии я увольнялся, мертво брался за учебу, сдавал экзамены и зачеты. А после сессии шел уже проситься на новую работу. Отсюда и набежало столько ремесел мне в сети.
А самое важное дело, ради чего пускай и на спор весь сыр-бор я затевал, так и не далось мне.
Не-е, по бумажной части полный абажур. Диплом почти с отличием мне честь честью отдали. Ромбик такой красивый тоже отжаловали.
Ветром радости несло меня домой к мамушке. Была мамушка уже в больнице. Ну, думаю, увидит диплом почти с отличием, сразу поднимется!
Мамушка меня не узнала.
Я ласково поднес поближе диплом почти с отличием, значок. Она как-то сморщилась, изморно замахала на меня руками. Надернула одеяло на лицо и жертвенно, с надрывом заплакала. До самого конца мамушка не узнавала меня. Только устало и угрюмо смотрела на диплом из моих рук, вовсе не понимала, что это такое.
Да понимал ли я сам?
Я уходил от мамушки...
Диплом почти с отличием топорщился в кармане. Мешал...
И с ним я так и не стал агрономом.
Не дошел до своего полюшка...
10
И для Гордея, и для меня третий курс оказался завальным.
На третьем курсе деканат требует справку, что ты, такой-то, арбайтен унд копайтен по избранной специальности.
Не постеснялись, спросили справку у Гордея. Гордей был богаче меня двумя курсами.
К той поре Гордей раскушал, что ему выгодней доспать до бабьей пенсии на лавочке под дверью у компрессорной*, чем менять все, ставить все кверх тормашками и начинать новое, садоводово житие, Бог весть, где? И Бог весть, как? Тут ты воздаешь храпуна, и сны идут тебе в зачет, как вредные. По вредности выскочишь на пенсион еще крепеньким петушком. Это раз.
Во-вторых, прибился он к мнению – хватил выше Ивана Великого – что способней и спокойней покупать яблоки-груши в ларьке, нежели самому их растить. Вследствие всех этих умствований Гордей заленился соскользнуть на колею садоводческую и ему не послали вызов на сессию.
Неслышной, сухой веточкой отпал Гордей от института.
Но вот звонит мой час.
Я раскланялся с почтой и увеялся на практику в ближний колхоз, в село Малиновые Бугры, или, как их еще звали, Вязники.
Там-то я и увяз.
Ни с того ни с сего кинули мне сразу вожжи от целой бригады. Иди направляй! От такого навального доверия стало жутковато. А тут посевная. Первая моя посевная... Что за народ сбежался в поле?! Мат на мате. Шатнулся я в просвещение.
– Мужики! – кричу. – Не смей ругаться на севе! Урожая не будет!
Они ржут.
Я свои вожжишки не роняю:
– Один вон уральский ученый двадцать лет изучал силу бранных слов. И доказал… «Зерна, политые водой, которую ругали трехэтажной бранью, проросли лишь на 49 процентов. Вода, заряженная вялым матом, показала результат получше – 53 процента проросшей пшеницы. Затем ученый полил зерна водой, над которой читал молитвы. И она проросла на 96 процентов».
Меня крепенько просмеяли на все боки и я притих со своей гипотезой " О влиянии ненормативной лексики на психофизическое состояние живых организмов".
Не дождался я своей первой уборки. Под матюжок сломала меня моя же первая посевная… Первый блин, на то он и первый, чтоб просвистеть комом.
Один сменьшил норму высева семян, ловчит побольше намотать гектаров на колесо. Второй архаровец в менялы заделался. Чувал семенного зерна при мне меняет на бутылку бормотухи или кисленького. Надирается по-черному и горит с вина. Умом просекаю, надо бы мне этого менялу за хвост да к участковому. А я не могу.
Душа умирает...
Все тащат живым и мертвым. Я не могу видеть эти страхи. Не то чтоб на дыбы всплыть – боюсь, ядрена марш, голос поднять. Сбега́ю! Абы не видеть. Абы не быть свидетелем. А то еще прибьют да закопают... В каждой избушке свои погремушки.
Или...
Погодистый день. Позднее, старое утро. А у меня еще не все на работе. Иду, погоныч, гнать в толчки. Приворачиваю к уваловатой, раскормленной бабенке. Она будто ждала. Моментом на стол дымных щец, сметанки, мяска.
Буркнул про работу. Надо бы и уходить – ноги́ поднять не могу. Знамо, голодная блошка выше прыгает. И до таких степеней я напрыгался, что нету моей моченьки подошвы от пола оторвать. Приварило! Как тут уйти? Столбом торчу на порожке. Молчу. А у самого голова с голода кругом идет. А в животе некормленые медведи ревут. А она, ахрютка, заводит свою сахарную песнь песней:
– Жаль каковецкая! Поди, Валер Палыч, устали, бегамши по дворам да гоняючи черных коммунаров[13] в поле? Не поевши, сами гляди? Женка-то, хоть какая, значится в наличности? Есть ли кому подкормить?
– Откуда… Я еще студент. А студенту нельзя жениться. Если он будет уделять основное внимание жене, вырастут хвосты, а если учебе – рога. А ежель разом хватнется с жаром за то и за другое – отбросит копыта… Получается кислый пшик…
– А Господи! – полохливо и дробно крестится она. – Это ж куда такая ига бегить?! А… Совсема вышла из толку, совсема вылезла из ума. Пирожки ноне хо́роше пеклись! Не зябли!
И выносит, смертушка верная моя, на полотенечке цельную горуху еще теплых пирожков со смородинкой! Знает, продувная бестия, чем добить! Я стою и вижу, как пирожок сам заворочался в сметане, сам только ско-о-ок мне в самовольно распахнутую настежь варежку!
Я даже пожевал. Но проглотил лишь язык.
– Да что ж вы, Валер вы наш дорогой цветочек Павлович, стои́те? – всплескивает руками. – Садитесь! Пожалейте по́лы. Нехай не висят. Нехай трошки отдохнут! Покуда полы отдохнут, и вы ж, Валер вы наш цветочек Павлович, подзавтрикайте, чем Господь послал. А то што ж на пустой желудок об дело язык бить?
Я, шпендик, отнекиваюсь. А колеса сами несут к столу. А цапалки сами хватают большую ложку. А бункер сам уже раскрывается!
Смотрела, смотрела жалобно тетеха, как я, не жевавши, заглатываю пирожки, подперла пухнявой ладошкой розовую щеку. Пожалела по-матерински:
– Худы, худы-то што! Впряме ходячая смертонька!
За работу хоть меня и не хвалили, так зато не корили за еду.
Отпустил я ремень дырочки на три. Наперся, как поп на Пасху!
Какую тут работенцию спрашивать?! Поклонился поясно да на разбольшом спасибе и выкатился.
Расписал я Гордею первую свою бригадирскую неделю.
Гордей и насыпься на меня:
– Хорош же ты, гусик! Хор-ро-ош! Вот только не летаешь! Или у тебя болты посрывало? Не с того ж конца погнал ты, дураха, свою практику. Не с того. Надо было, Нерукопожатый, начинать с председателюги. И тогда б все твои бугровские страдания сами собой рассосались бы, как нечаянная девичья беременность. Надо было… Хо-оп председателька за жаберки, бумажулю в зубы. Хоть яловая телись! Давай, дружок, по госцене мясцо, картошку, млеко. Набрал и пускай хозяйка готовит. Тогда б ты чужие куски не сшибал! Был бы круголя независимый. Сам бы кусал!
– Не могу я... Люди же!
– Ой... я! Как говорил один: «Да тебя даже послать некуда. Всюдушку ты уже был!» Или у тебя кисель в коробке?.. Что ты брякнешь, на кулак не натянешь! Видите, благородство его закушало! Святоша! Не про тебя ли сама Цветаева всплакнула: «Не стыдись, страна Россия! Ангелы всегда босые»? Боженька ни у кого не отымал право на глупость. Но зачем ты злоупотребляешь? Думаешь, они тебя пощадят? Ты что же, хочешь прожить, как сурок в норке? Чтоб-с никто мимо не прошел? Чтоб-с никто не спугнул? Чтобушко никто, наконец, не пукнул тебе в норку?.. Ты бригадир! Шишкарь! А быть давилой[14] и не кусать нельзя. Тогда тебя слопают! Вот что... Хочешь королевствовать в агрономах, дуй в рейхстаг.[15] Прямиком к первому. К самому партайгеноссе Стружкину! Распиши, что за безобразия в тех Буграх. Эта твоя неделя – экзамен на зрелость, на доброчестность! Экзамен на право быть настоящим человеком, если хочешь. Всякое дело начинай чисто!
– Я что, тормозной? Ты чему учишь маленьких? Выносить сор из избы?
– Выноси, милок. Чище изба будет.
Я рванул в райком. Прямой наводкой к нашему бобру Стружкину.
Но пока бежал я проклятые полкилометра, никакого запала во мне не осталось. Вместо молний и грома, на что поджег меня Гордей, я развесил нюни, расплакался самым препасквильным образом.
– Заберите меня из Бугров... Я там помру с голода. Не могу я там. Не хочу, Виктор Семеныч, миленький.
Меня отозвали.
Однако Бугры не отпустили меня с миром.
За неделю моего командирства у меня в бригаде скоммуниздили сто сорок мешков семенного зерна. Так лепнуться родным кокосом в грязь! За зерно я не отвечал, я отвечал за мешки. Один мешок стоил рублевик. Мешки пустили как бывшие в употреблении за полцены, и при расчете с меня вычистили семьдесят рэ. Рупий таких я не успел заработать. Пришлось родительскими откупаться.
В институте лежала моя справка, что я бригадирствую в колхозе. Мне аккуратно подбрасывали вызовы на сессии. Я аккуратно сдавал. Но Гордею я признался, что агрономом, наверное, не буду.
– А зачем учишься?
– Чтоб-с умнее быть, пожалуй... Докажу тебе, что не такой уж я пустолобик.
– Ну-у, братец, глупее не придумать. На что мне твои жертвы? Вон я... Почувствовал, что выпал из меня садовод, я честно и брось институт. Чего зря тянуть с государства? А ты, плужок... Кто ты сейчас? Маляришка? Маляр тоже нужен. Но нужен ли стране маляр с двумя высшими образованиями? Хапанул ты у родной державушки сверх полной меры. А кто за тебя будет отдавать?
11
Этот разговор долго не отпускал меня.
Как-то подспудно я чувствовал, что в ту бригадирскую неделю разминулся я, пробежал мимо чего-то очень большого и важного в самом себе, в своей жизни, но именно мимо чего – я не мог и себе сказать. Не знал. И это незнание тревожило, дергало меня не во всякий ли день.
Задолго до диплома, не за полгода ли, засуетился я панически, завертелся. Примчался в районное управление, открытым текстом прошусь к ним на службу.
– А опыт у вас какой-нибудь есть?
– Ну, зачем же какой-нибудь? У меня хорро-оший есть! Я в Буграх бригадирил. Мно-огому научился! Мне б подале от материальной ответственности. Обжегся на этих мешках. Как смерти боюсь этой матьответственности. Возьмите на самый бедненький окладушко. Ну что вам? Лишь бы только в управление. Лишь бы ни за что не отвечать.
А мне почему-то весело отстегивают:
– Нет у нас такой должности, чтоб ни за что не отвечать.
Ладно.
Уже с дипломом беру я этажком ниже:
– Помогите устроиться агрономом хоть куда. В любой колхоз иду!
В управлении мне сулятся помочь. Твердят, нужен я. Заявляюсь на место, оказывается – не нужен.
И что поразительно, на местах везде поют одинаково.
– Нам нужен на бригадира, на управляющего агроном со средним образованием. А у тебя высшая подготовка. Тебе подай главного агронома. А главный у нас есть. Так что ты нам не подходишь.
Мне тогда и подумалось, а не круговой ли заговор тут? Может, покуда доберусь я от районного кабинета до колхозного, из районного десять раз позвонят и накажут, чтоб не брали, расхорошо помня мой препасквильный скандал в Буграх?
Вот так клюква!
На родной сторонке места себе не найти...
А может, родная сторонка заколдована от меня?
Ну и пускай!
Не пропаду, не отброшу копылки в любом другом месте. Лишь бы при земле служить! Мне б только прикопаться хоть в самом захудалом колхозишке «Красное дышло». Но и там та же песня. Так нигде и не прижился.
12
Я не нужен...
Тогда на что я учился? Да нет. Не может того быть... Вот так и не нужен? Неужели совсем нигде и никому не нужен на своей земле?
А может?..
Неужели у меня завелся персональный «коричневый карлик»?[16] И кидает против меня все эти козни? Тогда мои дела совсем швах. Да что я?.. Я ль один? Эта ж отмороженная «Немесис» тащит смерть всей Земле!!! В том числе персонально и мне. Без исключения. Так надо что-то предпринимать, тундряк!
Что ж мне… Постой…
Другие ученые вон тоже нашли в космосе кольцо пыли, в котором может существовать планета, похожая на Землю. Закатиться б туда! Да далековато. На отстоянии 424 световых лет от Земли.
Неужели весь свет восстал против меня?
Со стыда я готов был провалиться на три тарары. Воистину, удалой долго не думает: сядет да воет.
Земля, земля...
Если не принимаешь в свои работники, так расступись. Сокрой.
Уеду!
Закачусь куда-нибудь к чертям на кулички. На чужих дрожжах, глядишь, еще подымусь!
– Дай, – прошу Гордея, – любой адрес. Уеду. Так мне все в Синих постыло!
– Кати колеса в цветущую Грузию. Может статься, вернешься с шахматишками.
– Тебе б все выгибаться.
– И не думал. Кочеток ты молодой. В силе. Не исключено, положишь на какую грузиночку глаз. А у грузин обычай дарить невестам шахматы. Думаешь, чего это целых двадцать лет грузинки чемпионничают в мире? Наловчишься еще почище Каспарова править фигурами и на доске, и в жизни. И потом… Там ты будешь в цене. С женками-тетками культурно обходишься. Рук не подымаешь. А в Грузии и пословица есть такая: «Солнце не осмелиться взойти, пока муж не побьет свою жену». Гордей назвал мне совхоз «Насакиральский».
Там он жил со своими до армии. Сказал, к кому из хороших его знакомцев шатнуться при случае за поддержкой. Дал даже записки к ним.
А где он, этот «Насакиральский»?
Это туда пониже, пониже, как по карте смотреть. Не у самой ли границы с турками.
Ехать туда просто.
В Батуме я пересел на пригородный поезд. Общий вагон был забит школьниками. Черноусая гренадерская тетеха с курчавой прореженной бороденкой, как у подлетков на первом усу, простуженной трубой гремела посреди вагона:
– Дэти! Продольжим нашь урек на руска езык. Эсчо разик повторяю… Запомнытэ… Слова сол и фасол пишютца с мягки знак. А вилька и тарелька – бэз мягки знак.
Припав на минутку к бездонному кладезю грузинского просвещения, я больше не слушал русланку,[17] а пялился в окно. За полтора часа поезд домчался мимо скал, мимо моря до разопрелого меж гор городка Махарадзе.* А от Махарадзе до совхоза можно уже и пеше дорулить. Не возбраняется.
Стал я собирать чай.
Чаека, конечно, растет там на кустах не теми плотными пачечками по сто граммов в каждой, что берешь в магазине. Дали мне ведра на три корзинищу. Сплетена из тоненьких бамбуковых полосочек. Посадил я ту корзину на пояс сбоку, переступаю меж рядами боком и дергаю ломкие, хрусткие росточки величиной так с палец. Рву и в корзинку. Рву и в корзинку.
Рву день. Ничего.
Солнышко кавказское. Птички опять же кавказские. Девчошки черненькие, смазливенькие, с дичинкой. Тоже не завозные. Кавказские.
Ну, ладнушко.
Рву два. Рву три.
А надо сказать, не просто рву, а рву, переломившись в поясе надвое. Кусточки-то низковато сидят. То до коленки, то, извиняюсь, до тазика.
Заныла спина. А с плантации не уйди до темноты.
А ударь и чумной дождюха – опять не уйди! На такой переплет таскаешь под поясом клеенку. Обматывайся и рви. А про отдых не моги подумать даже в воскресенье.
Впечатлизмы от таковецкой работехи запечалили меня.
Я рвал чай – чай рвал меня, мое терпение.
Неужели изо дня в день всю жизнь выжариваться раком на больном солнце? И бестолковка[18] покруживается, как у куренка. Дождусь, достараюсь, трударек, что обморок свалит! Зачем мне такая ига?
Нетерпение разорвало меня. Не дождался я там первой своей законнной получки, не разбежался даже получить свои шелестелки. Пришлепал в бухгалтерию, тук-тук-тук шоколадиной в локоток Кате Визирской, бывшей Гордеевой сокласснице. Зашептал, хотя в комнате никого не было третьего:
– Катеночка! Светик ты мой ясный! Добудь мне тайком или как... мою трудовую книженцию да и оставайся, чайная лавка, с товаром! Что заработал, жертвую на ваши дожди. Цвети, чаека, кудрявее!
– Валера! Не дуракуй! Ты же хороший парень. Не бродяга, чистенький... Не пьешь, не прогуливаешь. Замечаний к тебе нет. Все тебя выхваливают. Помнишь?.. Когда я оформляла тебя разнорабочим, я спросила:
– Вы с высшим образованием? Что вас сюда завело? Ты буркнул: так уж сложилось. А что сейчас?
Совестно в глаза глядеть. Я рога в пол.
– Катунчик, я должен уехать. – И пробую раскидать тоску. – Пить так пить, молвил слепой кутенок, которого несли топить.
– Но ты-то не слепыш! Девчата, между прочим, с интересом, с надеждой уже поглядывают на тебя. Еще уберем под венец с тобой такую кралечку! Есть одна на примете.
– И потом всю жизнь кисни на чаю? Не-е, Катюшка, не мешай мне. Я сам смешаюсь. Так уж спеклось... Я должен уехать.
– Должен... Но разве обязан?..
Сухум не принимал.
Наш поезд зацепился за какую-то корягу в Келасури.
Выскочил я из вагона – я на всех остановках выхожу, занятно ж таки посмотреть, что за места проскакиваешь, – бросил глаз вокруг и обомлел. – Господи-и! Красотень-то каковущая!
Слева море, люди. Кто купается, кто на песке поджаривается. Бедолаги чуть не дымятся! Справа горы фигурные в лесах. Распахнул я рот, потянулся глазами от корени к вышке диковинного дерева. Кепка с меня свалилась.
– Эчто, кацо, красиви? Ух... ух... Я так скажю... Келасури – зэмной пилиал рая! Нэт, да?
– Филиал, филиал, – бормочу я, без охоты поворачиваюсь на голос. Поворачиваюсь и вижу: по-турецки загнав под себя пухлые родные поршни, расселся, как чирей на именинах, короткий толстячок моих лет. Ухает от зноя, обмахивается розовой войлочной шляпой.
На самом верху руки по дужке синеет вязевая надпись: Син Кафкаса. Пожалуй, передо мной не кто иной, как сын Кавказа.
– Ну что, сынок, клапана горят? – подмигиваю я мученику. – Трудно, вломак, загорать?
Он улыбается шире моря.
– Трудни, трудни... Уф… жяра… Плехо… Вино будэт тепли, и мой дэвочка будэт потни…
Тут ко мне заговаривает широкий, надежный в кости благообразный дедок с белым мазком бородки:
– Извините. Я понаблюдал за вами, вижу, нравится вам здесь. А вы, признаюсь, нравитесь мне. Я здешний лесничий. Оставайтесь у меня лесником…
– Батя! Да вы что? Я ж, – веду руку в сторону, – вот с этого милого поездунчика.
