Валентина ДОРОЖКИНА. Моя бабушка

 

Повесть

 

Светлой памяти мамы Наталии Ивановны

и бабушки Клавдии Васильевны Дорожкиных

 

1

 

Много лег я живу на свете без близких родственников. Все умерли — в разное время, при разных обстоятельствах: кто с войны не вернулся, кто в мирное время погиб, кто умер, как говорят, «своей смертью». Всех вспоминаю добрым сло­вом, всех вижу живыми. Поярче других во мне — образ моей бабушки. Часто рассказываю о ней друзьям, передавая, по воз­можности, своеобразие её речи. И теперь по поводу разных событий друзья спрашивают: «А что сказала бы твоя бабуш­ка?». И ещё: «Ты записывала сё афоризмы?».

Нет, не записывала. И очень жалею об этом. Но тогда и в голову не приходило записывать. Зачем? Бабушка казалась мне вечной. И о том, что её когда-нибудь не станет, даже мысли не было. Конечно, за давностью лет многое забылось. И чтобы не выветрилось из памяти всё окончательно, я решила запи­сать то, что помню о бабушке, которая никогда меня ничему не учила специально, не воспитывала, а просто жила рядом, все дни проводила в какой-нибудь работе, была добра и мило­сердна. И — что немаловажно — обладала особенным юмо­ром: о ней говорили: «Скажет, как вмажет...»

Сильных, выносливых людей часто называют двужильными. Сказать о моей бабушке, что она двужильная — мало.

Она была, но крайней мере, десятижильная. Небольшого роста, худенькая, с вьющимися волосами, надевавшая платок толь­ко зимой, она всегда была на ногах, Я не помню её отдыхаю­щей. Только когда ее возраст перевалил за девяносто, я в очеред­ной свой приезд застала бабушку в постели. Вид у нее был виноватый. Но это стрелки её жизненных часов делали уже последние круги. А до этого бабушка была, как она сама лю­била выражаться, «истая молодуха».

На нашей улице водопроводной колонки не было, а был колодец - очень глубокий. Чтобы достать воды, надо было долго крутить ворот с цепью и бадьёй. Мужики где-то на се­редине отдыхали, бабушка — никогда. Она ходила за водой с четырьмя вёдрами: два на коромысло и на плечо, два —  в руках. И хоть бы капля выплеснулась!

В доме у бабушки было два входа-выхода — с улицы и с огорода. Огород, утыкавшийся строгими бороздами в пустырь, от которого бабушка отгородилась забором, чтобы не видеть людскую бесхозяйственность, засаживался картошкой - меньшая часть, а на огромной территории царствовали под­солнухи. Кое-где островками зеленела морковь, вытягивал стрелки лук, но в основном огород был подсолнуховый. До сих пор явственно вижу бабушкину белую, похожую на пу­шистый одуванчик голову, мелькавшую среди жёлтых шля­пок подсолнуха. Она называла это - «обходить владения».

Прямо около дома росло несколько яблонь, и в некоторые, особенно урожайные годы, бабушка подставляла под отяже­левшие ветви пепина шафранного и антоновки палки с пере­кладиной для поддержки, чтобы не обломились. Во всей округе только одна бабушка не стала «портить» антоновку - прививать, скрещивать. Посадила саженец и ухаживала по­просту: окапывала да поливала, да навоз добавляла в землю.

  • Пусть останется безгрешной, — говорила бабушка. — Хоть пахнуть будет собой...

     И антоновка (бабушка называла её «антонка») в самом деле пахла собой. В августе-сентябре, в зависимости от того, какой год выдастся, дерево одаривало хозяйку крупными жел­тобокими плодами, аромат которых забивал все другие запахи сада-огорода. Мне даже казалось, что в плодопитомнике Мичурина, где доводилось бывать не раз, антоновка пахнет не так ароматно, как бабушкина.

  • Моя антонка в голову бьет, как вино, — хвасталась ба­бушка соседкам и подводила к дереву - нюхать.

Если падалица есть - бери, сколько хочешь, а с дерева безо времени рвать не полагалось. Сама она из-за отсутствия зубов яблоки есть уже не могла, только нюхала. Иногда по­трёт на терке и поест. Но, видно, без удовольствия:  желе­зом, говорит, отдает. Сколько раз просили мы:

- Бабушка, сходи к врачу, новые зубы сделает.

- Ну их, - отмахивалась она. - Бог дал, Бог взял. Мне «искусьменные» не нужны...

Так ничего «искусьменного» никогда не признавала, отго­вариваясь одним: «Бог дал, Бог взял». Таблеток и настоек не пила сроду, мазями не пользовалась. Да и чтобы травы какие употребляла, не помню. Впервые с медициной столкнулась за день до смерти, когда неожиданно упала с кровати, и пере­пуганная дочь, моя тётка (мы все ее звали «крёстной», хотя крестила она только одного моего брата), сбегала на станцию в «полуклинику» (так именовали поликлинику) за докто­ром. «Полуклиника» была крохотная, и сидел там Симка Бе­лый, как звали его и взрослые, и дети. Я думала, что у него фамилия такая. Оказалось, прозвище. Но почему Белый - непонятно: он был брюнетом. Скорее всего, потому, что он всегда ходил в докторском халате: на работу в нём и с работы в нём. И зимой было видно, как он торчал у него из-под корот­кой шубы.

Пришёл Симка Белый, посмотрел на бабушку - её уже крёстная с помощью соседок с полу на кровать перенесла и спросил:

- Сколько же ей лет?

Крёстная только плечами пожала. Действительно, никто точно не знал, сколько бабушке лет. Паспорт свой она случайно сожгла в печке, и с тех пор на вопрос о годах отвечала:

- Сколько есть - все мои...

Совершенно определённо знаю, что сказала бы бабушка, если бы услышала песню «Кукушка», в которой Алла Пугачё­ва поёт о годах: «Все они мои...». Бабушка сказала бы:

—  Вот молодец девка, вся в меня!

Что касается «случайно» сожжённого паспорта, то, думаю, дело было так: бабушка нарочно сунула его в печку, когда по­няла, что он ей уже никогда не пригодится. Зачем он нужен-то? В Москву - семечки продавать — она по старости уже не ездила, пенсию не получала, посылки и переводы ей сроду никто не присылал. Только мы приставали, став взрослыми: покажи да покажи паспорт. Очень уж нам хотелось посмот­реть, какая бабушка на фотографии и сколько ей действитель­но лет. Вот она и избавилась от документа, чтобы не надоеда­ли. И в отличие от многих пожилых женщин (да и всех жен­щин вообще), убавляющих себе года, бабушка любопытным с улыбкой повторяла: «Скоко есть - все мои...» А одна из бабушкиных соседок на вопрос, сколько ей лет, отвечала: «Без двух семьдесят». И так — лет десять...

Зная возраст тёток, бабушкиных дочерей, приблизительно определяли возраст бабушки: если крёстной — шестьдесят, бабушке — восемьдесят. Но могло быть и больше.

Когда бабушке надо было отправляться в Москву, она бра­ла от уличного комитета справку, что такая-то проживает там-то и так далее.

«Уличным комитетом» был хитрый мужичонка, сумевший как-то увильнуть от фронта, но ходивший в галифе и в хромо­вых сапогах со скрипом. При его маленьком росте, несклад­ной фигуре это выглядело очень смешно, и бабушка никогда иначе не говорила о нём, как: «Ульком, зад кульком». Только она употребляла более выразительное слово.

А в Москву бабушка возила семечки со своего огорода. И в улькомовской справке обязательно указывалось, что «товар», увозимый в столицу на продажу, «выращен собственным тру­дом». Это — чтобы не обвинили в спекуляции...

Но до Москвы с семечками было ещё много возни. Помню особенные дни выколачивания шляпок. Бабушка звала нас, внуков, расстилала во дворе мешковину, выдавала нам палки, и мы, перевернув подсолнечное решето семечками вниз, били палкой по обратной его стороне.

Мы никогда не видели, как бабушка срезала шляпки. Нам она делать этого не разрешала — боялась, что пораним руки. Странно выглядел подсолнуховый огород с торчащими пал­ками без шляпок. Вытаскивать палки, или, как она их называла, «коренюшки», бабушка не спешила. На них она нанизывала ос­вобождённые от семечек шляпки для просушки. Вместе с вы­сохшими коренюшками они шли зимой на растопку печки.

«Околачивание» продолжалось несколько дней. Потом се­мечки сушились под навесом, провеивались, и начиналось самое главное — семечки жарились. Опять же из-за отсут­ствия зубов грызть их бабушка не могла, чтобы попробовать, готовы ли. Нам не доверяла: «Вам всё хорошо, лишь бы ско­рей». Но, помешивая серые вороха на плите, интуитивно чув­ствовала, когда надо сбрасывать семечки на расстеленную на полу мешковину. На ней они «отдыхали от жара» и только потом пересыпались в мешки, которые бабушка зашивала тол­стыми белыми нитками. В такие дни нам не надо было, как говорила бабушка, ни воды, ни еды. Мы грызли семечки. Мы были сыты. Пить, правда, хотелось. Но это не проблема: вед­ро колодезной воды, накрытое выскобленной доской, всегда стояло в сенях и у мамы, и у бабушки...

Такие же вкусные жареные семечки, как в детстве, я купи­ла только однажды у старушки, живя уже в другом городе. Беленькой, как одуванчик, головой старушка напомнила мне мою бабушку. В отличие от своих угрюмых товарок по рынку, она была без платка, улыбалась, как-то очень уж складно го­ворила, насыпала стакан с большим верхом. Я залюбовалась ею: чистенькой, шустрой... А дома, пробуя семечки, вздрог­нула от воспоминаний. Сколько потом ни ходила на рынок, моего «одуванчика» не было. А спрашивать о ней у других обладательниц мешков с семечками не могла из-за боязни услышать что-нибудь неприятное. Иногда мне кажется, что это моя бабушка привет мне передала, напомнила о детстве...

Мы с мамой (нас у неё было четверо) жили на той же ули­це, что и бабушка, только на противоположной стороне, через несколько домов. Вместе с другими сё внуками мы «паслись» всё время у неё, особенно когда благоухал всеми запахами бабушкин сад-огород. Мы — внуки от сё сына, нашего отца, погибшего на войне, а ещё были внуки от дочери, жившей в самом конце улицы, ближе к железнодорожной станции. И хоть она приходилась нам тёткой, мы звали её Любой — на­верное, за озорство, смешливость, лёгкость, с какой она об­щалась с нами, растила своих детей, рожая их почти ежегод­но. Ко времени моего отъезда из родного города их было де­вять. Потом родились ещё трос. И все, как сказала бы бабушка, «вышли в люди».