Моя рука глупо зависает в атмосфере.
Нету ни первого, ни моего последнего вагона! И вообще от поезда уже и след накалился. Спасибо, что вещей у меня-то и было, что на мне.
Денег до Двориков не хватало.
И неволя вжала меня в лесники.
Мой новый старшой, Кирилла Ильич Голубев, детски обрадовался мне.
– Да наши леса – это!.. – высоко начал он и не нашел слов про то, что же такое абхазские леса, продолжал нотой ниже: – Это убежище древних растений! Представьте, близ Сухума уцелели девственные леса с редкими древними породами. Живут только у нас! Да каждое наше дерево, каждый кустик, каждая травка – живая поэма! Я попробую вам рассказать... Одна московская газета с лишним пафосом пела про меня: «С ним войдешь в лес тупицей, а выйдешь академиком». Завидую вам. Вы молоды. В вас сила берет. А мои дни заходят, гроб за задом волочится…
Я грустно покосился ему за спину. Он смутился.
– Лесные университеты будем одолевать по ходу дела. Главное для нас с вами – сберечь нашу кипарисовую рощу. Это вам не сучки сбивать. Придется много штрафовать и вон этих… – взгляд на пестрые палатки меж деревьев, – дикарей, брезентовых самомучителей, и вон этих сынов Кавказа, – качнулся в сторону толстяка с татуировкой. – Придется смотреть в оба. Как говорится, бди одиннадцатую заповедь: не зевай.
Уже на второй вечер в форме и с пачкой квитанций я хозяином шествовал по кипарисовой роще. На своем подворье и петух генералиссимус! Кругом народу, точно колосу в урожайный год. Бродят, как куры. Кой-где курчавятся тягучие дымки. Сыны Кавказа жарят шашлыки!
И первый, на кого я нарываюсь, был вчерашний красунец с расклешенными плечами в гулевой компании таких же ветрогонов. Меж ними шьются пляжные мамзельки.
– Здравствуйте, – говорю я в крайней строгости.
– A-a! Здрасти, дорогои! – в сладком поклоне тянет он мне руку. – Садись, генацвале. Сами дорогои гост будэш. Сэчас вмэстэ с наш дэвочка будэм шашлик кушить... Как говорил мая троюродни дядя, ум живет в жэлудке.
Оно, конечно, доброе слово и карасю радостно. Однако я с подначкой, не в лад бросаю:
– А дядя не учил: не неси свою ложку туда, где нет твоей миски?
И не выхожу из строгости, продолжаю держать свою суровую марку:
– Почему развели костер не в положенном месте?
– Дорогои! Шашлик жарят там, гдэ душа хочэт. А душа хочэт на бэрэг моря! Под кипарис!
Ветки кипариса висят низко. Того и жди пыхнут. Кипарис легко ловит огонь.
– Извиняюсь. С вас штраф.
– Пожалюста, дорогои. Бэз извинэни!
Мы обмениваемся «верительными грамотами». Я ему квитанцию, он мне штрафную пятерку.
И не было дня, чтоб мы не обменялись.
Конвейер этот до того у нас отладился, что «син», выше глаз занятый шашлыком и вековыми многостаночницами, загодя накалывал на ветку штрафную пятерку. Я не досаждал веселому гульбарию. Тишком снимал с ветки тугрики, вешал на то место квитанцию.
Но наступили дни, и последний люд радостно повез во все концы света счастливый сухумский загар.
Приугас и мой гладун.
– Что такой грустный? – вхожу в любопытство.
– А, дорогои, – вздыхает, – бэдному толко и остается, эчто уси подкручивать...
– Что так? Какая беда тебя придавила?
– А, генацвале… Мой умни зэмляк Джангули Гвилава хороше сказал: «Отдых на морэ укрэпляэт здоровье и расшатываэт мораль»… И эщо дорогой Джангули сказал прямо про мэня: «Любовник – это мужчина со знаком качэства»! Вот… Знак мой стерся… Сижю вэсь расшатанни… Всэ мой дэвочка, всэ мой птичк уэхал на сэвэp… Всэ бросил мнэ. Маленки я козел, зато рог болшие, – он грустно поднял руки, трудно пошатал воображаемыми рогами над головой. – Наставили... Где плэтень ниже, там и перелезают... Дыалэктыка, дорогои... Да-а.. Джигита, чито упал с осла, нэ сажяй на скакуна. Из этого ничего хорошего, – скорбно потыкал себя в жирные грудки, – нэ будэт...
Я не спешил оставить его одного в такую минуту безрадостную.
Посидели молча, значительно поглядели в землю.
Я засобирался вставать.
– Нэ покидаи и ти мне, – тоскливо взмолился он. – Одиноки чалавэк чувствуэт свой одиночество и во врэмя еды. Вмэстэ будэм кушить мои последни шашлик...
– Нет, дорогой, каждый ест свой шашлык, – зафилософствовал я, глядя на ветку, где на привычном месте не было штрафной пятерки. – Не всякой я дыре гвоздь...
Он сокрушенно протянул мне полный кулак мелочи.
Я пересчитал. Подаю назад пять лишних копеек.
– Взяток не беру.
– О, кацо! – всплыл он в обиде. – Возми сэбэ!
Сказано это было на весь упор, на высочайших тонах и с таким широким жестом, точно он навяливал мне миллион.
Я-таки добросовестно вернул ему его пятак.
Сам дьявол качнулся в его глазах. Со смертельным оскорблением вломился мой син в амбицию:
– Ти не уважашь мне! – докладывает во весь рот. – За цели месяц ти ни один раз не хочэшь кушать мои шашлик! – загнул мизинец. – За цели месяц ти не хочешь взять сэбе ни один мой капек! – загнул безымянный. – За это, дорогои, я зар-рэжу тибе ровно два раз! Приходи завтра, дорогои, посмотри, дорогои, как из тибе я шашлик жарить буду. Приди толко... нэ забуд…Денги у мне нету на барашка. Из тибе тэпэр буду делать шашлик!..
Ну его! Еще ни с чего умолотит в гроб. Только свяжись с этим джигитом... Видал, на завтра сулит полный расчетишко. Значит, дает миром уйти. Надо уходить.
Его эта угроза явилась тем лишним перышком, от которого и судно тонет.
Я ушел из лесников.
И не жалею. Все время я чувствовал себя в лесной тарелке неуютно, скользко: не при своем деле кормился.
Может, на третий так сухумский день увидал я на столбе объявление. Звали специалистов на Амур, в совхоз «Надеждинский». Я написал. Мне живой рукой ответили, агроном им нужен, но нету жилья. Из-за жилья я и не поехал.
Наконец брошен вот и лес.
Куда деваться? В Синие возвращаться? Так скоро, не с руки было показываться Гордею на глаза. Неловко...
Тогда, где искать приют бедной головушке?
Шапочный знакомец, сосед по пляжному топчану, шутя помани, я и кинься за ним, как собачонка-голошмяк.[19]
Задуло меня сухумским ветром аж на КамАЗ. В отдел кадров толкнулись мы уже к закрытию. Трудовую мою с уважением возложили в сейф под ключ. Сказали, оформим с утречка завтра, а сейчас идите отдыхайте с дороги.
Выписали мне бумажку в общежитие. Общежитие мне глянулось. На новом месте спалось легко. Как в детстве.
Парни в комнате мировые. Все! Амба! Хватит метаться, хватит дуроломить. Прощай, жизнь с дымом! Здравствуй, КамАЗ! Остаюсь по гроб жизни!
Да с моими пятнадцатью ремеслами начальники цехов будут рвать меня на сувениры!
Но утром по пути в кадры я стороной прослышал, что в соседнем общежитии по нечаянности глубокой вроде как бы выронили одного в ночное окно. Была вчера получка. А в получку как объехать буревестник?[20] Вот и разыгрались ваньки-в-стельку... Так могут выронить и меня!? Кидаются в окна народом, как пустыми семечками! Ну и ну!..
Выхватил я свою честную трудовую и дай-подай Господь ноженьки!
Прощайте, камазята, веселые козлята! Целоваться не будем. Ну вас! Некогда!
13
В Воронеже я присох к охране завода. Как я считал, на спящей должностенке. Да один черт ей рад.
Ночь.
Добрые люди спят. А ты слоняйся, как дурасек со свистком. Это было противно моему естеству. Об этом я думал все первое дежурство, до бешенства распалял себя тем, что я ничуть не хуже Гордея.
Гордей вон даже в дневную смену безбоязненно спит запоем себе на здоровье на лавочке у компрессорной. А вредный стаж растет.
А тут ночью майся!
Я не стал противиться природе. Тем более, порешил я, глупо. Начальство ж умнявое – на то и начальство – спокойненько задает у себя в серали храпунца. Не подловит.
Едва заступил я на второе дежурство, сон подсек меня прямо на порожках. Даже не дал в караулку войти. Бугор (начальник) смаячил у меня оружие, благоразумно не разбудил меня. А утром пролупил я глаза и обнаружил вложенный мне в руку приказ о моем увольнении. Прощай, спящая красавица![21]
Нигде и никому я не нужен... Назад! Назад!! Домой!!!
Весь белый свет слился у меня в одну ясную точку Синие Дворики.
Простите, Дворики, меня. Простите и примите назад своего блудного валушка.
На автовокзале народу, как мурашей на сладкой корке. Еле дотолпился до кассы.
– Милушка! Один до Синих!.. На сейчас!
– Или глаза потерял? Не видишь? – крашеный коготь тукнулся в объявление на стеклянной отгородке. – Все написано. Читай!
– А-а. Я читал… нету. Ну и что? А ты, милаша, все-таки подай один без места. У меня ж и без сдачи. Ровно руб. три!
– Повторяю русским языком. На отходящий ничего нет. Бери на следующий. Через час пойдет.
– На следующий, так на следующий, – бормочу я, соображая свое, и радостно гаркаю: – А на следующий подавай уже два!
Кассирша захлопала метровыми фиолетовыми реснищами:
– Перед кем выхорашиваешься?
– А перед женой! – созоровал я. По плечи вдавился в окошко, совершенно секретно докладываю: – Да за твой час я на всю жизнь жену себе тута такую отхвачу! Малый я добутной... Людей кругом без провороту. Есть из кого искать.
Однако перед глянувшейся подмолодкой в очереди я побоялся распускать перышки. Все же вокзал. На какую еще западешь. Уж лучше дуну я по старому адресочку!
Справа от автовокзала кошачий домик (женское общежитие строителей). Вахтерит там на КПП пожилая грубоватая лосиха. Временами она признает меня за своего. С одной и той же заботой я не раз подтирался к ней.
Она знает, какую мне надо.
Знаю и я, что за так она меня и в упор не заметит. Хоть сядь я перед нею на ее дежурный кривоногий столик.
Я ей, куряке, на лапу бах пачку «Беломора».
После «Беломора» у нее выказывается зябкий интерес ко мне.
– Ну что, Сахар Медович, – лениво надрывает уголок пачки, – грехи душу все моют, да в рай не пускают? Ждешь-пождешь, когда поднесу тебе счастье на листу? Счас попробую, бесталанный ты гулянчик. Мимо пробегает в прирастегнутой фуфайке загвазданная белилами канашка килограммов так на шестьдесят. С аккуратненькой фигуркой валторны. Не какая там глиста в скафандре.[22] И афишкой Господь не обидел. Логарифмы[23] веселенькие. Средненькая, так. По мне самый раз.
– То-онь!.. Гниломедова! – окликает вахтерка. – Жми на стоп-кран! Не спеши. Не водой несет. Передохни. Подгребай сюда. Я чтой-то давнешко не видала твоего быка-кадревича. Где он?
Не срезая торопливого шага, Тоня сердито кидает-рисует кулачком перед собой в воздухе крест:
– Помер от счастья!
– Вот и ладненько! – весело смотрит на нее вахтерша. – Вовремя отстегнул валенки. Ты тормозни. Может, тут в самый момент, – кивает на меня, – прибыла боевая замена. Глянь. Здесь-ко вот этот мормон все пытает, есть ли у нас какая завалящая метелка, чтобушко согласилась поехать к нему в Дворики?
Тоне некогда край. Но ослушаться дежурную не осмеливается. Пристыла на месте.
– Да… были случаи, – мнется чужевато. – Ездили к другим, да возвращались назад. А общежитие потеряно…
– Ну, шуршунчик, потолкуй, потолкуй, – глазами вахтерша на меня. – Ищет, сердешный, хомуток по шее. С шарниров сбился. Может, мимо своего счастья проскочила. Можь, еще подойдет этот чухарик.
Тоня скомканно взглядывает на меня.
Конфузясь друг дружки, мы знакомимся.
– Эх, старость не радость, а заменушки нету, – то ли с попреком, то ли с завидками роняет вахтерка и закуривает.
– Вы живете, – затягиваю я Тоне свой романс, – в общем житии. В этой кошаре… Дожили до средней поры. А семьи все нету? У меня тоже почти нет.
– Почти? Это как же?
– Ну. Оговорился. Вы... Ты одна, я один... Давай как-нибудь это дело обкашляем… да сойдемся... Вот и все!
– Нет. Я вас не знаю.
– А не то я вас знаю! А весь согласен!
– Вашему брату еще б жаться.
– Добро бы сразу выходить. Через час, там какой. А то дня через три! Куплю пиджак, чин чином покрою пол и могу жениться! У меня вавилоны свои. Новые. Дворец съездов! Осталось доской пол накрыть. Катнем ко мне на фазенду? Посмотрим? Союзом достроим! А в перерывах будем слушать песни солнца.
Тоня диковатым зверьком уставилась на меня:
– Чего буровить всяко-разно? Какие песни? Какого солнца?
– А какое на небке! Песни солнца… Это не байка. Астрономы Шеффилдского университета даже записали сверхъестественную музыкальную гармонию, производимую магнитным полем во внешней атмосфере солнца. Так что от всей души приглашаю послушать в Двориках музыку солнца! Ну, так едем? – кидаю я вопрос ребром, и он тут же выходит мне боком.
– Ну, пельмень! Бросай на бегу дело, лети в какие-то Дворики слушать какую-то музыку с солнца!
– А чего не послушать?
– Незнаемый человек. Да куда это ехать. Прилипательный какой-то вы...
– Боитесь, будто я поврежденный. А хотите, я справку от врача покажу? Все у меня по нормам!
– Ну-у. Справка еще какая-то. Никудашеньки я не поеду.
– Но я на тебя уже билет взял! – кидаю я главный козырь.
– Да, Тоня, нехорошо, – из дыма впрохладь ворчит вахтерка. – Нехорошо отказывать. Человек расчехлился. Затратился. Понадеялся.
– Да про какую вы надежду?! – бледнеет Тоня. – Я этого марамоя впервые вижу и не собираюсь к нему!
– А я думал, – жую слова, – судьбу свою встретил. Место подле себя ослобонял. Я тебе сразу все говорил по-чистой, не могу я гнать ботву. Да, в паспорте за мной числится женка. Цельная школьная директорша! А в душе никакой директории нет давно. Я-то, утюг, полное лето уже не вижу ее. Я думал как? Приедем с тобой в Синие, в ЗАГСе вычищу директорат из паспорта и спишусь с тобой...
– Нет! Нет!! Нет!!! – в визг закричала Тоня. – Что я, блудиха какая?!
Протяжно и уныло задудела машина.
– Это меня! – обрадовалась Тоня. – Обед к оконцовке уже… Я заскочила взять кисть да на новый объект.
И Тонька, эта бесхвостая белобрысая шелупонь, прянула в гору по лестнице к себе.
А дежурная накатилась жучить меня:
– Не пойму, что ты за шутило, что же ты за фруктик... Ни к лугу, ни к болоту. Не-ет! Ты не дурак – рожден так! Видал, вынь-подай ему запасной самовар! Игрища вчисте затеял. Hy и играй. Да по правилам! Кто ж по нашей поре ляпает от всей души, кто там у тебя в печенках с ножом бегает?..
А теперича что? А чтоб я твоего козлиного духу не слыхала! Во-он отседова к мышам на переделку! Бесклепочный баклушник!.. Ну чего разинул хлеборезку? Брысь с глаз, отрыжка пьяного индуса!..
14
Из всех своих пустых блужданий по чужбине я вынес одну святую радость: нет мне места милей Синих Двориков.
За что Синим такая честь? Разве не Синие согнали меня с земли?
А может, я сам себя согнал, согнал в ту далекую неделю в Малиновых Буграх? Согнал своей трусостью, своей растерянностью, своим неумением постоять за свою землю, когда при мне ей лгали, когда ее при мне обманывали, когда при мне ее обкрадывали?
На что я ей такой попуститель?
Так оно, пожалуй, ближе к вероятию, оттого во всю разлуку я покаянно думал про Синие Дворики, искал Синие в газетах, а найдя, клал ту газету в потайной кармашек на груди. Про Синие напечатано!
Где только меня не носило...
Где только не ломал я горбушку...
Пускай жизнь спихнула меня с земли. Но напрочь порвать с землей меня не заставишь. Ну, пускай, вот я токаришка. Да при химдыме! А химдым состоит в услужении земле. Вот уже и я, дурнохлеб*, каким-то бочком пристегнут в прислуги к барыньке Земле.
Какой-нибудь погорячливый болтушник, может, и колыхнет, ах, как это слишком скромно для агронома. Да что ж его разве прыгнешь выше себя? Уж насколько доступно, настолько и служу матушке.
Матушка наша жестока. В солнышко, в лето никого от себя не отпустит. А в зиму какие разъезды? И разъезжает ли деревня? А разве ей не в охоту посмотреть другие места?
И что мне намечталось?
Подамся-ка я в свои отпуска на велике по стране. Буду свозить в районный музей землю с мест боев, из городов-героев. Увидит наш деревенский люд сталинградскую или брестскую землю в ампуле, задумается. Мне большей медали и не надо.
Я – в «Урожай.
Идею мою подхвалили. Я под свою идею и попроси подсыпать тугриков хоть на одну запасную шину.
– Милый ты мой, Дунканчик тире Тушканчик! – взмолился председатель и стиснул за плечи так, будто собирался жать из меня масло.
С лица я до смерти похож на английского пловца Дункана Гудхью, чемпиона московской Олимпиады-1980. Я «работал» под него. Как и он, брился наголо. Председатель называл меня только Дунканом. Это мне льстило. Ложилось на душу светло.
– Да я! Тебе! Готов! Тут вот смотри. Не пожалели целую, – он щелкнул ногтем по газете и накатился читать: «Житель города Минусинска Юрий Бабаев получил на конкурсе садоводов всего лишь за один помидор новенький автомобиль Lada-2107… Сибирский садовод смог вырастить на своем огороде томат весом в 2,146 кг».
– Что за бредовня? Ты что тут куришь? Да по сараю мне твои томаты! Ты на что намекаешь? До утра я, агроном по диплому, должен тебе вырастить помидорину уже в три кило?
– Ничего я не намекаю. Я просто хочу сказать, что люди, вон, не пожалели за одну помидорину кинуть целую «Ладу». Тебе б я тоже не пожалел «Ладу». Но у меня ее нетуньки. Ну, что «Лада»? Да я тебе на чертову дюжину шин сыпану! Мало – повалюсь перед тобой на колени, в пуп поцелую, только ты спервушки спаси меня от выговорешника!
Председатель подолбил пальцем в какую-то бумажку на столе.