- Любка и за себя, и за Саньку рожает, - говорила она.

- Так что, всё как раз...

Санька -  это крёстная, которая замуж не выходила, улы­балась редко, и ее, по-моему, даже бабушка побаивалась.

Муж Любы - дядя Вася - работал проводником товар­ных вагонов. Бабушка звала его Жека. Как это прозвище по­явилось, не знаю. Первый раз услышала его, когда бабушка однажды, придя к нам, села на лавочку у дома и сказала маме: «Наш Жека-то, говорят, пьяный на станции валяется. Любка пошла за ним. Да рази она допрёт такую махину одна? Пойду подмогну...»

Люба, сколько я сё помню, постоянно мыла в доме пол, потому что кроватей на всех детей, конечно, не было, и она на ночь стелила на полу две перины поперёк, а днём скатывала их рулоном в угол.

Каждый вечер она наливала в большое корыто воды, соби­рала своих голопузых, купала их по очереди, «промо­кала» своим старым халатом и отправляла на перины. Перед тем, как лечь самой, обязательно подходила и пересчитывала детей: все ли на месте? Так она стала делать после случая с трёхлетним Славиком, который, наигравшись, уснул под смо­родиновыми кустами, где его, выйдя на рассвете во двор, и обнаружила Люба. Хорошо, что было жаркое лето, и малыш не простудился.

Хотя Любины дети росли крепкими и не капризными, но среди ночи раза два-три то один потребует маму, то другой. И она, конечно, не высыпалась. Попробовала как-то «добрать» днем — где там! Теребят, чуть ли не стаскивают с кровати. Но Люба придумала одну хитрость. Выпустив накормленных детей на улицу — всех: ползающих, еле ковыляющих и уже бегающих, она, приказав старшим присматривать за малень­кими, — я, мол, в магазин сбегаю  - выходила на улицу и незаметно возвращалась через огород в дом. Залезала под кро­вать, заранее вымыв пол, и, скрытая от глаз белым подзорником, натянутым между ножками кровати, час-полтора спала. Благо, машины по нашей улице не ездили, и в этом смысле за детей не надо было беспокоиться. Они забегали в дом, убеж­дались, что мама ещё не пришла из магазина  - и  снова на улицу.

Сколько так продолжалось, не знаю. Но как-то мы с ба­бушкой пришли к Любе. Всё открыто, а её нет. Я и не догада­лась, где она. А бабушка прищурилась на подзорник, подо­шла к кровати и вытащила Любу за ногу. Но ругани никакой не было, посмеялись и только. Кто-кто, а бабушка понима­ла, как нелегко дочери с такой оравой.

У бабушки был большой двор с сараями. Она сама выры­ла в углу двора громадную яму, залила сё водой и пустила туда уток. Но они почему-то не прижились, бабушка их вско­ре перевела. А вот куры у неё были всегда. И на Пасху бабуш­ка одаривала всю «голытьбу», как она нас называла, краше­ными яйцами.

Крёстная ей в домашней работе почти не помогала. Она работала стрелочницей, и мы редко видели её дома. В Москву с бабушкой она не ездила: дом без присмотра не оставляли.

Ко времени отъезда бабушка старалась управиться с садом-огородом. Но оставались куры, регулярно требующие корма, выгона из сарая на волю и загона обратно. Но главное – они ежедневно неслись, для чего в углу сарая имелось большое гнездо...

Как только бабушка объявляла срок поездки в Москву, кре­стная брала отпуск. И сразу всё мрачнело вокруг: так вольгот­но, как при бабушке, мы себя уже не чувствовали — на ого­род крёстная нас не пускала, говоря: «Нечего, нечего там де­лать, и так всё притоптали...»  Сарай, всегда открытый при бабушке, без неё запирался на замок. А мы знали, что там, в большом ларе, хранились ржаные сухари в белых холщёвых мешках, сушёные яблоки и груши; в круглых корзинах лежа­ли яйца — отдельно белые и жёлтые. Их крёстная носила на базар. Бабушке продажу яиц она почему-то не доверяла.

Меня крёстная с огорода не гнала: я ходила осторожно, без спросу ничего не брала, даже яблоко-падалицу. Хотя иногда хотелось гикнуть и промчаться по огороду на воображаемой лошадке, оседлав одну из валявшихся во дворе палок. Но я сдерживала себя, каким-то внутренним чутьём понимая, что я огорчу прежде всего бабушку, что крёстная после этого ни­когда никого в сад-огород не пустит. Этот неосознанный про­тест, сама не знаю, против чего или против кого, держался во мне недолго: деревья, кусты смородины и крыжовника, ухо­женная бабушкой земля, удивительные запахи, которых сей­час и в помине нет, наполняли сердце нежными чувствами: и я ходила по протоптанной стёжке из одного конца огорода в другой, смотрела сквозь деревья на небо, и мне было хорошо. В такие минуты забывались детские обиды, притуплялось постоянное ощущение голода...

Как-то в отсутствие бабушки крёстная, зайдя в сарай, вы­нула из гнезда и показала мне яйцо без скорлупы, в прозрач­ной оболочке, сквозь которую виден был желток.