– Ну!.. Завтра дорогие областные бега. А выставить некого! Ни на три, ни на десять... За каждый километр – шину! Плохой допинг? Выручай! Сбéгай! Что тебе? Молодой, хлесткий на ногу! Ты ж боинга[24] можешь обставить! Ну?
– На что мне все это? – отбиваюсь я. – Ну на фига волку жилетка?
Но председателева лесть подломила меня. И я замялся. Запереступал.
– Если бы стрельба... Метание гранаты... Плавание еще... Мне не жалко... Какой разговор! Я тридцать часов держусь на воде. Свободно плаваю... Да на спор сам Ла-Манш перемахну и не замечу как! Или вот велосипед еще... лешегон мой… Двое суток могу не слезать. Накрою шестьсот кэмэ и ни в одном глазу не мигнет! А...
– Крутишь-то педали, поди, не носом! – с корильной лаской в нетерпении бросает председателишка и зачем-то наклоняется к моим ногам. Наклоняется со своим элеватором в тягостях.
Сердяга на «урожайных» хлебах такую мозоль натер, что под ремень не утолкает. Это же каким тяжеловозом надо быть – без роздыху таскает на ремне свинцовый ком с хор-р-рошую кадушку!
Пощупал он мои рессоры. Похвалил:
– Мускулы твердые. Как пестом набитые. Молодчук, Дунканчик!
И радостно заключил:
– Ой! Видит Боженька и ты тоже, весело пробежишь!
Похвальное слово забирает у меня последнюю волю.
– На марафонском бы просторе, – лепечу я. – На марафоне я всех подомну. Выносливости поверх бровей! А на коротких дистанциях я всегда в битых. Скорости у меня нету... На верный прогар сватаешь.
– Светунец! Или ты обиду на меня какую склеил? Что за крамбамбули ты несешь? Паньмаш, мне не до жиру. Абы выставить кого! Нужна ма-ахонькая, до-охленькая галочка... Знаю, в выходной тебя с велосипеда не сорвешь. Я и не срываю. Наоборот! Может, все ж таки саукаемся? Что тебе… Утречком по холодку вместо разминки, не спеша – «скоро только коммунизм строится» – до Воронежа барабанишь на мозготрясе свою сотняру кэмэ. А там – невелика беда – берешь с ходу в компанию и чертову дюжину моих кэмэ. Просто и быстро.
– Гнать телегу[25] за столом пупка не надорвешь… А сто километров – это все-таки сто.
– Это для тебя тема для разговора? Да впрохладь пролетишь! Борщево, Панино… И далее вперед! Конечно, не обязательно до Воронежа рвать жилы только на своем веле. Может, удастся какой кусок пути проскочить на попутном автобусе. Иль на грузовике. Велосипед подмышку, скок на подножку и со свистом вперед! Идет?
– Бежит! – окончательно соглашаюсь я.
Выехал я поздновато. Солнце уже в дуб.
Неспешной разминки у меня не вышло.
Летом летел. Еле поспел на стадион прямо к старту.
Дыхание еще не успокоил – пистолет. Надо бежать. Надо ложиться в бег на три километра.
Публика не понравилась мне сразу. Как дубари, извиняюсь, оглашенно кинулись вперед табуном. Готовы подавить друг дружку.
Ну, думаю, мне с этими ударниками детей не крестить. Плевал я на них с Останкинской вышулечки. Я свою тройку без давки, без пота возьму. Да и куда уж нам, маленьким поросятам, за большими свиньми гоняться?
Взял я свой темп и иду. Иду ровно, благородно. Язык на плечо не выбрасываю.
Иду в гордом одиночестве.
И тут стадионное радио поддает паркý.
Оказывается, дело мажется к финишу. А впереди у меня никого. Одна поперечная белая черта!
Объявляют, всем слыхать, первым идет кандидат в олимпийскую сборную. Правда, фамилию я не разобрал. Да что мне разбираться? Впереди ж меня ни одного хорька! Я – первый! Я, Валерка-холерка – пер-р-вый!
Эге, думаю, я еще не финишировал и уже кандидат! А что будет, как через полоску перескакну?
Трибуны взнялись. В ладоши хлещут.
Я рыскаю глазами. Где телекамера? Ага, вон... Приосанился. Залопатил рыло.
Я помню, побеждает не тот, кто спешит, а тот, кто не торопится. Мне торопиться некуда. Бег попридержал. Иду степенно. Фундаментально. Иду на красоту. Момент роскошный. Все-таки не каждый день снимают меня на телевизор, не во вред у камеры подольше помаячить. Крупным же планом в Дворики иду!
Тут оператор толкует мне на пальцах. Давай, поживей! А то обгонят!
Оглядываюсь я.
О, Господи! Все то же плотное пылит стадо. Ха-ха! То во всю прыть улепетывали от меня, а теперь мне в загривок сопите, висите на плечах? Так-то! Фирма веники не вяжет!
Оглянулся я еще раз дополнительно потешиться над догонялами. Распаренные, злые! Того и жди, настигнут – разорвут. Не-ет! От этих рыцарей надо во весь мах уходить. Скорей стереться с экрана!
Особенно не понравился мне один, впереди всего табунка пластался, словно скипидаром смазан. Растопырился, как петух, хекает во сто паровозов, а туда же... По надежде конек копытцем бьет! Ишь, раскипелся. Не обскакал бы.
Дунул я изо всех рысей. Глазом не мелькнуть, как оторвался от нагоняльщика и этаким козелком, с подпрыгом, прянул через черту заветную.
Но гонга почему-то не последовало. Зазевались?
Для надежности пробежал еще метров пять и присох.
Тут ветром подкинуло ко мне малорослого дедка. Видать, из судей.
Велит этот дедок мне, покуда сердце горячее, идти наметом дальше.
Я послал его самого подальше.
– У тебя, – говорю, – или ширма поехала? Что, кто везет, на того и вали? Я и так первый пристыковался!
У него глаза по семь копеек:
– Или вы рухнули на кактус?! Да вам еще два круга бежать до финиша! – взвился дедок. – Хлопайте в ладоши[26] поживей! Ну!
– А они побегут? – показываю на всех.
– А зачем им бежать? Они свое отбéгали. Бегите же!
– Боже! Да что ж вы пристали ко мне, как листик к горькой ягодке?! Не знаю, как вы там считали, это меня не касается. Но отрываться от коллектива я не собираюсь! Я как все. Мне больше всех не надо. Я добавки не просил! И потом. Чего я один побегу? С кем я буду соревноваться? С самим собой? Или с ветром?
Дедок сморщился, как попенгаген после бани. Плюнул и отпал.
А мне тоже край некогда.
Кинулся я бешеным порядком искать новый старт.
Теперь предстояло бежать десять километров по улицам города.
На этом старте публика покультурней. Не давятся, как хрюши, у пустого корыта. Не толкаются. Уступают друг дружке. Мол, путь долгий, на финише сочтемся.
Чтоб не мешать погорячливым бегунчикам, я из вежливости даже к обочинке взял. Увидал на тротуаре скамейку, хотел было присесть да как следует отдышаться от первого забега.
Но на присест я не раскошелился. Я и на ходу отдохну! Иду себе ни шатко ни валко.
Ну… пока я черепашился…
Без толкучки все уже промигнули. Я немного вроде перевел дух. Пора и мне, думаю, живей пошевеливать копытцами, и чуток наддал, пошел своим коренным темпом.
Бегу я себе, бегу…
Смотрю, а передо мной сымают – висела поперек улицы – красную широкую ленту со словом ФИНИШ.
Увидали меня, машут:
– Сердешный! Ты все бежишь?! Тормози-и! Глохни-и– и! Поезд ушел, молоко сбежало! Все уже давно кончилось! Ордена все розданы. Все уже Бог знает когда ушли пить чай. Заворачивай оглобельки.
– А я могу еще три раза по столько.
И бегу себе в удовольствие, бегу. Вошел только во вкус. Бегу назад, к старту, где оставил на мороженщицу свой задотряс. Мда-а... Скоростенка у меня аховая. Ну, кому нужна моя выдержка на дальность? Она не уберегла от выговора даже "урожайного" председателя.
Выщелкнулся этот председателек скупой. Крепче стали! Не дал из обещанного ни на одну шину.
И расплев нас развел.
15
Но от задуманного дела я не отступился.
Каждое лето ездил на свои кровные в новое место. K лету, к теплу старался собраться с деньгами, подкопить. Всегда у меня копейка к рублю лежала, рубль собирала. Ведь чем больше я имел, я дальше ехал.
Прохоровка на Курской дуге. Харьков. Севастополь. Полтава. Краснодон. Волгоград. Брест. Куликово поле. Тула. Бородино. Москва. Новороссийск. Киев.Керчь…
Сколько уже излетал...
На одну Луну не заскакивал! А так везде отбыл. Сколько повидал... Сколько понаслушался всего.
Однажды перед поездкой захожу за подписью на маршрутный лист к одному райначпупсику.
Был такой Понитков.
Конопатый – воробьи мордотень обосрали, – капризный, с норкой. Не зря молвится, во всяком чину по сукиному сыну. Бегает этот Понитков по своему тупику,[27] как маятник, а не расписывается. Ехидно так со смехом цедит сквозь гнилые кривые бивни:
– Слушай! Ты что, паралитик? Да на хрена ты, квадрат, и таскаешь, и таскаешь, и таскаешь эту землю? У нас что, своей грязи мало?
Обожгла мне душу его побранка. Закипел во мне ад.
«Да вы что?! Эта ж земля – как святыня! Как знамя!» – хотел я прокричать в ответ. А молчу. Толку никак не сведу.
И не стал я ни кричать, ни просто говорить. Кому было говорить? Нет, все ж не ту страну назвали Гондурасом. Это – страна дураков и дур. Там эти понитковы!
Напусти Бог смелости, а то и горшки полетят.
Еще смеяться!
Ничего.
Как говорил один генерал, последним смеется тот, кто стреляет первым!
И я выстрелил.
Сваял документишко для Москвы. Так и так, писал, все время я мечтаю объехать все наши города-герои. Места крупных боев. Из поездок я привожу политую кровью наших людей священную землю. А у нас в районе один товарищ Понитков не понимает важности моего дела. Глумится надо мной. Он оскорбил все мои поездки за священной землей матом.
Через пять дней приехал подполковник.
Вижу, стоит у моего оконушка незнакомыш в военном.
Было это рано утром, на коровьем реву. Чего в такущую ранищу? Откуда?
А, думаю, он не корова, я не солома. Не съест!
Напахнул на плечи выходной пиджачишко. Выхожу. Пожал он мне так уважительно руку и долго, не без восхищения, как мне показалось, всматривался в мой значок мастера. Два других значка, за учебу, его не интересовали.
– Откуда у вас значок мастера спорта?
Я слегка трухнул и с пятого на десятое качнулся пояснять.
Рассказал, как размазал...
Подбежало времечко, когда весь смысл жизни я увидел единственно в этом значке.
Ездил я много. Полистай маршрутные листы. За десятерых мастеров отбарабанил! А значка нет, как нет. Как его добыть? Пo правилам мне к нему не подскребтись. Очень уж скользкие правила. Вчетвером – в группе не должно быть менее четырех кактусов – нужно в одиннадцати походах прошлепать три тысячи сто пятьдесят километров.
Ей-бо, и грустно, и смешно.
Грустно оттого, где я буду искать эту группу? В Двориках же, кроме меня, никто дальше «Улыбаловки» на велосипеде не катается. Даже в Воронеже, где народу мильон, нету велосипедной секции.
С кем ехать? Не с кем. А один, по правилам, ехать не моги: не в зачет твои страдания.
Дальше.
За отпуск я выскочу лишь в один поход. Значит, надо на одиннадцать лет растягивать эту резину? Гхэх! Стать мастером – это вам не в кандидаты наук пробрызнуть!
А смешно оттого, что эти три тыщи надо мусолить одиннадцать лет. Да я в одно лето больше накручиваю!
А мне поют, хочешь стать мастером – всю жизнь посвяти. Бросай-де свою деревнюху и дуй, где есть велосекция. Меня сватали в Тулу. Сватали в Рязань. Там добыть мастера мне ничего б не стоило.
Но я не хочу покидать свою землю. Свои Дворики. Не хочу спокидать свои грешные вавилоны. Как-никак сам выводил. Только тут и чувствуешь себя человеком...
Озорною метельною дымкой
Принакрылись поля и луга.
На чужбине мы лишь невидимки,
А на Родине мы – берега.[28]
И вот вернулся со значком из армии Митя Просветов. По-уличному Дрюша. Хватанул по какому-то виду. Не то по боксу, не то по бегу.
Как больной лился я по пятам за этим Дрюшей. У Дрюши был единственный на весь район значок! Клянчил я хоть на что поменять. Не хочешь меняться, продай. Месячную зарплату суну! А сам... Голь мудрена. На выдумку возьмет – не евши поспит. Митя ни на что не соглашался. Твердил, что значок у него вроде талисмана.
– Вот, – говорил, – гребу я, многоступенчатый долбонавт, мимо база. Культурно стоит дорогая гражданка корова. Я к ней с картинным приплясом:
У моей у молодой
Колокольчик ой-е-ей.
Она ходит, семенит –
Колокольчиком звенит!
Я к ней с прочими дорогими королевскими нежностями. Му-у… Му-у-у-у-у, моя сладенькая! А она, негодная, от меня. Ну, по какой причине такая неприступность? Отвечаю. По причине отсутствия у Дрюши талисмана. А вот шпацирую на следующий день. Тот же баз. Та же корова. И я тот же. А подхожу – стоит. Погладил за лопушком ушка – стоит. Накинул на шею ремень – стоит. Потянул – покорно зашевелила коньками вследки за мной. Отчего она такая вся согласная? Отвечаю. У Дрюши был талисман. И теперь, сколько б вы ни прохаживались мимо того база, той буренки вам не увидать.
Эх, Митя, Митя!
Всадил в него Бог душу, как в дуплистую грушу!
За волосатую кражу[29] чуть не загремел на срок. Еле отстегнулся. Потом все дивился: «Не думал, что за взлом лохматого сейфа так можно жестоко пострадать…»
Да.
Грешные были у Мити руки. Пионерили кур, коров, телят, ковры, мед. Хотел даже в нашем райсуде скамью подсудимых скомсомолить. Считал, раз не на чем будет сидеть подсудимому, так и не посадят.
Наконец, к моему счастью, утолкали Митю в камеру хранения.[30] Уже перед самым его отбытием на сталинскую дачу я еще раз проведал его. Он так удивился. Расстроился. Подношу я Дрюше пускай не тысячные, а все ж таки дорогие подарки-гостинцы. В глаза заглядываю ласковой собачкой:
– Ты мастер, и я мастер. Только ты со значком, а я без значка. Леший! Хоть на время, до возврата, дай поносить значок. Там он тебе никакой службы не сослужит. А мне – весь смысл жизни в нем!
– Ох! Будешь ведь, кукиш волосатый, барнаулить,[31] пока не выцыганишь… Ладнушки. Гони десятку. И навсегда получай свой смысл, Иисусик.
Он прислонил свою медальку мне и груди.
– О! Законченный краснознаменный жених!
При Дрюше нацепил я значок на выходной пиджачок.
На полную красоту прошелся по Дворикам!
Я не видел земли под собой. Я почувствовал себя человеком, кто в жизни добился всего, чего только можно достигнуть.
Конечно, с подполковником я держал язычок на коротком поводочке.
Не распространялся про Дрюшу. Зачем самому себе марать хвост? Сказал, что значок мне подарили. Сказал еще, что фактически я имею полное право носить значок, раз норму мастера я выполнил и не одну. Это можно подтвердить моими маршрутными листами.
– А-а. Ну, носи, носи.
А подполковник молодчина-таки. Дал в районе шороху. Не зря этот полкан таскал фамилию Вострокнутов. Произвел этот быстроглазик Вострокнутов полный порядок! Теперь куда б я ни ехал, маршрутные листы подписывают без звучика. Чуть ли не выстраиваются ко мне в очередь, лишь бы поскорей карябнуть свой автограф в мою тарабарскую грамотку.
Вот так их надо воспитывать!
А Пониткова и воспитывать не стали.
Видать, себе дороже.
Отведал наш панок Понитков порохового дыма. Вскоре после отъезда полканчика Вострокнутова он вовсе стерся с экрана, пропал с двориковских глаз.
Жидок оказался на расплатку.
16
Что тебе, милая Раиска, рассказать еще? Я посмотрю, глаза у тебя грустные. Но это мы исправим… Так что тебе рассказать?
А-а, да...
Я, милая, скрывать, таиться не умею. Не хочу. С человеком меня тянет начинать с полной ясности. С белого листа.
Чтоб пасьянс был полный, доложу про своих жен.
Не расскажу я, расскажет колодезное радио. А это будет, ой да ой, не одно и то же. Ко мне в паспорт слетелось их целых три присоски. Три! Бог любит троицу. А чем я хуже? Я тоже трех любил. Я, может, и посейчас всех трех люблю. Да безответно. Что же они всей артелью спокинули меня? Что им во мне не в масть? Поди, пойми. Наверно, нету у меня того магнита, что человека не пускает от человека.
Первая была.
Вначале… Задружились мы только. Но я был уже вхож в ее хату. Да мне от этого легче не было. Всякий раз, как только пойдем мы на сближение в поцелуе, к нам в светелку невинно входила ее мамунька. Бли-ин… Забомбись! Раз вошла, два вошла… А на десятый раз я сам вышел. И из хаты, и из себя. И больше не вошел. Ни туда, ни туда. Но это ж немыслимо! Мать невесты – самый надежный недремлющий презервуар. Враг детей!
А детей я любил. За детей я и постою, и полежу! И я пошел до конца. Мы все же расписались. И от шатучей тещеньки я теперь мог гордо закрывать дверь на крючок. Ну, живу я со своей лялькой год. Разменял второй. Чего ей не хватало? Вредных же привычек вообще не держу! Не мотыга я.[32] Не пью, не курю, не…
В шутку она как-то плесни: «Вечером минута опоздания – расстрел!» И с работы я – минута в минуту. Как швейцарские часики! По магазинам я. За водой к колодцу я. В огороде я... Ка-ак любил... Трясся над ней, как над комом золота. А с золотом, что с огнем: тепло и страшно.
Убоялся, не под пару я ей. Стирывал за ней! Ножки мыл! Только что воду после тех лебединых ножек не пил.
Вру.
Однажды подожгла, на спор выпил.
На четвереньках тапочки в зубах подавал!
А благодарность какая в конце отвалилась? Я перед нею спину ломал, она и угнездись мне на шею. Ну и, знай, давай сиди!
Так нет. Не сиделось. Стала царскую заботу обо мне метать. Побежала по чужим мужикам. Знай, все меня берегла. Этого ей мало. Попутно пригрозила уложить меня на голодную китайскую диету, по которой супругам дозволено-с строго лишь один раз в месяц разговеться сладкой любовной радостью. Я к ней за законной супружеской данью под бочок, а она давай теперь ногами драться. Я ей и говорю: ты-то ножками особо усердно не маши, целинку порвешь. Чем штопать будешь? Смоляной дратвы с цыганской иголкой я тебе не дам. Дефицит…
Чую, припашет[33] она меня.
И горькое предчувствие меня не обмануло. К участковому слиняла! Ни струя себе фонтан! Бегали-бегали за один плетень и – на! Стриганула сума переметная к участковому. Это ж какие сладости-мармеладости раскопала в этом милицианте моя клюшка?
Руки, ноги, уши...
Ничего сверх того, из чего собран и я. Но, может, ей форма глянулась? Формы у меня, понятно, нету. Так будет! Вернись только. Все формы одинаковые!
Каждый крутится по-своему.
Один кругом, другой через голову...
Прибился и я к милиционерии.
Прошел курс первоначальной подготовки. Стажировку. Вот и мне пожаловали пистолетио. Вылетаю я на крыльях от хоря в яме,[34] вижу: под дверью с бумагами мой разлучник. Черт моей бабы!
– А! Привет, Красная Шапулечка!
От полноты чувств в первый раз после того, как слилась к нему моя дурцинеюшка, подал я ему руку.
Без охоты протянул он в обмен свою. Что Бог дал силы давнул я вялую, липкую бульонку. В следующее мгновение следовало бы отпустить его стаканодержатель и уйти. Но я почему-то медлил, не уходил и не отпускал его.
Так мы и торчали у полураскрытой двери на виду у начальника.
Неловкость росла.
Я уже не мог вот так запросто отпустить его, разделай его в шишки! Что б такое спросить?
– Да! – почти выкрикнул я. Обрадовался свежей мысли, что в таких случаях справляются о погоде, о здоровье: – Как погода?!
Он насторожился.
– Как хозяйка? Ты чего за нашей женьшенихой плохо глядишь? Иссохла вся… Меня это очень беспокоит. Хоть оно и говорят, чужая жена – чужая недвижимость, но я не совсем согласен… Столько я прожил с этой лаларой.[35] И посейчас переживаю за нее. Была она у меня справная. А чего она так у тебя усохла? Осталась доска, два соска. Всю доску начисто стер! Ты что, половой гангстер? Или целый сексуальный оборотень? Какую мармеладку затиранил! Ты мне, милициант, на поворотах смотри-и. А то я могу и физическое порицание по-свойски удружить.
Он молча стал вывинчивать свою скользкую от пота клешню.
– Здоровье, нервишки, наконец, как, милиция – милые лица?! – млея от восторга, подпускаю я голубца.
– Н… не... ж-ж-жалу...юсь...
– А это мы проверим!
И приставь я заряженную пукалку ему к виску.
У него отвисла чалка.
– Ну! Как самочувствие? – потыкал я дулом в висок.
Доброжелатель мой сторонне улыбнулся. Глаза его задернулись, как на отрубленной курьей башке, и козлогвардеец тяжелым мешком мягко повалился через порожек к нашему бугру в кабинет. До предельности размахнул дверь.
– Ни к черту нервы… – растерянно пробормотал я и перевел взгляд с доброжелателя на начальника. – Обморок. С чего? Я ж так. Шутя. С полноты в сердце.
– Липягин! Сдать табельное оружие! – приказал мне начальник трибунала.
Я покорно отдал ему керогазку.[36] Так я и разу не закатился к своей трале фараоном при кобуре на боку. Радость, что сотворила со мной.
Не поняли моей радости.
Горевал я по первой, пока не нарисовалась на горизонте вторая паранджа.
Козетта Амуровна Гуляева-Вертипорох. Ох, штучка за мое почтеньице-с! Спереди хороша. Сзади еще лучше! Там фигу-уристая. Одно слово, сильный зверь! [37]
Ну, прямо зверюга!
Была она очень раскрашена. Отчаянный раскрас «а-ля амазонка перед нападением на заплутавшее племя мужчин с соседнего острова» меня сильно ободрил. Срочно нужон матренке бой-мужичонка! Хотя б в моем скромном лице.
У нее дядюня не то Иосиф Абрамович Цукерторт, не то Абрам Иосифович Цукеркекс крепко замещал кого-то не то в райпо, не то в райфо.
Со связями набежала.
Наша она. Гусевская.
А заполучил я эту гордую птичку в жены аж с самого Сахалина. Доблестно отбывала там замужество.
Первый черновичок достался ей борзой.
Однажды раз возвращается ее чубрик с работы загазованный. Коза и разыграй сварливую женку-армяночку.
– Ти чито, – набросилась криком, – под хменицком!?
– А-а-а ти не керчи! А то как дам по харкову, замилитопаешь до бахчисарая, херсон старый! У мне это бистро!
И по пьяни выболтнул. Оказывается, скрывал ревнушка от Козы, что она у него вторая. А что с первой утворил? За измену кухонным тупым ножом хотел отчекрыжить своей звездатой камбале голову и за ненадобностью шваркнуть в форточку. До резни и разбросов дело не дошло, разбежались мирно.
Однако Коза была потрясена.
Коза боялась высоты, боялась лететь хоть частями с девятого этажа. На страхах затаилась Коза. Подмалкивает. Знай, моет свои косточки:
– Ах, раздолба! Ах и раздолбайка! К кому самокруткой[38] убегала!
И вот ее головометатель отбывает на промысел в море.
Он в свое дальнее плавание, она, крученая коза, на самолет да в обратку. Домой.
Разошлись они, как в море две селедки.
Вернулась Коза с приданым. С маленькой Наташкой.
Наташка уверяла, что скачали ее из Интернета.
Я и называл ее интердевочкой.
Козуля – моя соклассница. На соседней парте с тоскливым усердием грызла кочерыжку науки. Еще в школе мы вроде задружили. А заболей я – откачнулась от меня Козлиха. Перестала узнавать. И вот через вагон лет встрелись мы у ее завалюхи плетня. Узнала, едрена вошь!
Посмотрел я на нее попристальней, и мое ретивое ахнуло.
У нее черновичок[39] Пальцун солдаперил[40] под Прагой. Слегка сек в чешском. А орденоносную двустволочку свою просветил-то? Вот и прошшупаем, кактус тебе в карман!
Я вскинул в приветствии обе руки и дурашливо ору:
– Ахой, синьорина перделка![41]
– Ахоюшки, синьор падло![42] – восхохотамши, радостной отплеснула волной. – Смотрю, при сумке полной. Из магазина, вестимо? Вонявки[43] мне не купил?
– Еще куплю! А пока тащу черствые потравины.[44]
Я дополнительно взглянул на нее принципиально и нестандартно подумал:
– Коза, я тебя расшифрую! В школе я разбежался пристыковаться к тебе, да ты меня бортанула. Это тебе так не сольется сейчас. Пускай запоздалое, но беспощадное сексуальное возмездие гарантирую! Хоть ты, может, и думаешь, что я ни Богу свечка, ни черту огарок, а быть тебе, недотрожка, за этим огарком. Хочешь на спор?
Спора даже мысленного я еще ни одного не проиграл.
– Знаешь, – говорю, – я могу читать твое сердце, как открытую книгу.
– Читай. Только не трогай обложку руками.
Минут с пяток потолкались мы у ее повалившегося плетня. Перевеяли все колодезные новостенки, да и зову я ее культурно этак в кино.
Она на ласковом приколе отнекивается:
– Нет. Не пойду. В кино слишком много секса.
– А ты в кино смотри на экран, а не в зал.
Этот мой довод донно убеждает ее. И она соглашается.
А лето.
А юбочка на ней тесная, куцая.
Все по науке, доказавшей: короче юбка – длиннее жизнь!
А эта, роднулечка, совсем обнаглела. Вечно разбежалась жить! Все ж радости почти на улице! Такое впечатление, будто она вовсе забыла надеть юбку.
А ножки… Ах, эти ножки. Схожи с телевышкой! Чем выше, тем круче дух забирает. Ну, совсем же растележилась, канашка. Распушила свою амбразуру. Куда! Вещее, так и запело у меня петушком! Мысленно поцеловал ее в ямку под ушком, сбоку на бугорке за ушком, на равнинке над ушком, в само ушко… Быстренько освоившись с ушным районом, смелей соснул в щечку, сестрицу ушка, и пропаще припиявился в фантазиях к медовым губкам… Быть сексторжествам на королевском уровне! Быть жестокому демографическому взрыву на отдельно взятом отшибе Гусевки! Раз сказал – три отжался!
Осмелел я. То тронешь за локоток, то внечайку прижмешься к плечику.
– Раньше ты таким отважиком не был.
– Так то раньше.
– Смотрю, что-то ты с первой минуты такой трогательный[45] и прижимистый…[46]
Я покраснел и сложил свою активность в тряпочку.
Вечером катим родные колеса в клуб.
Во мне все поет!
Для скоростного охмурения запускаю в боевую разведку вступильный стишок.[47]
Я бы хотел подарить тебе небо
С блеском мерцающих Звезд!
Воздух с пушистыми хлопьями снега,
С вихрем счастливых Грез!
Я бы хотел подарить тебе Землю
С лаской любящих рук!
Птичье веселое звонкое пенье
И солнца сияющий круг!
Я бы хотел подарить тебе радость
И беззаботный смех!
Юных мечтаний прекрасную сладость,
Жизни твоей успех!
Я бы построил из молнии стены,
Заставив замолкнуть гром!
Сделал бы крышу из облачной пены
И ввел бы тебя в этот дом!
Будь же хозяйкою дома, что миром
Люди повсюду зовут!
Будь для кого-то мечтой иль кумиром.
Только, пожалуйста, будь!
– Лихо наверчено! – хлопнула она меня по плечу. – Ох, эти писарчуки-коробейники! Все раздаривают налево и направо. Только хотела б я увидеть что-нибудь из подаренного. Тот же дом со стенами из молнии и крышу из облаков на нем.
– Своей прозой всю радость срезала… Как сапогом в суп!
Над входом в клуб я уныло ищу обычную в Праге вывеску на увеселительных заведениях «Девки даром».[48]
А тут нигде никакого и намека на даром.
Беру два билета. В темном зале уже жужжал киножурнал. Пригнулись, затерлись мы в угол. В конце журнала взял я Козу за руку. На начальных титрах мы пилотно поцеловались. Обменялись микробами. На последних титрах я прошуршал свое коронное:
– Может, саукаемся? Будь моей...
– Побуду… Вот только шнурочки разглажу, – шепчет она ответно и, простите, хихикает. – Раз сельцо наше крошулька, и, как говорится, порядочной девушке некуда и сходить, как только замуж… А потому так и быть, раз планида моя таковецкая… Схожу.
Я почувствовал, что в ней ко мне что-то щелкнуло, и нет у нее никаких шансов уйти из моих объятий. Шелудивый восторг заворочался во мне.
– Навсегда, чтоб! – выставляю строгое обязательное условие.
– Это как хочешь обзывай.
– Да «увезу тебя я в тундру»!
– Спасибо, хрюндик! Но на близкие дистанции я не езжу. Или ты забыл? Меня уже увозили и подальше, на край сахалинского света. Да прижало возвращаться своим ходом в родные Синие Дворики. Я б от того ласкуна готова была отрулить вообще на край Вселенной!
– Не упылила б… Уж больно долго добираться… Тот твой край обретается в тринадцати миллиардах световых лет от Земли!
Фильм был оперный.
«Божественное дело опера. Но пускай лучше коты доживают век без разлуки со своими яйцами», – пламенно рассудил я и плотней сжал Козе локоть. У Козы правильно заточенные мозги. Она не стала меня ни о чем спрашивать. Даже не глянула в мою сторону. А молча встала и пошла внаклонку к выходу. Я следом. Люди мы не жадные. Нам много не надо. Хлебнули трехминутной оперной радости, мы и сыты на сверхосытку, уплясали ко мне.
Брачного бала мы не давали.
Не накрывали поляну.
Маленький слепили княжев столик. На два носа.
Правда, я не тронул бутылочку благородного вина. Пожалел для Козы. Все никак я не мог ей простить, что она когда-то отпихнула меня. И выставил припасенную на всякий пожарный случай тяжелую бутыль «солнцеудара».
Вот пожар и подоспел.
Э! Здравствуй, стаканчик, прощай, вянцо!
Открыл я бутыль. Державно тряхнул над головой «солнцеударом»:
– Ну что, красивая, поехали аукаться?! По махонькой для храбрости? Или по граненому для глупости?
– Начнем с глупости! – великодушно велит она.
Не пить самому неудобно. Я себе полстаканчика таракановки, а ей с краями. Я когда только к губам подпущу, подержу так да поставлю назад. А она раз за разом только и переворачивает досуха. Пьет моя Федорушка до донушка. Отдохнет да примахнет! Накидалась – еле держится на плаву.
Ну и гульбарий у нас разыгрался! Такой веселяж закрутился!.. За вечерину бутыль мы доблестно разгерметизировали. Убаюкали. Надежно свернули-таки шею зеленой ящерице!
Вот тебе и непьющие! Вот тебе и не считаем стаканы!
Огонь по жилам побежал. Стало жарко. Чую, крепко нам дало по шарам. Кое-как вытащились мы на бугор. На душе у меня солнечно. Стоим на травяных ножках. Веселый черт нами обоими качает. Черт всегда загазованными качает. Работа у черта такая.
– Отгадай загадку! – кричит Коза. – Не солено, не варено – между ног готовится еда. Что будет? Только на похабень не залетай!
– Сдаюсь… Не знаю…
– Эхо ты, тюря… Козье вымя, молоко – вот что будет!
– Даю свою загадку. Если б не папина лопатина, заросла б мамина лохматина? Ну?
– Я согласна на подсказку…
– Плуг, пашня.
Никто не отгадал. Боевая ничья!
Тут с бутылочной храбрости осмелел я.
Надо ж, думаю, на родном просторе поцеловаться. Надо закрепить пилотный поцелуй в клубе и приумножить.
Я кегли на полземли раскрылил и к ней. А глупая шаткая червивка тянет бегом назад. Я, пьяный в сандаль, и убежал назад.
Все ж на последнем усилии кинулись мы друг к дружке с раскинутыми плавниками навстречу и разминулись.
Раза с четвертого кой да как сбеглись. Успели зацепиться друг за дружку. Успели лишь обняться и благополучно рухнули с хохотом на хрусткий плетень.
– Га! – крикнул я аврально.
– Ты чего, леший-красноплеший, гакаешь? – удивилась она.
– Проверочка небольшая на плетне. Слышу ль я себя? Не оглох ли?
– С чего?
– Да вспомнил тут газетную статью-призыв – «Целуясь, не оглохните!» Одна китаянушка от страстного поцелуя оглохла на одно ухо. Врачи выяснили, что у юной горячей гражданки из-за резкого перепада давления в ротовой полости произошел разрыв барабанной перепонки. Видишь, какой побочный эффект может выщелкнуться от страсти?
– Ты-то чего всполошился? Мы ж и не прозвонили еще друг дружке вниз, не поцеловались еще.
– Ну, и ладнушко… Так оно спокойней. Слышу я на оба уха и себя, и тебя… Осторожность тут не навредит.
– А давай, – в лихости заезжает она с другого боку, – сольемся прямо на плетне в любви по-акульи!
– Это ка-ак? – в легкой панике падаю я в вопрос.
– Эха, темнотишша. Луковая непросвещенка. Ну! Для началки ты кусни меня, агрессор, чувствительно!
– Да я вроде неголодный… Зачем кусать-то?
– Мда-а… С тобой, с амебой, акульей ущицы не сваришь…
Оказывается, у акул какие заведенции в любви? Акула ж и есть акула. Ее ни один акул не возьмет, как ни гори у него жабры. А он укусит ее в пасть, и она вся согласная. Акула по жизни хоть и злюка злюкой, а тут вся неженка. Сама панночка. Он по полной схеме ее грызанет, Акулина на радостях вмиг и цепенеет, солнечно отбывает в кайфульку. Вот такая она, акулья ламбада.
Я налегке припечалился. Конечно, на акулу Коза вроде не вытянет. Можно не волноваться. Да… Еще круче. А вот, случаем, не богомолочка ли она? А то ведь на шальных радостях мебель подвигаешь с нею, а она в благодарность возьми да и слопай тебя? У господ богомолов это запросто. А у пауков? Натешится паучиха – и на десерт уже лакомится своим сладеньким паучком.
У нас пока Бог миловал.
Ну, живем мы неделю. Живем полных две. Все у нас катится без сучка, без раздоринки. Одно слово, живем хорошо. Ожидаем лучше. Скованному все золотой верх. Радуюсь я. Нравится мне моя присушка. Еще б не нравиться. Красотуля – смак!
Я люблю ее целовать. И когда ее нет в хате, я расширяю свой поцелуйный кругозор за счет внимательного чтения занятного послания влюбленным. Эта газетная вырезка висит у меня над столом, прижата к стенке гвоздиком. «25 причин целоваться» – очень любопытная и содержательная заметка. Ну, вот, знаете ли вы, что поцелуи любимого человека могут действовать как болеутоляющее, которое в 200 раз сильнее морфия? Поэтому, если у вас болит голова, просто попросите вашего мужчину поцеловать вас. И другое интересненькое…
Под «25 причинами целоваться» подколота еще одна вырезка, бомбочка против святости наших женьшених. Что женщины думают о сексе. К примеру, мысли об интимной близости в состоянии бодрствования посещают представительниц прекрасного пола за сутки порядка 30 раз, утверждают итальянские специалисты. И тому подобное…
Хоть оно и говорят, с красивого лица воды не пить, а я и меду пивал!
А вместе с тем и тревожусь. Ночами дергаю бессонье своими тошными догадками. Винцом же от моей попахивает! Неужели со встречи все запах держится? Мы ж больше после того первого вечера ни грамма не прикупали.
На работу моя маракуйя не устраивается. Все баклушки сшибает. Заведу говорилку, у нее готовые слова:
– Не тупи! Мой бугор Цукерсекс соображает, куда прилепить с барышом. Не торопи лошадку. Врубинштейн, брателло?
А между тем шила в мешке не утаишь. Наружу лезет.
Стороной мне телеграфирует наш вседеревенский ТАСС: ротозиня, твоя козебака запала на выпивку! Она у тебя заточена под буревестник.[49] Ну там бы хоть потиху, вполупотай… А то на полный замах! Весь же твой хрусталище на портвяшок пихнула! За таковущие бякости ты б подвоспитал ее малешко…А лучше… бежал бы ты от нее со скоростью звука!
У меня вся надызбица[50] навпрочь была забита этим лихим хрусталем: банками из-под вареньев и компотов. Проверил – порожняку поубавилось.
Что делать бедному крестьянину? Метать красную икру баночками?[51] Замешивать разборку с отоваркой?[52] Закатить по полной программе вампиреллу? Или просто почитать ей ботанику? Да ну ее! Хоть я за ней и «все зрил, все зрю, все зря»! Поздно копать колодец, когда хата уже горит. Я матильде ни полслова. А шут с ним, с хрусталем! Моя ж сексокосилочка всего хрусталя сто́ит!
Пропадай, хрусталь! Абы раздрай не влезал между нами.
И я приподзакрыл глаза на ее политуризм.[53]
И по-прежнему каждое утрецо весело выдавал я своей крале на королевский обед по рублю семьдесят.
Стала она у меня забываться. За чем в магазин ни пошлю, обязательно забудет, за чем именно шла, а вернется непременно с родным пузырем антизнобина. Три разка посылал за хлебом – получил три пузыря. Про хлеб забывала. Зато про боекомплект – никогда!
Но однажды прихожу я с работы – под дверью генеральное послание:
Мой дорогой король!
Самый любимый инвентарь всякого человека – грабли. Я их просто обожаю. Я не то что наступаю на них изредка – я по ним постоянно хожу. Вот сегодня нарвалась на грабли. Получила в лоб и срочно прозрела. Поняла, не для тебя я цвела.
«Каким бы надежным ни был у женщины тыл, ее иногда тянет на передовую». Ну, сбегала на передовую. Разочаровалась во второй раз.
Мой дорогой король и по совместительству сексмэн!!! Я, твоя королева, в полном рассудке и в полном здравии покидаю твой фигвам[54] и тебя, так как не могу существовать с тобой на 1 руб. 70 коп. Покидая тебя, я хочу со всей ответственностью сказать, что мне жалко тебя. Жалко, что невпопад[55] такая умная голова дурахе досталась.