—  Не доносила, суматошная, — с досадой сказала она о коричневой курице, только что вылезшей из гнезда.

С этой курицей вообще происходили чудеса. Иногда она кукарекала, как петух. Говорили, что это не к добру. Ба­бушка в первый раз, как услышала, хотела ей голову отру­бить и уже за топором отправилась, но тут пришли печники, которых ждали давно, и курица была спасена. Пока мужики клали новую печку, было не до нес, а потом и вовсе забыли. Следующий петушиный ор курицы уже не так испугал бабушку, и за топором она не пошла... Теперь вот яйцо без скорлупы снесла. Крёстная долго держала его на ладони, потом махнула рукой, пошла в дом, позвав и меня, и я не поверила глазам: достала сковородку, влила подсолнечно­го масла, разогрела, и, проткнув булавкой оболочку яйца, вы­лила его на сковородку Раздавшееся шипение, умопомрачительный запах приостановили моё дыхание... Когда яйцо из­жарилось, крёстная отделила себе маленький кусочек, остальное подвинула мне. Так я впервые в жизни попробова­ла яичницу. Мне хотелось рассказать об этом всем, но крёст­ная предупредила: «Не болтай никому. Съела и съела...»  Не знаю, почему она не захотела, чтобы о её доброте кто-то уз­нал. Я, конечно, не проболталась, хотя таить в себе такое мне, ребёнку, было ох как нелегко! С тех нор я как-то по-иному стала смотреть на крёстную и, к удивлению всех, защищала её, если о ней говорили плохо...

Из Москвы бабушка, продав семечки, привозила дары, от которых не то, чтобы разбегались глаза - дух захватывало: связ­ки румяных сушек, большие голубоватые куски сахара, коп­ченая треска; её белое мясо в коричневой шкурке издавало незнакомый запах — от него ещё больше подводило живот, а рот наполнялся слюной...  Всё это выкладывалось на стол, окруженный со всех сторон нашими напряжёнными, застывшими в ожидании фигурками. Каждый из нас получал по две сушки, по куску сахара. Одну большую треску бабушка отдавала маме, и мы ели её уже дома, в своей семье. Если сушки и что-либо другое мы съедали практически мгновенно, то сахар держался: расколоть кусок не хватало сил, да и отскакивающих крошек было жаль. И мы бегали на другую улицу к колонке, подставляли сахар под струю воды, а потом высасывали сладкую прохладу. Сахар не таял сразу, как современный рафинад и не разваливался, от него можно было откусывать по- немногу. Наслаждение длилось несколько дней...

Бабушка моя не умела ни читать, ни писать. Когда мы ста­ли ходить в школу и кое-что уже соображали, то часто при­ставали к ней:

— Бабушка, давай мы тебя хоть читать научим.

- Ну вас, - обычно отмахивалась она. — Раньше не уме­ла, а теперь и вовсе ни к чему. Сыны с фронта редко письма слали, так было кому прочесть да ответ отписать. А теперь и читать нечего, и писать некому...

Кроме моего отца, у бабушки погибли в войну ещё два сына. Неженатых. Пенсию она не получала, хотя, по совету сосе­док, хлопотала. Отказ мотивировался тем, что есть дочери — прокормят. Вот и жила бабушка садом-огородом да зарплатой крёстной. Мама же на нас, четверых, получала пенсию за по­гибшего отца. По мере того, как братья мои становились со­вершеннолетними, пенсия уменьшалась и совсем прекрати­лась, когда совершеннолетней стала я, последняя.

Зимой, в первые послевоенные годы, мама с бабушкой хо­дила ранними утрами, затемно, на железную дорогу, или, как обе они говорили,  «на путя». Знакомый машинист, рабо­тавший до войны вместе с отцом, зная нашу бедность, рискуя потерять работу, а, может быть, и свободу, сбрасывал с паро­воза в определённом месте уголь. Мама и бабушка складыва­ли его в мешки и везли на салазках на базар. Продавали они его или меняли на хлеб, не знаю точно. Наверное, всё-таки продавали, потому что приносили домой не только хлеб, но и соль в бумажных кулёчках, и концентраты, которые в краси­вых упаковках стояли на полках магазинов. Иногда — и это было праздником! - мама доставала из кармана завёрнутого в бумажку сладкого петушка на палочке. Петушок был один, а нас - много, и мы по очереди лизали его, пока он не истон­чался, превращаясь в хрупкое стёклышко, которое тщательно делилось на осколочки поровну. Лизнуть петушка мы предла­гали и маме, но она всегда отказывалась, говоря:

— Что я, маленькая?..

В отличие от бабушки, мама была грамотной. Не так, чтоб уж очень, но расписаться могла без посторонней помощи, пя­тёрку от двойки в табеле успеваемости (дневников тогда не было) отличала, крупные вывески на вокзале читала свобод­но. Однако в Москве никогда не была — боялась. А неграмот­ная бабушка, уверовав раз и навсегда, что «язык до Киева до­ведёт» (она говорила — «до Кеева»), ездила в Москву ежегод­но и в последний раз была там в очень преклонном возрасте.

С удивительной лёгкостью затаскивая мешки с семечками в тамбур, она могла так в тамбуре и ехать всю ночь, даже не думая, что это неудобно. Просто каких-либо удобств она никогда не зна­ла. Билеты брала только в общий вагон - подешевле. А чаще всего её сажали в вагон  знакомые проводники. И, восседая на меш­ках, довольная, что удалось влезть в вагон, бабушка махала нам, стоящим на перроне, маленькой ручкой:

— Ну, всё, всё, идите...