Мужчина, как костер. Надо постоянно подбрасывать. Не будешь ты подбрасывать – другая подбросит. И на здоровье! Надоело быть твоей истопницей.
По своим данным, я б могла захомутать аллигатора…[56] Да некогда…
Вслед за Машуткой Дубиковской я не постыжусь сознаться в контриках с дилетантами:
Я к этой мысли шла четыре дня,
Но лишь сейчас внезапно осознала:
Вокруг полно любителей меня!
И крайне мало профессионалов.
Если я когда и брошусь с баллона, [57] так разве что с хохоту над мужиками.
Прощай, мой пластырь!
Прощай, мой верный шлейфоносец!
Прощай, несравненный мой саврасушка де Валерио!
Я разочаровалась в работе твоего отца, то есть в тебе. Я поняла, ты не мой формат, и отбываю туда, где буду твердо получать на обед по два рэ и всегда новенькими.
Чао, какао!
Твоя бесхвостая Козетта Вертипорох.
3 сентября. 15.00 по товарищу Гринвичу.
Мда… Вокняжилась Коза в мои владенья, да не навек. Не саукались…
Ну, бесхвостая ошибка природы… Всю душу изорвала, как Тузик грелку!
Все-таки человек слаб, как и вся наша планета. Вон сама Земля после землетрясения в Чили 19 марта 2010 года даже потеряла равновесие. Из-за этого сдвига земные сутки стали короче на 1,26 микросекунды. Пустячок, а неприятный. Сегодня оторвало микросекунду, завтра…Что от суток-то и останется нам? В конце концов, что будет?
А землетрясение в Японии 11 марта 2011-го сократило земные сутки уже на 1,8 микросекунды. Собственная ось Земли, вокруг которой планета сбалансирована по массе, сместилась на 17 сантиметров. Что стихия творит…
Я, конечно, после побега Козы равновесия не терял, при ходьбе не падал. Но потерю ощутил. Как подсчитаешь, какой кусок жизни отломила от меня эта козья измена?
Ах, жены, жены… Тут у одного молодая женка побежала майским вечерком в лавку за хлебом. А вернулась лишь в июле уже беременная…
Вернулась бы моя, пускай и с прицепом. Принял бы… да не возвращается.
Обида подсекла меня. Все-таки Коза застряла во мне по полной схеме. Хоть ручки кидай на грудь и ставь сандалики в угол.[58]
Я б ее!..
Нашла-таки моя беда денег. Чердак мой опустел. Кончились банки. Кончилась и агу-агу?[59] А может, любовь и не начиналась? Пускай и так. Но вот сейчас, когда чердак опять тяжко кряхтит под хрустальком, я б новый месяцок со своей витаминкой Ц счел бы за божий дар. Только Бог мне этого дара не подает.
Теперь я понимаю Мендельсона, который, по слухам, после свадебного марша стал сочинять только траурную музыку.
Траур…
Ну, на что мне такой бейсбол?
Эх, жизнь, жизнь.
Восемь дыр, а выскочить некуда.
Ну, раз оказалась Коза сойкой, громко рыдать не будем…
Нечетная жена. Третья...
Эта тоже была сокласска.
Раз бегу с поля по Логу. Это сельцо под Двориками. Рядом тут. По пояс я голый. В руках травки-муравки всякие смеются. Тогда я заочно учился в СХИ. На трех курсах собирал гербарий. По пятьдесят видов в каждое лето.
Бегу, значит. Впереди колыхается кошелка кошелкой кубатуристая бабенция с бубликом на голове.[60] Ни дать ни взять телега сала, воз костей. И деловито так крутит своей толстой топкой.[61]
Таковские самовары меня не колышат.
Вежливо обегаю этот банкомат кружком и по привычке непростительно оглянулся. Го-осподи!.. Санькя-дробь!!! Метр с кепкой на коньках! Я ее с выпускного не видел. А не видел бы и век – горюшка не знал. Она еще в школе была страшна, как смертный грех. Какая-то некультяпистая, неухоженная. Что называется, мать родила, да не облизала.
С годами последний растеряла девичий цвет.
По бокам развисла. Прыщавая. Зубы через один. Глаза цвета влюбленной жабы. Лицо, извиняюсь, какое-то из разряда, как говорят, тюряжных. Интересно, давно ли она на себя в зеркало смотрела? Ведь такой хариус таскать – только трудовой народ смертно пугать да со стахановского ритма его сбивать. Одно слово, хватай мешки – вокзал поехал![62]
Обделил Господь, забыл в сутолоке будней кинуть в нее хоть каплюшку радости. Какая-то угрюмая.
Хотел я уже было приналечь да отвалить, как из-за угла вывернулась велосипедная стайка ребятишек. С поклоном нестройным хором поздоровалась с Санькой.
– Чего это они с тобой такие вежливые? – смехом вхожу в вопрос.
И она важно так рапортует:
– Этикет требует. Я не Клава там какая лохматая. Как-никак директор восьмилетки в Логу!
Что деется на белом свете. Санькя – дирик-чирик! Кто бы мог подумать? Давно ли вытворяла?
Пуще смерти боялась Санькя контрольных. В предконтрольный день Саня нарастающе стонала. Скулила про боли в животе, покуда родительцы не отменяли завтрашнюю школу. Однажды мать не выдержала да и кликни неотложку. Саню запихнули в больницу. Взяли анализы. Выяснилось пониженное содержание эритроцитов или какой-то там еще холеры. Врачун в который раз внимательно осмотрел Санькю, отозвал мать в сторонку и шепотом докладывает:
– Ничего критического я в ней не выловил… Может, у нее острое воспаление хитрости?
Мать даже пала в обиду:
– Вы оскорбляете мою дочу жестоким ложным подозрением!
– Сильно ли жаловалась девочка на боли в животе?
– Ой! Да прямь вся смертно крючилась! – сигнализирует та.
Ну, пинцет[63] на всяк случай и выхвати аппендицитишко.
Не на что стало Санеке жаловаться. Вернее, боялась уже жаловаться. Пришлось ходить на все контрольные... И после горькой разлуки с безвинно пострадавшим родным аппендиксом стала у нее почему-то обычной, нормальной температура тридцать семь и восемь. Как у лошади.
Бож-же ж мой! Вот эта мушкетерка – директриса! Вот эта актерка – целая дирюга! Не-е… В ней что-то положительное да пляшет!
Мы коротко повспоминали общих школьных друзей. Свое прошлое. Я и подгони черту:
– Долго ль разбежалась девовать?
– Какая я тебе залежалая дева? У меня сын! Я в разводе.
– И я надкушенный... Что тут шевелить извилинами? Все ясно. Давай сойдемся!
Хмыкнула она себе на уме.
Но соглас в милости кинула.
Пристал я к ней в приймаки, втерся к ней в дом жить.
Эхо-о... С этой каркалыгой мозги все сломаешь… Что я ни предложи – свои резоны поперек выставляет. Что ни сделай – обязательно все не так, по ее разумению. И стал я ее звать поперечной.
Хоть она и диря-гиря без цены, бесценная, а блинца нормального, дырявого, не испечет.
Сляпает…
Ученость из нее прыщами лезла, а сляпает толстющий блин, как в заставку клин! С сырцой. За день не прожуешь! Руки, вишь, у нее не из той деревни растут… Эхушки-и… Кому Бог дал рученьки, а кому и грабельки!.. Дирюга моя даже пельмени в холодную воду засыпает! Носки начнет стирать – умудряется руки поранить!
Годов у меня препорядочно. Как просил, роди мне маленького, уйдем в армию солдаперить. Надо окончательно выглядеть здоровым. Я ей не раз твердил суворовское: «Солдату надлежит быть здорову, храбру, тверду, решиму, правдиву, благочестиву». Да куда… Она лишь посмеивалась ехидно. А-а… Есть жена, есть киндеренок – только тогда и здоров!
Да где ж тут быть ей в дамках?[64] Да где ж тут дитю выбежать на свет, если она стала в открытую отлучать меня от постельных боевых поединков? Вроде и со смехом все это делает, а на болт не взять. Все проходы закрыла к своей балалайке. Никакой игры! Милые бранятся – только чешутся. У нас же никакого чесания. Глухая голодная диета!
А цесарка ломается, как копеечный пряник.
– Тоже мне выискался вояка... Из пушек дразнил квакушек! Ты же…
Прямушко вот так в лицо и наполаскивала.
Кажется, она верила в какую-то мою таинственную болезнь.
– Кто тебя, – гремела крышкой, – в офицеры-то возьмет? Ты вроде графа Монте-Кристо. Граф трещал про свои сокровища. Да кто эти сокровища видел?.. И я от тебя никаких сокровищ не вижу и не увижу, ненаглядный ты мой синьор-помидор де Валера!
С подпеком намекала на мои некрутые заработки.
Крепко Санкья меня нажгла…[65]
Ну, баба-петля! Ну, баба-кандалы!
Да как же вот так жить один одним?
Воистину, нет таких препятствий, которые бы помешали нам свернуть шею…
17
Одна ласточка гнезда не вьет…
Не хочу я один. Не могу я один.
Оттого и кинулся раскатывать по свету.
Земля для музея, конечно, землей. Но земля вроде ширмочки. Не скажу же я, что поехал искать жену. А так вроде едешь за делом, а сам и щупаешь, и щупаешь глазами людей, все пугливо заглядываешь девушенциям в глаза. Не моя ли Аленушка? Не моя ли?..
Ищу далеко. Ищу поблиз дома.
После смены в химдыме на велосипед и по окрестным селам во всю вторую смену. Второй сменой ребята называют у нас в Двориках ночные походы по девкам. И шарнирам[66] развитие, и сердцу цветастые хлопоты... Ищу через бабок, ищу через знакомых.
Невестами я особо не перебираю.
Это Гордей привык бугаевать. Носом все ворочает. Сороку взять – щекотлива, ворону взять – картавита, взять ли, не взять ли сову-госпожу? Мне не до переборов. Тут я мальчик-колокольчик. Не привереда. Ищу себе под пару пчелку лет так сорока. Помятую.
А они все попадаются или моченые козы, пиянистки, или чересчур правильные, или дурки с папиросами. Ненавижу курячек! Ведь курящая курица – это унитаз, которым пользуются, но в котором ни разу не смывали! Так что мне ни те, ни те, ни те не годятся.
Сам я не пью, не курю. Тихий, спокойный, домовитый.
Мне б с такими дефектами найти какую себе в пару... С дефектами легче прожить. Сам я уже седой, как мерин. Для равновесия пускай и она будет с брачком слегка. Ну, очки ее я еще вытерплю. Ну, оспу там... Ну, пускай подхрамывает… если ей так уж охота... Ну, подкашивает... Пустяковый изъянишко мне не помеха.
Пускай только будет она физически здоровая. Чистоха... Не стакановка... Чтоб не воровала, чтоб отзывчивая была. Аккуратная. Ценила чтоб домашний уют. Чтоб понимала меня.
С дитятком, с прицепом, не хочу. Вон Козулину, Санькину с рук не спускал. Все одно не то. Чужая, не моя кровушка.
Езжу я, езжу...
«Жизнь жительствует».
Глянется какая генерал-деваха, ватно подойду. Поздоровкаюсь. Чуток настрою тишину, помолчу как бы для передышки-разгонки да и леплю свое:
– Я слова про любовь складывать не умею. Я хочу на тебе жениться. Какой вот есть, такой вот и есть.
Чуть ли не бежмя она от меня.
А что я поделаю? Я знаю, так нельзя подходить к незнакомому человеку. А как надо? Пособий, как ухаживать за теми же телками или свиньми, сверхраздостаточно. А как подойти к незнакомке? Как сладить семейную жизненку?
Неужели про это люди ничего не знают, раз ничего не пишут?
Ездил я в Воронеж. В бюро знакомств.
Мне говорят:
– Оденьтесь получше. Приезжайте на танцы. Потанцуете. Познакомитесь. Поговорите.
А я посылаю их лесом:
– Мне ваши плясандины до лампады. Я танцевать не могу. Разговаривать не могу... Я не разговаривать… Я жениться хочу! Мне красуню не надо. Мне б... Руки-ноги по бокам, голова на возвышенке в центре. Весь комплектишко первой необходимости на месте. Мне, ну и ладнушко.
Понятно, ни на какие те скачки я не поехал.
Бывал я и в райкоме. В давние времена райком все вопросы решал. Вот и я прямым налетом в райком.
Райком свой, ближе и как-то понадежней того бюро.
Нарезаю пряменько к первому. К Виктор Семенычу.
Виктор Семеныч у нас давно. Он еще вызволял меня из голодной эпопеи в Малиновых Буграх. Знает меня, как облупленку.
Спроста захожу. Сразу речь.
– Вот выговор! – кидаю с порожка. – Это вы – пожалуйста! По части выговоров вы мастаки. Этому за срыв сева, тому за молоко... И грамоты под вашей властью. Но я пришел к вам не за выговором, не за грамоткой. Знаю, надо – станете вы искать человека на место бригадира, управляющего, завфермой. Расшибетесь, а найдете. А вот при мне не первый год пустует свято место жены. Почему вас это, извиняюсь, не колышет? И вообще. Вот почему человек один? Почему он столько лет состоит в холостом звании? И что, вас это ни под каким соусом не касаемо?
– Говоришь ты, Валерий Лодыревич, много, а послушать нечего, – с легкой обидой в голосе возразил Стружкин. – Напрасно ты так сразу.
Стружкин запнулся.
Осторожно выдернул из-под перекидного календаря газетину. Разостлал передо мною по столу.
– С единственной думой про тебя еле выпросил вчера в поезде у одного. А ты... Смотри, сколько я тебе невест привез! На любой вкус! – постучал ногтем в полосу с объявлениями. – Мармеладки все еще свеженькие. Можно сказать, только что с огня. Газета ж выскочила тринадцатого июля. Три дня назад. Пиши любой. Ну, хотя бы вот этой.
«Царевна-несмеяна 24 лет, рост 165, волосы русые, глаза голубые, ждет Емелюшку 18 – 40 лет, каштанового, рыжего или русого, с шоколадными глазами, можно с конопушками, рост 165 – 185, без усов». Ну, выходишь на связь?
– Подожду... Не под масть я этой царевке. Я не царевич. Даже не сиятельный граф. Не рыжий. Я уже седой.
– Самокритично. Хвалю! А что на это скажешь? «Высокая, худенькая…»
– И не читайте дальше!.. Тоже мне радость всепланетная. Худенькая!!! Да на что мне эта глиста в платочке? Щеки, поди, мохом позаросли…Не брилась же со дня рождения…
– Ты чего про какой-то мох пуржишь? Я тебе про мох читал? Про бритье читал?
– Тут и без громкой читки догадаться можно…
– Ну-ну… Ладно. Проезжаем этот разъезд… А вот… Внимай обоими ушками. «Ищу мужчину. О себе: хорошая хозяйка, терпелива, умею копать червей, имею лодку…»
– Мимо! На что мне ее лодка с червями? Она что, разбежалась прикнопить меня на червивую диету?
– Рыбачка она, наверное…
– Пусть там у себя и рыбалит! А то намахнула сети на всю державушку…
– Гм…Ну а эта? «Стройная женщина 30 лет, русская, рост 166 см с высшим образованием, ищет спутника жизни до 40 лет. Писать: 483310, г. Талгар, главпочтамт, предъявителю паспорта У-ИА №610262». Чем плоха? А?
– А чем хороша? – выставляю я свой козырь. – Мне б лет под сорок… С небольшим физическим изъянцем. По положению из простых. Можно даже уборщицу. А тут с высшим да стройная, да молодая... Да ну ее!
– Чего это ты испугался высшего? У тебя у самого два высших! Молодая... Гм... Большой грех. А что тебе – эту? «Работающая пенсионерка, вдова, 60 лет, украинка, рост 166 см, приятной внешности, образование среднее, хорошая хозяйка, приветливая, желает встретить одинокого мужчину 58 – 65 лет, высокого роста, энергичного, неполного, трудолюбивого. Можно из другого города».
– Божий обдуванчик никак не облетит... Все ищет, Постеснялась бы старых дней своих. Дай-подай ей в шестьдесят пять стройного с уклоном в энергичного. Да он уже верблюд, два горба, перешел есть колючки...
– Стара… Ну, давай тогда сами дадим в газету такое объявление: «Невинную девушку ищет уважаемый житель села Синие Дворики. Для брака…»
– Гм… Невинная… Так зато наверняка чумная страхолюдина… Ну никого ж не разогрела на подвиг! Мне-то на кой такая чумричка?
– О Господи!.. Ну, ты и трус! Испугался быть первопроходцем. Ну, – щелкнул он пальцем по газете, – от этой ты не отбояришься!.. «Если вы хотите найти хорошего друга и создать семью, напишите мне письмо. О себе: умею создать домашний уют, люблю путешествовать, интересуюсь искусством. Мне 40 лет, рост средний, кандидат наук, хотела бы познакомиться с интеллигентным мужчиной не старше 48 лет, без вредных привычек, добрым, чутким, с серьезными намерениями, с образованием не ниже высшего». Ну как?
– Да никак… До зонтика она мне. Я б хотел своего ребенчика. Да она по своим летам уже и котенка не родит. А еще. Любит путешествовать. Я ж сам по этой части большой любитель! Оба уедем, кто дома-то будет? Потом… Чересчур умная. Эта из меня будет мягкие пироги ворочать. Кандидат! Загонишь ее в навоз, в наши Дворики...
– А зачем обязательно в Дворики? Сольется – сладится все, дуй к ней.
– Куда? Откуда она?
– Газета называется «Вечерняя Алма-Ата». В Алма-Ате твоя сударка.
– Алма-атинского киселя мне только и не хватало! Не поеду. С чего это вы надумали меня услать в такую далину? Чем я вас подгневил?
– Однако! – начинает сердиться Виктор Семеныч. – Проблем с тобой выше ушей. Крепенькой ты жанишок, какой-то расхлыстанный. Сам не знаешь, чего хочешь. Только и слышишь от тебя: не жалам!.. не жалам!!.. не жалам!!!.. Да что ж тебе выписать из Москвы? Такой сладкий эректорат запростяк отшвырнул! Как я погляжу, ты слишком вумный, только худенький. Целый же поезд с невестами пустил под откос! Какой-то неостановимый гасильщик! Еще тот мотущий [67] типяра. Ну за единый присест отмел двадцать каких акварелек!
– Да хоть и сто двадцать! А нет чего надо, не кинешься.
– Ну… Нанес бы визит бюро знакомств у нас в области.
– В конце июня наведывался в то знакомое бюро. Я по-своему его зову... С горячих глаз отвалил целую пятерищу! Входной взял билет на вечер «Кому за тридцать». А вот пошевелил шлемаком[68] и отдумал. Сегодня эта вечеруха. А я не еду. Что-то думы одолели…Дополнительно пошевелил пузырями и выскочил на вопрос. Что за шоша да ероша слетается на тот гульбарий? Как бы потом не пришлось на капремонт в химчистку[69] бежать!.. Ну пускай до химчистки не дойдет. Судите сами. Танцы-шманцы кончатся ближе туда к двенадцати. Волчья полночь. Ночевать негде. Чалить на вокзал? Или, может, своим порядком двигать поршнями аж в Дворики? Это ж шестьдесят кэмэ с гачком!.. Конечно, прокуковал бы до утра на вокзале. Не помер. Да ради чего куковать? Вы вежливо поталкиваете меня в город. Не в Алма-Ату, так в Воронеж. Все вроде выпихиваете на асфальт. На свет. А мне туда нейдется. Не хочу я в город! На те разгуляи сводят городских. Да сбежись я с какой клещихой в союз и – оставайся в Воронеже? Не-е!