— Бабушка, — спрашивал мой старший брат, - ты что, так и будешь в тамбуре всю ночь сидеть?

— Бог терпел и нам велел, - весело отвечала бабушка. - Идите, идите...

Мы провожали бабушку «всей голытьбой». Крёстная, мама и старшие братья помогали с мешками, которые везли на вок­зал на тачке, а маленькие просто вертелись возле, гордые тем, что вот, мол, бабушку в Москву провожаем, а через несколько дней и встречать будем... если возьмут. И если дождя не будет. В дождь нас не возьмут — это точно. Не потому, что про­мокнем, а потому, что даже при небольшом дожде наш чернозём развозило так, что ноги из грязи не вытащишь. И хоть вокзал находился совсем близко, особенно от Любиного дома, дойти до него в ненастье было проблемой немалой, особенно с грузом. Лужи, образующиеся во время сильных ливней, не успевали просохнуть за лето, оставались в осень, увеличива­лись в размерах так, что соединяли обе стороны улицы. Зимой лужи превращались в каток, чем мы и пользовались в своё удовольствие.

Возвращалась из Москвы бабушка всегда возбуждённой.

И только однажды приехала она подавленной, испуганной. Это было в пятьдесят третьем году. Осенью пятьдесят второго крёстную на три месяца перевели на другой участок железно­дорожного пути, где она и жила в будке стрелочника до са­мых холодов. Потому бабушка не смогла вовремя съездить в Москву, а поехала только в первых числах марта. И попала там в толпу, прущую неизвестно куда, обезумевшую от сооб­щения о смерти Сталина.

 - Только и успела снять калоши с валенок да сунуть в мешок, рассказывала бабушка. Спасибо, что семечки уже продала, а то бы привезла вам шиш с маслом.

 - А калоши-то зачем сымала? - поинтересовалась крёст­ная.

 - Не сняла бы, без них бы и осталась... В толпу, не дай Бог, попасть - стопчут. Уж и не помню, как выскочила, да скорей на вокзал. В ларьках набрала, что было, и домой...

Два года после этого бабушка в Москву не ездила, а семеч­ки продавала на местном базарчике. А так как её знали все и она знала всех, то семечки не столько продавались, сколько раздавались, за что крёстная выговаривала ей:

- Ты ещё штаны отдай.

- А у меня их и нету, штанов-то, парировала бабушка.

- А то, может, и отдала бы.

Она действительно не признавала никакого нижнего белья, кроме длинных трикотажных рубах, называя их «крикотажными». На них надевались длинные юбки, кофты, почти все­гда синие в белый горошек.

- Буду я ещё в штанах путаться, правда? - бабушка по­чему-то всегда обращалась ко мне, как бы за поддержкой. - Есть когда мне с ними возиться...

 

2

 

Не могу утверждать, что бабушка любила меня больше других внуков. Она всех нас одинаково привечала. И когда вместе с нами прибегали к ней чужие ребятишки, она давала нам всего поровну — по стакану семечек, по яблоку или по кусочку хлеба. Я даже замечала, что чужим она старалась дать и яблоко покрасней, и хлеба побольше. Как-то мой брат выго­ворил ей с обидой:

- Что же это ты, бабушка, чужому вон какое яблоко дала огромное, а мне...

Бабушка очень рассердилась:

- И-ишь ты-ы... Ты-то сам зайдешь в сад да схватишь лю­бое, а ему схватить негде...

Голод заставлял в детстве совершать маленькие преступ­ления: делать набеги в общественные сады. К соседям ни в сад, ни в огород никогда не забирались, избави Бог! Это был, как говорила бабушка, «позор на весь посёлок». Прав­да, хоть и редко, но случалось, что, выйдя поутру в сад, какой- нибудь хозяин обнаруживал «отрясённую» яблоню или гру­шу и ругался, на чём свет стоит. Такие «подвиги» мальчишек были ни чем иным, как местью за жадность. Бывало, идёшь мимо высокого забора Свиридова, поднимешь голову — яблони и груши стоят усыпные. В дырочку между досок видно, как хозяин ходит от дерева к дереву, любуется небывалым урожаем.

- Дядь, кинь яблочка! - хором просим мы.

На голоса поворачивается свирепое лицо Свиридова, и вот он  уже летит к забору с палкой:

- Пошли отсюда! Я вам покажу яблочка! Приходите на базap да покупайте...

- Дядь, - чуть отбежав от забора, продолжаем мы клянчить, зная, что всё равно не даст, но уже из азарта подраз­нить жадюгу, - вон сколько на земле валяется, всё равно пропадут, кинь, а?

Но никогда ни одного яблока никто от Свиридова даром не получал.

- Он и сам-то их вряд ли жрёт, — с досадой говорила бабушка, если узнавала, что мы опять вертелись у его забора.

-  Все на базар носит... Потерпите, на тот год и у нас опять будут свои яблочки. Пожуйте пока сушёненьких.

Но сушеные ломтики яблок хороши зимой,  а летом хочет­ся свежих. А бабушкин сад давал плоды через год, как по рас­писанию. Ежегодно плодоносила только «китайка», из кото­рой бабушка варила варенье.