– А от меня тогда чего тебе надо? Не пойму… На днях читал про тебя в нашей районке. Два высших образования! Пятнадцать ремесел сидит в золотых руках! Токарь-ас! Видом интересный чубрик… Неужели при таких королевских козырях нельзя заарканить какую вяжихвостку себе под пару?
– Газету читали и те бабуинки, кого бы я хотел видеть рядом с собой. Но ни одна из них не подала мне голосок.
– А я тут причем? – в досаде вскрикивает Стружкин.
– А что это вы подымаете на меня свой вокал? – исподтиха кольнул я.
– Да никто и не думал подымать на тебя голос. Ты любого доведешь… -он беззлобно обложил меня многопартийным матом и уныло постучал карандашом по столу: – Так что же, жужжало, с тобой делать?
– А ничего лично со мной не надо делать. У вас весь район в кулачке. Разожмите пальчики. Все на ладошке. Вы всех знаете. Вам проще в пару кого мне подобрать.
– Ты что же? – срезается на полушепот Стружкин, обомлело подымается со своего дорогого родного красного кресла, вскинув щитком руку с пальцами веером. – Ты что же, со мной породниться хочешь?
– Да не лезу я в родню. А прошу потихонешку шукнуть бригадирам там, где у кого в бригадах есть одинокие молодуньки, николаевские девки от голодного года*, что обитает в райцентре такой-то, несудимый, необлученный, физически нормальный. Пускай бригадиры проведут распояснительную… ну, эту вашу… разъяснительную работу по моему вопросу. Разъясниловку там…
– Такие вещи не делаются! Ищи сам… Ну, паря… У тебя в черепке маньячит жуткий сквозняк!
– И прекрасно! Ведь зато постоянно идеи самой последней свежести!
Недовольный Стружкин дует под свой нос:
– И какая твоя идея на эту минуту?
– Что ж тут неясного? Ваш авторитет, ваша рекомендация, – толку я свою ступу, – помогли б мне связать семью. Я понимаю, райком не сваха. А почему, собственно, не быть ею по совместительству? Вот вы улыбаетесь. Бодрость изливаете. Конечно, у вас душа, а у меня балалайка. На вас накатило веселье. А мне не до улыбок. Уходят годы. И не у меня одного. Где-нибудь в Трудолюбовке или на том же Золотом хуторке, или в той же Голопузовке на таком же полозу едет какая-нибудь горевая доярка ли, свекловичница ли, птичница ли. У себя в селе то ли годы, то ли история какая вышибли ее из цены. Сама в другое село она не шатнется искать себе жениха, как не поедет за девять земель в область в то знакомое бюро. Вот в Воронеже бюро…Что ж это бюро никак до деревни не дойдет? Что бы да вам не подумать про такое бюро в Двориках? Пускай сначала хотя бы в райцентре? Оглядись да ладь бюро уже кустовое, на несколько деревень. Можно открыть там летучее. Один год оно работает на эти два села, в новый год – на те два и так по кругу, покуда всех николаевских женихов и невест не пересватает. А то... Надои, центнеры, привесы, гектары... Ума не дам... Вы все это планируете сверху донизу, из кожи вылупаетесь – вон как во все это вникаете! Вон как за всем за этим следите. А может быть, прежде не грех побеспокоиться о живом человеке? А уж потом о центнерах? А знаете ли вы, сколько у вас в районе несчастливых? Или у вас в статотчетке нет такой графы?
– Графы такой действительно нет, но пищи для размышлений предостаточно.
– Что размышлять... Надо бы дело делать.
– Само собой. И дело будем делать.
– Не хотите ли вы сказать, – подпускаю в веселой надежде, – что беретесь-таки подыскать мне тетку с маленькими минусами?
– Ко-го-о?! – в оторопи привстал Стружкин. – Тетку? Нянечку? Ты что же? Больной?
Его всего перевернуло не то, что я просил помочь найти жену, – он привык ко всем моим неожиданностям – его срезало то, что жену я назвал теткой. Про себя я жен называл тетками. Как ни берегся, сорвалась, упала с языка тут эта тетка.
– Это уже предел, – с чужеватинкой в голосе подбил он бабки. – Вдуматься... У тебя в словах свой смысл, отличный от общепринятого. Супруг, насколько помнится, означает: в паре запряженный в одну упряжку. Но ты ни с кем в одну упряжку не летишь впрягаться. Ты ищешь не супругу, а тетку, удобную, выгодную во всех отношениях, которая бы тебя обихаживала, кормила, как ребенка, делала бы в доме все. А ты бы сидел на печи и ногой сверху показывал, что ей делать дальше. Что ж это ты за прынц за датский! Не-е. У него шишка дымится, а я… Да не разбегаюсь я тебе искать!
– Вам же и дороже обойдется. Напишу на вас в Москву. Мол, не заботятся в Двориках о трудовом человеке…
– Что Москва!? – сквозь зубы зыкнул Стружкин, едва удержавшись от многопартийного мата. – Ты и дорогую ООН осчастливь! Нигде и ни у кого не будет безработицы. Все будут в поте лица искать тебе тетку, поилку и кормилку!
– ООН не трону. А в Москву...
– Кончай этот кобеляж![70] Хватит аллилуйю за хвост тянуть! – в сердцах толкнул он ко мне литую стопку бумаги. С пристуком накрыл ее открытой ручкой. – Нет в тебе порядка, дисциплины... Пиши!.. Не по специальности работаешь, не по специальности и живешь!.. Не мной сказано: «Родившись человеком, довольно сложно жить по специальности». Сложно! Да только у тебя все просто. В домашнюю работу тебя не воткнешь!.. – Он пристукнул по стопке бумаги пухлявой ладошкой: – Пиши. Только правду! Так и пиши: я, такой-то, несусветный байбак и матерый, запатентованный прихлебатель... Можешь помягче поставить... иждивенец, в полном здравии, но до того обленился, что не хочу самому себе искать…
– А что это вы меня в иждивенцы произвели? – выпустил я коготки. – Я хоть копейку у вас просил?
– Копейкой тебя осадишь! Пока одиннадцать лет толокся в двух вузах, ты сколько у государства счавкал? Скажешь, ни грошика не спионерил? Или ты бесплатно грыз кочерыжку науки? Долги отдавать думаешь?
– За училище я готов. Наладилось бы с семьей, гляди, я еще и вернусь барабанить в армию... Но СХИ... Оно всегда так. «Когда все зарабатываешь своим горбом, на тебя смотрят, как на верблюда». Деревяшками за учебу в СХИ вы меня не тыкайте. Не стегайте по глазам. Тут все чисто. По справедляку. У государства я не лизнул ни копеюшки!
– Просто поменял государственный карман на женин. Перед каждой сессией бросал работу. Готовился. Сдавал. Устраивался на новую работу. В году по три месяца ни рупия не получал! Итого полностью полтора года кормила тебя бедная Александра Григорьевна! И чем ты ей отблагодарил? Сбрызнул в цветущую Грузию и далее везде?
И пошла тут претоскливейшая лекция на тему: «Есть ли жизнь на Земле?» Припомнилось мне и то, что за шесть лет я не принес Саньке ведра воды, и то, что ни разу не наколол дров. Легло в строку и то, что по временам питался я с Санекой подврозь, что звал ее иногда миссис Гуантанамо.[71]
В получку часом накатывало на меня, я предлагал: «Санюха! А давай-ка питаться вразнопляску. Всяк сам по себе».
– Давай.
Нагребу полный угол тортов, кулей с дорогими, в нарядных обертках, конфетами, с печеньями, пряниками, пастилой, мармеладом. Притараню полмешка бубликов. Чуден бублик! Кругом объешь, а в середке так нет ничего. За что только и кинуты бабашки?.. Ну, натаскаю еще мандаринового варенья...
Степенно накрываю поляну на одну персону. Неделю я царствую за ширмочкой в своем углу. Разложу на табурете с дыркой посередине свои богатства. На полу сяду на пятки. Дую чай.
У меня культурная диета. Утром один чаек. В обед чайковец. Вечером чаище. Сегодня чай. Завтра чай. Только, знай, меняй воду в аквариуме.[72] Санека не сядет за стол, не позови, чтобушки, меня. Да нужны мне ее щи! Я ни разу не звал эту Гуантанамищу на чайковского. Перетопчется! И она ни разу не закатила мне день Бородина. Ну, одинцом сижу себе, гордо, знай, в поту распиваю вдвоем с тортиком чаеку. Иногда прискажу, если Санькя где близко:
– Была жена, да корова сожрала. Да кабы не стог сена, самого бы съела!
Эти мои чаепития в одиночку на полу Санькя прозвала половыми игрищами.
После моей культурной чайной диеты можно б перескакнуть вообще на бесплатную голливудскую диету. Эти звезды как ловко присобачились! Чтобы похудеть, без разбору бомбят жуков, пауков, тараканов, червей, муравьев! Этого добреца у нас в Двориках внавалищу! Актриса Сальма Хайек особо обожает копченых кузнечиков и уверяет: «Приготовленные во фритюре муравьи хороши с гуакамоле». Я б тоже устроил богатую муравьиную обжираловку. Но у меня нету фритюрницы. А потому всех синедвориковских муравьев дарю бесстрашной Сальме! Пускай на здоровьице голливудит и дальше!
Ну, за неделю все свое я, ушатый, по-стахановски дохлопаю, смахну последние сладкие крошки в рот и убираю на глубоких вздохах ширмочку. Прощайте, милые половые игрища! Не царское это дело сидеть голодом. И я ж не Джани.[73] У меня нету его божественного эликсира.
Грешил я тихо, но каялся громко.
– Мамчик Санушка! Моя светозарная Гуантанамушка! – в печали сдаю обратный ходок. – Светик ты мой белый! А давай сочиним-ка ноне день межполового примирения?!.. Давай, скоромилушка, наверное, питаться вместях за одним твоим столом.
Женушка-душка, пуховая подушка, и на это согласна.
Ох...
Не тужи, красава, что за нас попала. За нами живучи, не улыбнешься!
Однако хозяйка была грех пасквильничать. Не зря пихнули ее в Монголию преподавать в школе русский. Плохую не послали бы...
...Раскипелся Стружкин. Развоспитывался. Даже вон у пингвинов, знай, нарезает, самец высиживает яйцо! А ты, деревянный до пояса, ни к чему в доме не нагнешься!
Пустился выхваляться, что вот-де он не боится у себя в генсековском чуме и полы помыть, и простирнуть что по мелочи, пока женке некогда.
Конечно, все это пропагандистская карусель. Мол, сиди, махнутый, да сравнивай, какой, эстэствэнно, хороший я и какой поганец ты!
Одначе…
Санюхе мыть до глянца полы и в ладошках варить манную кашку на воде?
Да по сараю мне такая джамахирия!
Слушал я и в душе легко сначала хихикал. А потом и перестань. С его слов я, кажется, как-то отдаленно почувствовал, смутно доковыляло-таки до меня, что семейная жизнь вроде невидного беспрерывного подвига.
Ну, в самом деле. Пока я был один, все в своем шалаше делал сам. А как сошелся, домашние дела само собой, будто ветром, отнесло от меня в сторону. Поел, поспал и ж-ж-жик на работу. То ли муж я, то ли квартирант...
И не стало для меня дел важнее музейных.
Дела эти громкие.
Примчал откуда ампулу с землицей, я герой. Раззвонит районка. Обо мне судачат с уха на ухо. А слышно на угол. А дома, в этой провальной яме, сколько ты ни кувыркайся со своими хлопотами, газета похвалит разве?
В удовольствие летал я по стране.
Старался – кожу сдирал с зубов! – собирал себе почет, напрочь забывал Саньку, словно не жена она мне, а так, нанятая ломовая работница в дому.
А что...
А что, если на мое нулевое отношение к ней она отвечала нежеланием рожать?
От этой догадки вся душа у меня оторвалась. Неужели прокатал? Неужели я самому себе жизнь измарал? Неужели в том, что у меня нет ни дочки, ни сынка, виноват я сам? Виноват лишь я один?
Я считал себя хитрым, ловким. Я говорил себе: «Ты круглый, как мяч, тебя в ступе не поймаешь».
Но вот Стружкин поймал меня. Раскусил.
Добрался до зерна во мне. А зерно пустое, бесплодное.
Эти мысли расстроили меня. Я встал и решил уйти.
Стружкин отечески ласково надавил на плечо.
– Подожди. Не все еще сказал... В твоем возрасте уже не было Чкалова, тезки твоего. Не было Кольцова, Есенина. Сорок лет – не сорок реп. Неужели прожитые годы ничему тебя так и не научили? Что же ты в конце концов собираешься делать?
– Плоты строить! – ухнул я наобум.
Стружкин смотрит на меня, как на приплюснутого.
Ну и на здоровье, раз не в курсе народного юмора.
Не перепевать же ему эту историйку.
Разбило корабль, и мужчин выбросило на остров. Туманишко рассеялся. Они увидели вдали такой же остров, полный амазонок. Тридцатилетики сразу кинулись вплавь. Сорокалетики стали строить плоты. Осторожничают уже мои ровеснички. Пятидесятилетики говорят: а зачем плыть, все равно они к нам потом сами прискачут. А семидесятилетние: их и отсюда хорошо видно.
– Всю жизнь – крюками! – пламенно нудит Стружкин. – Бить надо в свою точку. А ты ее обегаешь! Докуда ты будешь бегать от Его Величества Жизни? После института молодые рвутся, куда покруче! А ты, добыв диплом, помнишь, чего запросил у нас? Дайте в райцентре, в сельском управлении, должностенку всего-то на пятисотую дольку гагаринской космички[74] – мне много не надо! – только чтоб ни за что не отвечать. Сознаюсь, мы еще такого не слыхивали ни от одного молодого специалиста... Чего агроному лезть в столоначальники? Кабинет не поле. В кабинете, кроме пыли, ничего не растет. В отрочестве, в юности ты сам себя спас от верной смерти. Да почему же в зрелые годы тебя не хватает на то, чтобы заставить себя не бояться ответственности?
– А как не бояться?
– Ах, если бы я сам знал... Не тот герой, кто, отправляясь в бой, ничего не боится. А тот герой, кто боится, но идет в бой! Истина истертая. Про запас у меня нет ничего новей, убедительней. Нравится мне мудрость пословицы "Хорошо медведя в окно дразнить". Но каким боком повернешь ее к тебе? Ты даже не дразнишь. Ты только зябко подсматриваешь в щелку меж занавесками за жизнью... Как тебя выкинуло на обочину жизни? Докуда ты будешь жаться на той обочине? Медведь – это сама наша жизнь. Когда ж ты наконец смело, по-мужски шагнешь в эту самую жизнь? Когда вылезешь из-за занавесок? Что ты у жизни все с краю, с краю? Как слепой по пряслу бродишь. А ты в центр ворвись! Подумай. Какой ты Отечеству нужней? Токарьком? Агрономом? Почему не работаешь по специальности? По институтской! И уважения прибавилось бы. И в кармане потолще б зазвенело. Кругом одни плюсищи!..
Наскучила мне эта проповедь. Ни слова не говорю, молча, отступил за порог и уже оттуда, медленно закрывая дверь, спросил одними глазами: ну что, так поможете? Стружкин рассеянно улыбнулся. Ответил без слов, кивком головы. Постараемся! Досегодня бедолага старается. Как говорит Гордеева матушка, обещал пан кожух, да слово его тэплэ.
И все равно не зря я бегал в наш рейхстаг. Все же набавил себе веку на целых семьдесят две секунды. Откуда этот дорогой прибыток? Известно, одна ступенька при подъеме по лестнице продлевает жизнюху на четыре секунды. Стоит ли так убиваться из-за каких-то четырех секундешек? Стоит! Все ж наши дни собраны из секунд. Так вот к Стружкину на второй этаж ведут восемнадцать ступенек. Поднялся и оказался в барыше.
Но уже на второй день мне показалось до обидного маловато навару в семьдесят две секунды. И я таки настругал рапорток про Стружкина в Москву.
Я писал просто.
Пишет Вам житель села Синие Дворики.
Чувствую я себя хорошо, но жениться не могу, так как нету женщины.
Мне сорок лет. Два раза разведен не по моей вине. Не судим, не облучен и не сумасшедший. И я, как поручик Ржевский, готов ко всему, особенно к семье.
Обращался я в свой сельсовет и в райком, но они не оказывают содействия, а только смеются.
Прошу Вас оказать влияние на наш сельсовет и райком, чтобы они позвонили по деревням в нерабочее время и провели разъяснительную работу по моему вопросу.
Отслоилось немало времени.
Мне все не отвечают.
Почему молчишь, Московушка?
18
Вот видишь, милая Раиска, какой я...
Эх, если бы меня понимали, если бы только понимали...
А то...
У одних я иду за чудака. Это у музейщиков. Музейщики так и говорят мне: «Чудаки украшают мир!» Гордись!
А другие…
А другие разное носят. Например, что я кулек, с бусырью в голове. Но ты не бойся. Я ходил к врачу по нервам. Врач успокоил меня, прочитал даже вроде легкой лекции.
– На земле, – сказал, – лишь четыре процента населения абсолютно нормальны и годятся в космонавты. Но вас, к сожалению, я не могу причислить к космонавтам.
– Жалко.
– Дружочек! Да я самого себя не могу зачислить в эту команду. Мы с вами в другой команде. В команде девяносташестипроцентников. Мы проходим по графе нормальный ненормальный. Мы с вами и подобные нам – большинство. Так что по нынешнему времени нормальны. Мы как все. Всем по пять и нам не надо шесть.
Видишь, милушка Раиска, я такой же, как и все вокруг.
Против медицины не попрешь.
А-а…Такой же... Как подумаешь... Как подумаешь... Не человек, а охапка глупостей, несуразностей.
Вот коснись тебя, как про такого писать? Прочитает твое начальство. Скажет: всю жизнь мечтал растить хлеба, добился диплома, а не вырастил ни зернышка. Того и достиг единственно, что прозвали в издевку хлеборобом.
Точно, за глаза я Валерка-Хлебороб.
Не иначе.
И знаешь, кто приварил мне эту кару?
Гордеева матушка! Старушонка древняя, а крепенькая, без износу. Добрая, ласковая. Однако и с перчиком да с солькой.
Сколько напихал в одного человека Господь.
Так вот, напиши про меня, про такого героя в кавычках, тебе орденок не отколется. Уволят! И пускай увольняют!
Разве тебе не к кому голову привалить? Если что...
У меня свой домина, как ханский дворец! Я тебе говорил, отец купил когда-то мне хатеху за семь сот. Договаривались, по частям я верну. Э! Меня не ущипнешь! Вернул я сотню и больше не стал. С него и этого много.
А чего разбрасываться деньгами? Это сколько ж минусов тогда сбежится у меня в кармане? Я свои дэ не из воды беру.
Да и за что платить?
Его курюшку я снес. Рядом нарисовал свою хоромину.
Вот пиджак новый куплю, можно и сходиться. Чем я тебе не подходящая линия? Если что, приезжай ко мне. Без звука, без дебатов зачислю на полную ставку жены. Будешь моей четвертой радостью.
Только...
У меня все удобства – дом неизвестного архитектора – на огороде за рай-деревом. И в зиму, случается, тепло, хоть волков морозь. Вода замерзает в ведре. Утром, бывало, потрешь лицо сколотой в ведре ледышкой. Вот и весь моцион. Вот и умылся Чебурашка.