Странно, что у Свиридова не было собаки, как у других, не менее жадных, владельцев больших садов. Как-то мы спро­сили об этом у бабушки.

- А зачем ему собака? - удивилась она. - Он сам, как шакал...

С тех пор так и прилипло к Свиридову это прозвище.

Но и у Шакала трясли яблоки  — с деревьев, растущих бли­же к забору. Делали это, наверное, взрослые парни, чтобы уго­стить своих девчат. Случайно услышанный разговор подтвер­дил мою догадку

- Мы вчера ночью у Шакала яблочек позаимствовали, - рассказывал Колька Власов моему брату.      - Даже не знаю, какой сорт. У твоей бабушки таких нет...

- А как же забор-то? - спрашивал брат.

- А так... - улыбнулся Колька. Один станет вплот­ную к забору, а другой — ему на плечи, и яблочки рядом. Ко­нечно, третьего не хватает: яблоки на землю не бросишь - вдруг Шакал услышит? А ловить некому... В карманы много не забьёшь. Так, девчонкам только... Пошли в следующий раз с нами?

Брат промолчал, но я знала, что он не пойдёт,        ни в сад к Свиридову, ни в чей-либо другой: бабушкин запрет на этот счет был строгим. А вот к походам в общественные сады она относилась снисходительно - не одобряла, но и не запрещала. Мама отговаривала:

- Не ходите, ребята! Вдруг охранник пальнёт из ружья — избави Бог!

- Мы осторожно, у самого края... В случае чего, убежим...

Я всегда с волнением ждала братьев, выходила на самый край, чтобы издалека увидеть, как возвращаются они с  полными пазухами: яблоки складывались по всей окружности рубахи, заправленной в шаровары, которые мама шила сама из черной ткани «в рубчик». Наши «добытчи­ки» возвращались  довольные тем, что идут с яблоками, и по дороге угоща­ли всех, кто встречался.

Как-то в один из таких «яблочных» дней я не выдержала томительного ожидания и, увидев братьев уже от бабушкина дома, побежала навстречу. Ходили мы, конечно, босиком. Я не заметила валявшуюся на дороге кость и глубоко порезала ногу. Боли сразу не почувствовала и только с удивлением смот­рела на обильно текущую кровь: откуда её столько? Братья донесли меня до дома, рану мама промыла, чем-то смазала (йода тогда мы не знали), завязала и посадила на лавочку у дома, сказав и с жалостью, и с досадой:

- Прищемись хоть на недельку, а то без головы останешься.

Неделю я не выдержала и уже на другой день доковыляла до бабушкина дома:

- Пройдёт, - убеждённо сказала она, и я как-то успо­коилась, напуганная вначале прогнозами соседок: «Как бы без ноги не осталась...».

Всё-таки меня бабушка как-то выделяла среди других вну­ков. Может быть, потому, что я была единственной девочкой в нашей семье, да ещё и младшей, да еще похожей на отца, бабушкиного сына. Иногда посмотрит она на меня вниматель­но-внимательно и скажет каким-то особенным голосом:

- Отец-то об тебе прямо обмирал. Тебе ведь годок всего был, когда его на войну взяли. А уж как хотел дождаться, чтобы ты ему платочки носовые стирала...

Но ударяться в воспоминания, да ещё в такие, бабушка себе не позволяла. Сама себя обрывала и уходила на огород.

В мамину жизнь она не вмешивалась, не учила её, как хо­зяйство вести или нас воспитывать. Тем не менее за меня за­ступалась часто, оказываясь у нашего дома в тот момент, ког­да мама поднимала над головой «жичину» -  упругую ветку акации.

- Будя, будя, размахалась, — сердито говорила бабушка и уводила меня к себе. Она категорически была против порки, даже если вина моя или кого-то из братьев была несомнен­ной.

Мама ей не перечила, относилась с уважением. Свекровью бабушка была образцовой. Я ни разу не слышала, чтобы они ссорились, хотя особой теплоты в отношениях тоже не было. Маме почему-то казалось, что к Любиным детям бабушка и крёстная относятся лучше, чем к нам. Но я этого не замечала или не понимала.

Когда мы учились в школе, мама в какие-то затруднитель­ные моменты обращалась к бабушке за советом. Обе они были верующими, следили, чтобы и мы, садясь за стол, «лоб пере­крестили». Фанатиками, конечно, не были, но религиозные праздники чтили, особенно Рождество, Пасху, Троицу. Постов строго не соблюдали, кроме Великого - предпасхального. Не очень сытая жизнь и так была сплошным постом: мяса никог­да не покупали, о сливочном масле понятия не имели, но мо­локо ели часто. Наша улица заканчивалась на границе с се­лом, носившем странное название - Громушка. Там водили коров и продавали молоко городским жителям. Бабушка де­лала вкусное квашеное молоко и называла его «кислушкой». Молоко ели и в пост. Это было единственное лакомство. Молоком за­беливали свекольные щи, запивали сухую пшённую кашу.

- Грех из уст, а не в уста, - говорила бабушка.

Мы не понимали, что это значит, и она объясняла:

- Слов плохих не говорите, зла людям не делайте - это грех. А еда - она жизнь поддерживает: побольше поешь, подольше поработаешь. Бог труды любит...

Нам больше нравилась Любина поговорка: «Грех — в орех, а ядрышко - в рот». Так отвечала она всем, кто выговаривал ей за стирку в праздник или за молочную пищу в пост. Люба вообще, по-моему, верила в Бога тогда, когда болели дети. В остальное же время она молитвами себя не утруждала. Устав с детьми за день, она часто валилась в постель, не перекрес­тясь. Не в пример моей маме, которая каждый вечер, прежде чем лечь, подолгу стояла перед иконой, шепча молитву и час­то опускаясь на колени...

Каких-нибудь сложностей при вступлении в пионеры не помню. Но когда мне исполнилось четырнадцать лет, и в шко­те вручили анкету для вступления в комсомол, не сказать об этом дома я не могла. Мы воспитывались не только в послу­шании старшим, но, я бы даже сказала, - в некотором стра­хе. Больше всего боялись маминых выговоров таких дол­гих, многословных, что невольно думалось: «Уж лучше бы побила...»

Мне кажется, что все годы я училась в школе на одни пя­тёрки прежде всего из-за боязни огорчить маму Она горди­лась тем, что я отличница, все мои похвальные грамоты скла­дывала в сундучок, и, благодаря её аккуратности и бережли­вости, эти «знаки отличия» сохранились до сих пор. И это единственное, что взяла я из маминого дома после её кончи­ны, предоставив распоряжаться всем остальным брату и крёстной...

Под большие религиозные праздники нам не разрешалось оставаться на школьные вечера. Мама говорила, что она по­зволила бы, если бы была уверена, что мы не будем петь, пля­сать или, что хуже всего,  «богохульничать», как определя­лись ею все антирелигиозные представления со сцены. Бабуш­ка была не так строга в этом отношении и иногда даже помогала нам уговорить маму отпустить нас на вечер:

- Всё равно на улице до темна шатаются, пусть уж лучше в школе побудут...

Не понимала бабушка только нашего пристрастия к кино.

- И чего вы там хорошего нашли? - с недоумением спра­шивала она. -  Вам картиночки передвигают, а вы глаза пяли­те, да ещё деньги за это несёте. Опять, небось, на буханку хлеба отволокли?

Ворчать ворчала, а денежку нет-нет да и сунет...

Итак, я принесла анкету домой. Мама тут же сбегала за ба­бушкой. Ещё незаполненная анкета лежала перед ними на сто­ле. Бабушка отправила меня на улицу, но далеко уходить не ве­лела. Да и как уходить! Я и сама, чувствуя важность момента, сидела у дома на лавочке, готовая вскочить, как только позовут.

И вот позвали. Бабушка, бережно держа анкету обеими руками, протянула ее мне со словами:

- В Божьем Писании сказано: «Вперед не иди и сзади не отставай»...

Так я получила благословение на вступление в комсомол...

Сколько я потом, учась в институте, занимаясь в различ­ных философских семинарах, перечитала «божьих писаний», но ни в одном сказанных бабушкой слов не встретила. У неё, видимо, было какое-то своё «писание», и она ссылалась на него по всякому поводу. Из-за неграмотности лежавшее у неё за иконой Евангелие она читать не могла. Скорее всего, посе­щая церковь, она впитывала все молитвы, все разговоры мо­нашек, богатую на афоризмы речь прихожан и по-своему пе­реосмысливала их...

В церковь бабушка ходила нечасто - по большим празд­никам. Надевала новую юбку, кофту и из такого же материала платочек: в церковь женщине с непокрытой горловой ходить нельзя. В платке бабушка становилась непохожей на себя, ка­кой-то чужой, и всё норовила высунуть из-под него то одно ухо, то другое.

В церковь брали и нас. Мы, истово крестясь, приводили в умиление старушек, которыми храм набивался гак, что мож­но было в какие-то минуты, когда шло исповедование или причащение, поджать обе ноги, не боясь упасть: толпа держа­ла со всех сторон плотно. Удивительно, что хилые на вид ста­рички и старушки становились в толпе монолитом, сквозь кото­рый невозможно было протиснуться. Сколько раз их острые ку­лачки и локоточки до боли впивались в мою спину и бока...

Духота от скопления людей, горящих свечей, в конце кон­цов, превращалась во влагу: с потолка капало, по стенам, рас­писанным ликами святых, тоже стекали капли, и казалось, что по обнажённому телу Иисуса Христа на огромном, во всю стену Распятии, струится пот...

Выйдя из церкви, бабушка с облегчением снимала платок:

- Чуть не удушилась в нём...

А дома, переодевшись во все повседневное, она опять ста­новилась нашей родной бабушкой.

- В церкву у нас и ходить-то - один грех,  - сетовала она. - Обязательно в этой толкучке что-нибудь непотребное скажешь. Да и на виду у всех молиться не люблю.

Но в очередной праздник мы опять наряжались и шли на­встречу звонившим колоколам.

У входа в церковь, начиная от самых ворот, было много нищих. Они ссорились между собою, ревниво следили, сколько кому положат в полусогнутую грязную ладонь. Бабушка то­ропливо раздавала мелочь и спешила уйти, не дожидаясь бла­годарности. Нищие и благодарили-то скороговоркой, небреж­но крестясь и жадно протягивая руки каждому, проходивше­му мимо. Но были среди них и скромные, стесняющиеся своего положения. За подаяние они смиренно благодарили, повторяя несколько раз:

- Спаси вас Господь...