У нас, видишь ли, кипяток в кране не сидит.
Это не Москва...
Да-а...
А с другой стороны, если по-настоящему... За декабристами жены шли вон в саму Сибирь-вольницу. На каторгу. Где сейчас такие жены?! В музеях на картинках?..
Тень от бугра, смотрю, прохладным усталым крылом накрыла весь пруд, достигла даже низа того берега, так что Гордей, спавший под газетой, тоже оказался в тени.
Ох, вечный сон! Работа только снится… Вот человечина! Да устрой где соревнования, кто дольше проспит, Гордейка непременно все б главные наградки загреб. С его подготовочкой захочешь – не проиграешь.
Ну... На работе спит. Дома поел и спит под свежей, только что с почты, газетой. На пруд вот выбрался. Растелешился и что, думаешь, в воду полез? Под газету! Культурно, язва, задает храповицкого... На публику работает. Это его и поза, и позиция. Жизнь – сито. Сюда зерна, сюда сор.
Куда мы с Гордеем попали? В зерна? В сор?
Кто знает...
А интересно…почему это, а за какие это тыщи выбрал я себе в пастыри Гордея? Что нас связывает? И вообще, почему человек выбирает в друзья именно того-то и того-то, а не другого кого? Что нас прибивает друг к дружке? Годы? Гордей побогаче годами, на пяток лет постарше. Однако я дал ему прозвище «Молодой». Прозвище, конечно, шутливое. С подначкой. Когда Гордей в настроении и ему охота немножечко шильнуть меня, он называет меня Ямщиком. Намек на мои вечные разъезды... Так что же нас держит вместе? Холостая, пустая жизнь? Ничто позади? Ничто впереди? Одинаковые неудачи?
Пожалуй...
Учились заочно в одном институте. Он бросил на третьем курсе. Я кончил. Но жизнь нас уравняла. Ни он, ни я и дня не проработали на земле, о чем мечталось с детства. Кто в том виноват? Сытость, лень сердца и ума, страх перед ответственностью?
Гордей затаил обиду на весь белый свет. Отгородился от жизни газеткой. Я суетился, носился по стране из края в край, как бешеный телок по загородке. Все доказывал и себе, и Гордею, и Бог весть кому еще, что я-то и здоров, что я-то не какой-нибудь там прибитый мешком Ваньзя, всю жизнь лез в Книгу Гиннесса.
А эффект?
А эффект-таки одинаковый. Нулевой. Один проспал себя под газеткой. Другой проспорил, прокатал себя. Ни своего колоска, ни родной кровинки. Тогда зачем я жил? Для чего живу? Лишь чтоб возить в музей далекую землю? Та земля – памятник ушедшим вчерашним днем, и не укором ли будут нам с Гордеем их смерти?
Сорок еще не вечер.
Ходит же по земле душа, которая могла бы понимать меня. Встретить бы, опереться бы на родное плечо, почувствовать себя нужным, необходимым.
Эх-ма, ослабнет человек – слабее воды, а укрепится – крепче камня.
Я ловлю себя на том, что шарю глазами по противоположному берегу. Ищу Раису. И успокаиваюсь, когда нахожу ее на самом бугре. Облитая золотом закатного солнца, она махала, конечно же, мне рукой. Правда, вряд ли она могла меня видеть против солнца далеко внизу, в плотной тени. Но тогда, кому же еще могла она зовуще махать?
Постой, постой...
Боже, да как я раньше до этого не допер?! Не будь этого, чего б ты и звала меня? Тебя ж, наверно, по моему письму-слезнице откомандировали ко мне в жены! Как говорится, целевым назначением. Прочитали мою слезницу и сказали: поступила заявка, надо выполнять. Москва не может не уважить. Писанину не будем размазывать. Поезжай! Вон подполковник на пятый день проявился по моей грамотке на моей фазенде. А ты запоздала. Женщины всегда опаздывают, особенно красивые. И представилась, хитрюшка, корреспонденткой... Это так, для блезиру... Тонкая дипломатия. Я ж теперь все понимаю!
Ну, в самом деле.
Не брякнешь же ты, что приехала ко мне в жены? А корреспондентка... Удобно. Все вызнаешь про меня, взвесишь. Присмотришься, притрешься, а там и карты на стол...
Эх, да Раиска!
Зови не зови, я сейчас и без зова явлюсь к тебе. Не стану ждать вечера. Я тебе сейчас бухну: будь моей! Я так долго шел к тебе. Сколько объездил, сколько обежал, а тебя все не встретил. Ты сама приехала ко мне. Это Боженька сжалился надо мной, да и пошли тебя мне в Дар с небес.
Мой божий подарок...
Последнее божье мне подношенье...
Я иду… Я иду к тебе, жаль моя...
19
Валерка подобрался встать.
Но тут же снова рухнул в вязкий уют ила.
Свежий холодок вечера выступил над водой. Валерке расхотелось вот так сразу выбираться из черной томной теплыни, и он, зябко передернувшись, еще глубже зарылся в самые недра жара, что скопил день-год.
Уже порядочно отдохнул Валерка.
На душе было хорошо, сладостно-дремотно. И было он уже задремал, как до его сторожкого уха добежало с дороги бедовое пенье. С подплясом:
Я искал тебя, эх, повсю-уду,
Ты нужна мне навсегда.
Трогать я тебя, эх, не бу-уду,
Ты скажи мне только "да!"
Асса!.. Асса!..
Похоже, певун был под большими градусами и угарно наплясывал лезгинку. Уж этой лезгинки Валерка выше глаз накушался в Насакирали. Нож в зубы и ну настегивать, и ну шутоломить.
И даст же Бог людям танец!
Пьянь болотную Валерка обегал. «Вот эти дятлы рюмкой роют себе могилу… Не буду им мешать…» Нарвись, эти мордохваты еще примут в кулаки. Угладят бока. Уж лучше кружком обмахнуть беду. Уж лучше подальше от глаз куражных тундряков. Но Валерку разморило. Ему лень вставать.
Однако голос приближался.
Надо, думает Валерка, что-то предпринимать, и в следующее мгновение он с падающим сердцем впотаях, лихорадочно натирает лицо, голову, уши илом.
Наконец все, что выступало над водой, вымазано в черный ил. Замаскировался. Решил не высовываться. Лучше отсидеться, переждать певуна. Но чем ближе тот подходил, у Валерки все сильней потряхивало поджилки. Бедное сердчишко так и обламывалось. А шут его знает, что у этого шансоньетика на умке! Увидит, пульнет с дороги каменюкой. Доказывай тогда, что ты не трогал его первым.
«Мне такой бейсбол не нужен!..»
Большие оригиналы синедвориковские песняры.
Начокавшись, они поют не что попало, а только то, что дорого.
Если один драл всего лишь четыре строчки, давал из минуты в минуту клятвенное обещание не трогать, то песня встречного была вдвое короче и составляла всего две строчки, которые он уже в хрипе раз за разом пускал на самые разные голоса.
Его предельно скромный репертуар внушил симпатию песняру, обещавшему не трогать, и выворотилось непредвиденное: обещавший бросил обещать и из горячей солидарности со встречным загудел его песню, да не всю, а только последнюю строчку – выбрал самое сокровенное.
Когда встречный с вызовом тянул: Во-одка ста-ала ше-эсть и во-осемь, ранее обещавший, заложив пальцы в рот, отчаянно ему в такт подсвистывал, а уж потом они обрадованно, с подплясом, вперебой выкрикивали союзом, развалисто простерев друг к дружке руки и трудно сближаясь: Все-о-о равно мы пи-ить не бросим!
Они разминулись с простертыми руками наготове.
После все-таки благополучно пали друг дружке в объятья, сплелись и неожиданно торжественно ударили разом:
П-пер-редайте Ильичу-у,
Н-нам и де-сять по плечу-у!
«Спелись, канальи! – сраженно заключил Валерка. – Это копец...»
Пока против спора отдыхал, он укрепился в мысли, что выигрыш, бутылка коньяка, вовсе ему, непьющему, ни к чему.
А раз нет смысла, ради чего конкретного рисковать, то и нечего тогда переть против рожна, то и можно плюнуть на выставленное самим же условие туда и обратно проплыть без отдышки с закрытыми руками-веслами.
Не-ет, назад он дойдет сухой ногой. Берегом.
Но вот эти...
Потеряв всякую надежду вернуться берегом к Раисе, Валерка, высоко вскидывая колени, кинулся к глубокой темной воде. Только сейчас его заметили пьяные в педаль песняры. Не сговариваясь, улюлюкая, бросились они к нему, на бегу подхватывая с земли камни и швыряя ему в спину:
– Ну, Ядрена Родионовна, Пушкина мать!
«От этой а-капеллы побыстрей крути педали, пока не дали…»
Затравленно озираясь и увертываясь от камней, шумно уходил Валерка. От беды да в воду! Наконец воды уже порядочно. Валерка с легким вздохом ныряет, валится на дно. Идет по дну, идет долго. Уже когда показывается одним глазом наповерх воды, видит, как певуны, в угарном азарте влетевшие в край пруда, прочно завязли в болотине и, обнявшись, кряхтят, раскачиваемые чертом, надрываются выбраться назад, на берег. Но у них ровно ничего не выходит.
3аметили Валерку. Грозятся кулаками:
– Анчутка беспятый! Ну, японский бог Йоулупукки![75] У тебя что, башню сорвало!? Заманул, Сусанин, в трясину… Мозжечокнуться... Ты нам ответишь! Еще как! Мы еще потрясем тебя за вымя! Ты еще прокатишься у нас голым пукалом на еже!.. Мы те, тараканья титька,[76] еще ка-ак помнем карточку да попутно вложим умка! Мы те покажем!..
Первое движение слабой Валеркиной души – вернуться помочь выдернуться певунам из топи. Однако завидел в кулаках камни, идти к ним не решается.
Успокоенный, что камнями уже не достанут его, он какое-то время все же «стоит» на месте с воздетыми руками, будто сдается, и не знает, куда плыть.
К тем несчастным певунам?
K Раисе?
Вопросительный взор, ищущий ответа, невольно поворачивается к дамбе. Кроваво полыхнуло в лицо Санькино бунгало – сам же красным красил крышу. Дом сразу за дамбой. Отсюда, с воды, видна только макушка. Саньки давно нет в Двориках. Третий год учит русскому монгольских детишек. И думается Валерке про то, что вот хорошая земля Монголия, полнехонько-то в ней всякого добра вплоть до кобр, но непонятно, зачем этой хорошей земле еще одна завозная очковая змея.
Что, там мало своих?
И то ли мерещится, то ли въяве Валерке видится: вышатывается из красного дома в дождь под зонтиком кобра, как положено, в очках, с раздутым капюшоном, по полной программе похожая на Саньку, и, сановито покачивая боками, правится к пруду, желтым колесом скатывается в воду и все так же под зонтиком стремительно плывет к Валерке.
Вся в воде, сверху лишь очки да зонтик над очками.
Не успевает Валерка и ахнуть, как кобра уже совсем подле, кидается ужалить, и Валерка что есть духу молотит ее ногой по очкам, по очкам, по раздутому капюшону.
Едва отбился – пускается под воду.
В черной воде-то, думается ему, никакая кобра не увидит его, хоть она и в очках. Не увидит и не укусит. Ну, пускай худшее, пускай укусит. Все, может, не весь яд в тебя пойдет. Что-то, глядишь, и растворится в воде.
Валерка идет по дну и на всякий случай нервно поталкивает назад ногой. Вместе с тем ему и страшно: кажется, она вовсе не боится захлебнуться, раскрыла рот, уцелилась и вот-вот вопьется в него смертоносными зубами.
Но разве может так быстро, как и он, плыть змея?
Он раздирает глаза, оглядывается, силится рассмотреть непременно тянущуюся за ним живую светло-желтую веревку кобры, но ничего в черной воде не видит. Но она совсем где-то рядом. Здесь! Да где именно? И идет она под водой или поверху воды? Он почему-то склоняется к мысли, что она идет поверху воды. Эта гадина, думает он, знает, что не может же он вечно торчать под водой, врет, не уйдет, выставится хватить воздуха, она тут и!..
Страх давит его ко дну.
Меленькие пузырьки редко рвутся на поверхности, несмело обозначают его путь. Воздух на исходе. Вот и совсем нет ничего, дышать нечем; задыхаясь, он столбом выталкивается на поверхность, хватает в судороге воздуха и снова под воду...
Он уже устал. Ему смертельно тяжело со связанными веслами вскорую идти по заросшему вязкой всячиной дну. Он все чаще и чаще выскакивает наповерх и однажды замечает, что кобра сопровождает его будто в почете.
Она вилась чуть позади то с одной стороны, то с другой и знай себе посмеивалась, сановито поправляя то и дело съезжавшие очки, уверенная, что он от нее не уйдет.
Но – ушел!
Он благополучно доскребся до берега, вынырнул, с восторженным испугом выпихнулся из воды уже у самой осклизлой стенки суши. И в метрах каких-то пяти от него одновременно всплыл труп вчера утонувшего грузина. Всплыл как раз под коброй. Поднял ее из воды.
Кобра полохливо заозиралась и в следующую минуту уже мертво слилась с трупа в воду.
20
Не помня себя, Валерка вмах выскочил на берег и тут, увидав, что совершенно гол, в панике раскинул черпалки, невольно качнулся назад и спиной сверзился в воду. Вода привела его в чувство. Он вспомнил, где он, что с ним, вернее, что может случиться с ним.
«Она наверняка лишь притворилась мертвой и во всякий миг готова стрелой выдернуться из воды и цапнуть в самую душу».
Боясь внезапного нападения и не решаясь ступить на берег, где на самом бугре, в солнце, стояла Раиса, он, слитый в ком, вжимался в короткий сырой срез берега, с ужасом пялился на смоляную воду перед собой и наизготовку держал над головой кусок глины.
«Только выкажись! Только сунься укусить – пришибу!»
Тяжелый всплеск воды при падении Валерки разбудил Гордея. Гордей – лежал, как брус, во всю Русь! – потянулся, рассвобожденно выпростал из-под хрусткой газеты ручищи-оглобельки и встал. Хмуро ругнул себя, что уже в тени валялся под газетиной, и из вялого любопытства побрел к воде со спорной бутылкой грузинского коньяка.
Гордея подивил ком земли в руке у Валерки.
– Ямщик! Ты с кем тут воюешь? – спросил весело-насмешливо. – И чего ты нагишом? А где, извиняюсь, твои штанишки на ватине? А где твой хрустальный сапожок тире башмачок?
Движением бровей Валерка показал на воду.
– Немудрено, – назидательно сказал Гордей. – Покуда этот омуток перемахнешь, жизни можно лишиться. Не то что...
Он натолкнулся взглядом на труп и осекся.
– К ночи страхи какие! Да не на пару ли вы, Ямщичок, причалили?
– Отплавался. Жалко. Молодой. Искали его среди воды, а он у самого берега. Шел я по дну, нечаем толкнулся кеглями во что-то неясное. Похоже, то был он. Всплыл вот...
– Да его родня золотом тебя осыплет!
– Что мне золото. Дал бы на пока чем боеголовку прикрыть.
– Попроси, что полегче. Не снимать же с себя!
– Валера, возьмите! – откуда-то сверху, с солнца, коротко сказала Раиса, и серый сверток с кулак мягко плюхнулся перед Валеркой на воду. Развернул Валерка бумагу – черные сатиновые трусы! Нерешительно высунул верх головы из-за кромки берега. Уставился на Раису.
– Я все слышала. Надевайте, надевайте! Сегодня купила брату у вас в универмаге. В столице это такой дефицитио.
– Гм, – Гордей поежился от холодка тени, и его потянуло из этого холода на верх бугра, к теплу, где в последнем солнце золотилась Раиса.
– Молодой! Гражданин! – насмешливым голосом позвал Гордея Валерка. – Вы забыли вручить мне выигрыш.
– Какой еще выигрыш? – лениво, с упреком спросил Гордей. Остановился и, подлаживаясь под игривый Валеркин тон, тоже перешел на вы. – Вы могли утонуть. Не утонули. Выиграли себе целую жизнь! Разве вам мало одного этого выигрыша?
Валерка и не подумал бы требовать выигрыша, не пойди Гордей к Раисе. Но раз так, раз пришнуровался…Этот чертов бугай спроста к человеку не приплавит. Это что-то из подлянки да замышлено. Какой-то темный расчетец да и катает в котелке! Валерка переломил себя, поверх всякой силы позвал-таки к себе Гордея дрогнувшим пальцем.
Гордей хмыкнул. Но вернулся. Присев на корточки, философски промурлыкал себе под нос: «Чем выше любовь, тем ниже поцелуи…» и, таясь, – не хотел, чтоб слышала чуткая Раиса – горячечно зашептал:
– Слушай ты, труляляшка! Не порть дорогую обедню. У меня бедные родные орехи аж звенят… А ты что-то начинаешь старшака не слушаться. Совсем выдернулся из-под дуги. Да на какую хрень сдался тебе этот коньяк!? Ты ж все равно эту микстуру не принимаешь. Она тебе без разницы. А мне? Сегодня!.. Ну пожертвуй, едят тебя мухи с комарами! Вникни, колокольчик, в ситуацию... Мне чуть-чуть вспрыснуть коньячком эту мамлютку, – Гордей стрельнул вороватым глазом в сторону Раисы, – и она вся моя. Прибегай в полночь, примри в канаве напротив стожка. И ты увидишь космическую смычку города с деревней!
– Тоже мне пламенной бык-гордень… Кончай гнать мороз! Или… Ты что, принял ее за метелку шаговой доступности? И уже, может, прикопался? Уговорился на свидание?
– Ну! И принял! И уже! Какой же старый козелино не любит пощипать молодой травушки?
– И она. Ну, какие уши выдержат эту лапшу из муки такого грубого помола? И она. Вся согласна?..
Валерка выставил еще и новый довод:
– Слушай, красавчег. Ну, она ж тебе... совсем чужачка.
– Эк, дурило! Да у холостого мужика нет чужих баб. Была чужая – будет родная! А заодно и кособланки[77] ей выровняю… Доброе дело попутно сделаю.
– И ты думаешь, – мстительно захрипел сквозь зубы Валерка, – я кинусь в лакейки к твоему клеву?
– Ты что, тайга, так вывихнуто вылупился? Перекупался? Или один геройски разгерметизировал бутылек газировки.[78] Наш кутенок выпускает коготки. Не пыли уж так. Кончай быковать. Кончай этот придуреж! Не расходись. Сократись, дружочек мой. Я не узнаю тебя. Поднял вокал. Раньше ты коготки не показывал.
– Так то раньше... Выиграл – моя! Я ее лучше своему спасителю отдам!
Валерка выхватил у Гордея бутылку и, перебирая одними ногами, подплыл к утопленнику, бережно поставил ее тому на грудь.
Когда Валерка вернулся, Гордей с видимым горем на лице, молча, приложил Валерке палец ко лбу и грозно зашипел.
Так шипит спускаемый из перегретого котла пар.
Валерка сошвырнул Гордееву руку и побрел к велосипеду.
Гордей поплелся следом, побито выговаривая:
– Ну, горюха… половой демократ…[79] Как тебя и усахарить?.. Мне не дал закинуть в топку – ладно. Но ты, агрессор, хоть бы о ней подумал. Для журналистки командировка не только работа, но и курорт! А она вернется с курорта злая, не отдохнувшая! Каково? Да она со стыда сгорит, и совесть загрызет ее одним зубом, Не долечила тебя жизнюка. Не обкатала, не угладила, как голыш... чего ершиться надумал? Смотри мне... Кошка за свою ласку на подушках спит. А собака за свое рявканье в конуре да на цепи сидит и не во всякий день сыта. Усек, толстодум?
– Усек, усек!
– А я не верю, что усек. Кому усекать-то? У тебя ж все из дому разбежались! Это ж надо выворотить. Покойник живого спас! От че-го-о?!
– Хотя бы от той же кобры… До чего опасная. Один грамм высушенного яда кобры может убить сто сорок собак!
– Примерещится ж дяде... Да откуда в Двориках взяться кобрам?!
– Из Монголии? – полувопросом ответил Валерка.
– Из какой еще Монголии? К твоему сведению, в какой Монголии кобры водятся?
Валерка безразлично повел плечом, поднял с земли велосипед. Подумал вслух:
– Съезжу в хомутку,[80]скажу, чтоб забрали грузина.
– Слушай, Ямщичок, – вкрадчиво затоковал Гордей. – Ну... Глаза у тебя по ложке, а ситуацию не видишь ни крошки. Всю панихиду, кулек, испакостишь! Ну что тебе стоит? Переиграй с коньячишком! На что он утопленнику? Утопленник сверх всякой меры свое уже выкушал. Гарантирую, больше и грамма не примет. Позволь оприходовать? – указал на призрачно маячившую над водой бутылку. – Ну, Ямщичок, по плавникам да в баню?
– Мда-а… Ты с живого сдерешь последнее. Неужели и покойника не посовестишься?
– Гм, – холодея лицом, надвое ответил Гордей. – Дорога ложка к обеду, а после обеда ее хоть и не будь.
– Неужели сплаваешь цапнешь? Да это так... Все равно... Как с могилы украсть цветок… яблоко... Это так низко!
– Низко... высоко... Не знаю, не мерил, – глухо пробормотал Гордей в спину Валерке.
– Валерий! – позвала Раиса. – Куда же вы? А интервью?
– Никаких ин... Что я вам расскажу? Про чужую землю? Про чужой значок?
– Но как же вот так?.. Сумерки. Ехать в народ со связанными руками. Остановитесь! Дайте, я вам хоть развяжу руки!
Валерка помотал головой, съехал с дамбы на узкую гнутую тропинку и тут же пропал за поворотом, за первыми домами: по кривой дороге вперед не видать.
На пустынном сумеречном берегу никого не осталось, кроме Раисы и Гордея.
Между ними ныло тягостное молчание. Раиса недоумевала, отчего все так нелепо повернулось. И в том она единственно винила Гордея. Гордею же не понравилось в Раисе то особенное участие, которое выплеснулось из нее на Валерку.
– Хэх! – с ревнивой обидой сушил голову Гордей. – Поехал на мясотрясе с завязанными руками! Да он всю жизнь отжил со связанной волей, со связанной душой…
– Ой-ко! Что за чушь вы катите? Да вы переспали на солнце! Перегрелись!
– Он у нас ве-ли-ко-му-у-у-у-у-че-ник… Развяжи кто ему крылья – из него выскочил бы новый Ломоносов! Да кто развяжет? Система? Она мастерица лишь завязывать. Кто лучше него знает, где ему жмет? Кто лучше него знает его узелки? И никто, ни – кто их за него не развяжет... Не сможет… А если б я лично мог... стал бы развязывать? Не знаю… Надо же! Заставил-таки этот пирожок ни с чем искупаться меня сегодня!
С низкого берега Гордей картинно пощупал ногой воду, поморщился и – не в охотку, да нужда! – бросился к бутылке с потухлыми в лиловых сумерках пятью звездочками.
Несколько мгновений Раиса в оцепенении следила, как крепкорукий Гордей, с ленивой веселостью напевая вполголоса: «Ехал чижик в лодочке/ В капитанском чине,/ Не выпить ли водочки/По этой причине», метровыми саженками ломил к тем невидимым, призрачным звездочкам.
А потом она, будто очнувшись, стремительно пошла прочь.
К селу.
В Синих Двориках уже зажигали чистые, воскресные огни.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Через толщу лет случай снова привел меня к моему герою.
Вечерело. Где-то вдалеке слышался «гром – нескромный соавтор молнии».
Как жестоко уходит время…
Жизнь заметно помяла, sosтарила Валерия Павловича. Но он с отчаянно-ожесточенной настойчивостью продолжает лепить свои рекорды к датам. Ему не хотелось распевать о новостях и он, молча, подал мне местную газету, подолбил ногтем по отчеркнутому куску текста: мол, тут все расписано, читай!
«На сегодняшний день главный рекорд «деда-амфибии» в том, что он… умеет ходить по воде. Его фирменный трюк такой: погрузившись в воду по грудь и совершая под водой движения ногами, он идет по воде, держа в руках какой-нибудь плакат сообразно очередной памятной дате.
– Я человек-поплавок, – шутит он. – В воде не тону.
А начинал «человек-амфибия» с «цветочков». К юбилею Победы Валерий Павлович простоял в воде как пустая бутылка 1418 секунд (по количеству дней, в течение которых шла Великая Отечественная война). В честь 55-летия Победы за три часа 40 раз влез на трехметровый шест, прошел по воде в Воронежском дворце подводного спорта 10 километров и, непрерывно шагая 15 часов по стадиону своего села, нашагал около 80 километров.
Дальше были новые рекорды к новым датам. В честь 60-летия Победы в Сталинградской битве Валерий Павлович прокатил автопокрышку диаметром около метра по территории района на расстояние в 201 километр. А в честь годовщины Курской битвы «прошел» по местному пруду 1418 метров с любимым транспарантом в руках «В лабиринтах мечты».
Свой новый удивительный рекорд неутомимый пенсионер установил в честь 65-летия Победы над Германией. Во славу русского оружия он в полковничьей форме довоенного образца и с детским пистолетиком наперевес с 23 июня по 16 августа прошел те же 1418 километров по детскому лабиринту, построенному во дворе местной школы. Для интересующихся сообщим, что расстояние от входа в лабиринт до выхода 20 метров. В день дед на глазах изумленных школьников и учителей наворачивал по лабиринту по 27-29 километров, то есть больше 1300 ходок туда-обратно...»
– Ну, не наскучило мотаться с детским пистолетиком?
– Надоело… Все остонадоело.
– Так брось.
– Понимаю, пора б бросить эту безнадегу. А не могу. Дело всей жизни как кинешь? Я б и не затевал эту кислую кашу, не пожелай влететь в Книгу рекордов Гиннесса. Живет такая Мечта. Я завалил их бумагами со своими рекордами. Они и не знают, что со мной делать. Говорят, у них еще нет номинаций, под которые можно было бы подпихнуть мои «подвиги». Думают над своими номинациями. Целую вечность уже думают…
Старается Шурик из последних сил… Впору хоть заноси его в эту Книгу рекордов лишь за те гигантские старания, которые он в надрыве прилагает, чтобы все-таки хоть бочком вжаться в нее. Наверное, по напористости здесь ему равных в мире нет. Две ж трети жизни с настырностью самоубийцы рваться в Книгу… Везде пишет, везде доказывает. Какие трюки ни выделывай – не видят, не ценят, не заносят.
– И ты на что-то еще надеешься?
– А как же? Как же без надежды? Надежда крякает[81] последней.
– Ты почетный гражданин Синих Двориков. Тебе этого мало?
– Маловато. Надо под конец дней все ж вскочить в Книжищу. Хочу, чтоб весь мир меня узнал. Как только засвечусь у товарища Гиннесса, тут же брошу запузыривать свои рекордюги. Я в том почтенном возрасте, когда уже твердо отличаешь большой палец от мизинца. Знаю, чего хочу.
– А как дела на личном фронте?
– В косяк… без перемен.
– Все отважно мечтаешь о четвертой свадьбе в Версале?
– Я не Андрейчик, – горько улыбается. – Меня на Версаль не купишь. Я еще попрыгаю на своей свадебке на Луне или, на худой конец, на Солнце. Выберу местечко почудней. Пока не определился.
– Не тяни. Поскорей определяйся.
– Хо! А куда спешить? Мужчина ж – как коньяк. Чем старше, тем вкуснее! Какие мои годы? Семьдесят – разве это годы? Вон сомалиец Ахмед Мухамед Доре в сто тринадцать подженился в шестой раз. Моложе на 95 лет! Во тетка! Так у того Ахмедки от пяти «вторых половинок» восемнадцать спиногрызиков. Мне хотя б одного… Да что мне Ахмед? Я самого Кимуру[82] обставлю!
– М-да. Все без перемен. Сколько ж ты разбежался княжить?
– По науке, человек может нажить двести лет. На двести я не замахиваюсь. А сто двадцать пять я себе точно отмерил! И ни дня меньше! Времени на поиски у меня ого-го сколько еще в кармашке! Все ж тетку первый сорт я себе пригляжу! Хоть поэт Бродский и сказанул, что «одиночество есть человек в квадрате», да кому ж в том одиночестве ладно? На старухе я никогда не женюсь!
– Раньше ты райком просил помочь найти тетку.
– Что вспоминать? Нету больше райкома партии. Нету больше КПСС. Пенсия у меня пшиковая. Горькие нищие рублики.
Подумать есть над чем. Как при таких наших ценах питаться? А оброк[83] из чего платить? При такой житухе недолго и отбросить кегли. Что делать? Сигануть за линейку?[84] Да на какие башли?.. Может, податься в рыбаки? Вон… Прочитал, что мужичку из японской деревнюхи Офунато вляпался в сети мешок с одиннадцатью миллионами иен. Тут же хотел попросить у соседа удочку и посидеть с денек у нас в Двориках на пруду. Да раздумал идти к соседцу. У нас на пруду и за день малька единого не выдернешь из воды. А что уж об мешке денег толковать?.. Может, переметнуться на подножный мясной корм? Но я не лиховой гурман Тимошка[85] и лакомиться пловом из мышей не могу. Только при одном упоминании этого деликатеса меня начинает в коленке тошнить. Кто-то плавает, а я ж тону! Куда податься бедному крестьянину на приработку?
И шатнулся я по старой памяти на почту. Когда-то я там разносил письма, газеты.
Заведующая мне обрадовалась и говорит:
– Снова в почтари не получится. Нет свободной единички. А вот в операторы – хоть сейчас садись! И не раздумывай! Место с постоянной кормежкой! Обжираловка! Ешь от звонка до звонка! Всю смену! Перерыв только на обед! А он тебе и не нужен. Ты уже сыт до крайности! В обед – отдыхаешь от обеда! Гуляешь на природе! Граждан птичек слушаешь!
Недоумение распирает меня.
– Ну чему удивляться? Письма, бандероли… Марки надо наклеивать? Надо. Лизнул блок марок – позавтракал!
– А-а, – дошло до меня. – Не-е… Мне такой обжираловки на даровщинку не надоть. Хотите посадить меня на клеевую диету? Не-е. Да будь проклята эта обжираловка всеми птицами, курами, собаками и скорпионами!
Что же делать?
Хоть беги доживай век в Ноевом ковчеге. Ученые молодчуки! Вон даве отыскали остатки ковчега на Арарате. На высоте четырех километров.
А чего? Поживу еще чуток у товарища Ноя!
Ну! Надо сходить!
Вечные колокола весны манят в дорогу.
Так и подсекает еще один, последний, рекордишко нарисовать. Гиннессовский! Пешком от моих Синих Двориков до Ноева ковчега! Промежду прочим, «ковчег строил любитель, а «Титаник» строили профессионалы». И чье творенье живо до сих пор? Тот-то ж!..
По пути не забыть заглянуть в Грузию. На халяву подкормлюсь.
И дальше в путь… к другу Ною!
Воистину, неисповедимы пути Господни…
«Мы, русские, какой восторг!»
[1] К уда б е ж а т ь л и с т о в к и к л е и т ь? – что делать?
* Пучеглазка – самогон.
* Химдым (шутл.) – предприятие райсельхозхимии.
[2] Наш край славен образцовым черноземом. В 1889 году в местечке неподалеку от села Щучьего в качестве эталона российского чернозема был отобран почвенный монолит размером 7х2х1м, который демонстрировался на Всемирной выставке в Париже. Затем он находился в Сорбонне, где и погиб во время студенческих волнений в 1968 году.
* Неподалеку, в селе Орловке, находится областная психолечебница.
[3] К а р д а н – задница.
* Знаменитый летчик Валерий Павлович Чкалов (20.1.1904 – 15.12.1938) вместе с летчиками Г.Ф.Байдуковым и А.В.Беляковым совершил 20-22 июля 1936 года первый беспосадочный перелет по маршруту Москва – Петропавловск-на-Камчатке – остров Удд (ныне остров Чкалов). За 56 часов 20 минут преодолено 9374 километра.
[4] Р а с ф а с о в к а – морг.
[5] З а г и б И в а н ы ч – смерть.
[6] В е р е в к а – безвыходное положение.
[7] П у п к а н у т ы й – с сережкой в области пупка.
[8] И д т и п у с т ы н ю п ы л е с о с и т ь – просьба оставить в покое, перестать надоедать глупостями.
[9] В о е в о д а – учитель начальной военной подготовки.
[10] С е р п е н т а р и й – учительская.
[11] Светоч мира (латынь).
* С е с т ь н а р а к – потерпеть неудачу.
* М о р к о в к и н а а к а д е м и я – сельскохозяйственный техникум.
[12] К е м б р и д ж (здесь) – профтехучилище.
* С аммиаком связан компрессорщик. Его работа считается вредной. Имея вредный стаж – 12,5 лет, – он может идти на пенсию в 55 лет.
[13] Ч е р н ы й к о м м у н а р – колхозник.
[14] Д а в и л а – начальник, руководитель.
[15] Р е й х с т а г – райком КПСС.
[16] Ученые Национального управления США по аэронавтике и исследованию космического пространства (НАСА) обнаружили невидимую планету в составе Солнечной системы. По мнению американских специалистов, появление глобальных катаклизмов, происходящих с перерывом в несколько десятков миллионов лет, вызвано действием именно этой планеты «Немесис» («Звезда смерти»). Исследователи утверждают, что она превосходит по размерам Юпитер в пять раз и является «коричневым карликом», не поддающимся визуальному наблюдению. Гравитационные поля «Немесис» направляют в сторону Земли поток метеоритов, комет и астероидов, что может привести к глобальным катастрофам.
[17] Р у с л а н к а – учительница русского языка.
* Сейчас Озургети.
[18] Б е с т о л к о в к а – голова.
[19] Г о л о ш м я к -– бездомный.
[20] Б у р е в е с т н и к – пьянка.
[21] С п я щ а я к р а с а в и ц а (армейское) – часовой.
[22] Г л и с т а в с к а ф а н д р е – худая девушка.
[23] Л о г а р и ф м ы – женская грудь.
* Дурнохлеб – нахлебник.
[24] Б о и н г (здесь) – автомобиль «Запорожец».
[25] Г н а т ь т е л е г у – говорить вздор.
[26] Х л о п а т ь в л а д о ш и (здесь) – бежать.
[27] Т у п и к – кабинет.
[28] Из стиха известного воронежского поэта Ивана Семенихина.
[29] В о л о с а т а я к р а ж а – изнасилование.
[30] К а м е р а х р а н е н и я – тюрьма.
[31] Б а р н а у л и т ь – назойливо приставать.
[32] М о т ы г а – ветреный человек.
[33] П р и п а х а т ь (здесь) – бросить.
[34] Х о р ь в я м е – начальник в кабинете.
[35] Л а л а р а – красивая девушка.
[36] К е р о г а з к а – пистолет.
[37] С и л ь н ы й з в е р ь – очень красивая молодая женщина.
[38] С а м о к р у т к а – вышедшая замуж украдкой, против воли родителей.
[39] Ч е р н о в и ч о к – первый муж.
[40] С о л д а п е р и т ь – служить в армии.
[41] А х о й, п е р д е л к а! (чешское) – привет, подружка!
[42] П а д л о (чешское) – статный, красивый парень.
[43] В о н я в к и (чешское) – духи.
[44] Ч е р с т в ы е п о т р а в и н ы (чешское) – свежие продукты.
[45] Т р о г а т е л ь н ы й (здесь) – везде трогающий.
[46] П р и ж и м и с т ы й (здесь) – любитель прижиматься.
[47] Автор А. Левшин.
[48] Д е в к и д а р о м (чешское) – вход для девушек бесплатный.
[49] Б у р е в е с т н и к – пьянка.
[50] Н а д ы з б и ц а – чердак.
[51] М е т а т ь к р а с н у ю и к р у б а н о ч к а м и – скандалить.
[52] О т о в а р к а – драка.
[53] П о л и т у р и з м – пьянство.
[54] Ф и г в а м – от вигвам.
[55] Не в п о п ад -– невпопад, некстати.
[56] А л л и г а т о р – олигарх.
[57] Б р о с и т ь с я с б а л л о н а – умереть.
[58] П о с т а в и т ь с а н д а л и в у г о л – умереть.
[59] А г у – а г у – любовь.
[60] Коса, уложенная на голове кольцом.
[61] Т о п к а – задница.
[62] Х в а т а й м е ш к и – в о к з а л п о е х а л! – сигнал опасности, призыв немедленно скрыться, убежать.
[63] П и н ц е т – хирург.
[64] О к а з а т ь с я в д а м к а х – забеременеть.
[65] Н а ж е ч ь – обмануть.
[66] Ш а р н и р ы – ноги.
[67] М о т у щ и й – расточительный.
[68] Ш е в е л и т ь ш л е м а к о м – думать.
[69] Х и м ч и с т к а – кожно-венерологический диспансер.
* Николаевская девка от голодного года – старая дева.
[70] К о б е л я ж – заносчивость, вызывающее поведение.
[71] Г у а н т а н а м о – американская тюрьма, известная зверскими пытками.
[72] С м е н и т ь в о д у в а к в а р и у м е – помочиться.
[73] Индийский йог прожил 70 лет без воды и еды. Индийские доктора изучают поразительный и беспрецедентный случай, произошедший с 83-летним священнослужителем штата Гуджарат Праладом Джани. Как утверждает индиец, ему удалось провести без воды и еды последние семь десятков лет. По словам Джани, когда ему исполнилось 8 лет, он ушел из дома и начал скитаться по миру. Тогда он научился ничего не пить, не есть и не ходить в туалет, а свыше ему якобы был послан божественный эликсир, поддерживающий силы.
[74] За первый полет в космос 12 апреля 1961 года Юрий Гагарин получил тридцать тысяч рублей.
[75] Йоулупукки (финское) – Рождественский дед, который дарит подарки детям на Рождество Христово. Йоулупукки в переводе с финского означает «рождественский козел».
[76] Т а р а к а н ь я т и т ь к а – непорядочный человек.
[77] К о с о б л а н к и – кривые ноги.
[78] Г а з и р о в к а – водка.
[79] П о л о в о й д е м о к р а т – импотент.
[80] Х о м у т к а – отделение милиции.
[81] К р я к а ть (здесь) – умирать.
[82] Японец Дзироэмон Кимура – самый пожилой человек на планте. Ему идет 116 год. Живет в городе Кетанго (префектура Киото)
[83] О б р о к – налоги, плата за коммунальные услуги.
[84] С и г а н у т ь з а л и н е й к у – уехать за границу.
[85] Тимофей Баженов, телеведущий программы "Самые опасные животные России" (канал «Россия-2»), считает, что мышь абсолютно съедобное существо, и подтверждает это на собственном примере. Сам готовит и ест плов из мышей.