Некоторые из подающих милостыню делали это как-то даже торжественно, напоказ, словно говоря: «Вот какие мы добрые!» Бабушку это всегда выводило из себя:

- Подаяние надо делать тайно, - сердито говорила она.

- Дать-то надо так, чтобы и незаметно было... Рази можно добро напоказ делать?..

И, помолчав, успокаиваясь, добавляла:

- Ну вот, опять согрешила, хоть не ходи...

На нашей улице, в самом конце, в крохотной, вросшей в землю избушке, которую все называли землянкой, жила мо­нашка. На самом деле монашкой она не была, в церкви я её ни ралу не видела. А прозвали её монашкой за чёрную одежду и тихую, незаметную жизнь. Она была старая, иссохшая, но летала по своему маленькому огородику быстро. Даже не бегала, а как-то скакала. Её почему-то боялись, говорили что-то про чёрный глаз, чёрную магию и шёпотом произносили слово «колдунья».

- Была бы колдуньей, не голодала бы так, - останавливала бабушка ретивых сплетниц. - Наколдовала бы себе пи­рогов да избу новую и жила бы припеваючи.

Вблизи я монашку никогда не видела, только издалека, когда проходила мимо её землянки с мамой или бабушкой по доро­ге в церковь. Завидев людей, она моментально исчезала.

Вот этой монашке бабушка под каждую Пасху специально пекла кулич, заворачивала его в белую тряпицу, клала туда же два крашеных яичка, немножко творожку, освящала всё это в церкви вместе со своим и в сумерки относила к порогу зем­лянки. Иногда, если я очень приставала, бабушка брала меня с собой. Мы подходили к избушке, бабушка аккуратно стави­ла кулич на единственную доску порога, оставшуюся поверх земли, стучала указательным пальцем в тусклое окошко и, взяв меня за руку, быстро уводила прочь.

- Бабушка, - спрашивала я, - что же мы не подождём, пока она выйдет?

Мне и страшно было, и в то же время очень хотелось уви­деть монашку поближе, посмотреть, какие они бывают, кол­дуньи.

- Ни к чему это, - тихо говорила бабушка. — Выйдет она, увидит подумает: «Господь послал». Ей и радостно станет, и у неё праздник - и на душе, и в желудке...

В открытую можно было только возить монашке воду. Это делали мои старшие братья. Они наполняли водой из ко­лодца огромную флягу, ставили ее на тачку и везли к землян­ке, со стороны огорода. При них монашка из землянки не выле­зала — может, зная разговоры о себе, боялась напугать? Воду переливали в железную бочку, врытую в землю. Такая процеду­ра повторялась еженедельно по воскресеньям. Бабушка строго следила за этим. Когда братья, увлечённые летом игрой в фут­бол, зимой - коньками и лыжами, сопротивлялись, не хотели везти монашке воду, бабушка с возмущением говорила:

- Это вы что же вытворяете-то, а? Может, у ней уж и по­пить нечего.

- Захочет пить - сама сходит, - отвечали братья.

- Да рази она сама донесёт ведро в такую даль? Колодезь-то от неё  — за километр!

- Пусть наливает из колонки, она у неё рядом, — не сда­вались братья.

- И-их вы, из колонки... В ней ржавь одна, в колонке-то. А старому человеку колодезная вода пользительна. Ну, го­няйтесь, гоняйтесь, я сама отвезу…

Но этого братья допустить не могли и бегом гнали тачку с флягой к землянке. Зимой воду возили на санках, но в бочку не выливали, чтобы не замёрзла, а разливали в заранее подго­товленные монашкой вёдра, которые она потом, как мы дога­дывались, переносила в свою землянку...

Вода в нашем колодце была действительно отменная.

- Ледяную выпьешь и не остудишься, - уверяла бабушка.

А непитой водой, то есть той, которую ещё не брали из наполненного ведра, умывали от сглазу и людей, и скотину.

В летнее время у колодца собиралось много народу: ко­лонка на соседней улице часто ломалась, и тогда все шли за водой к нам. Устанавливалась очередь, начинались разгово­ры, чаще всего о политике и, конечно, о делах семейных. Ба­бушка принимала в них самое активное участие. Но она тер­петь не могла, когда какая-нибудь соседка начинала «честить» сноху или зятя, надеясь вызвать сочувствие слушающих. Ба­бушка сразу обрывала такую ораторшу:

- Ты всё это им скажи, а нам-то на кой? Такого добра в кажном дворе— на рупь кошёлка...

Зато разговоры о политике, которые вели преимуществен­но мужчины, её очень интересовали. Часто дело доходило до бурных споров, до ругани, не обходилось и без крепкого слов­ца. Бабушка косилась на нас и других детей, крутившихся возле: слышим ли? Но того, кто «выразился», не оговаривала, не перебивала — очень уж момент был напряжённый. Почти всегда спорившие обращались к бабушке, как к арбитру:

- Ну, вот ты, пожилой человек, скажи...

И бабушка высказывала свои соображения.

Интересно, что, ежегодно бывая в Москве, она не представляла, что есть где-то другие города, области, другие госу­дарства. Как говорится, теоретически, конечно, знала, но кон­кретно представляла только свою, Тамбовскую область. Она и была для нее — «наша страна». Не нашей была Германия, отнявшая у неё трёх сыновей.

И вот как-то при обсуждении событий вокруг Египта, гро­зивших вылиться в международную трагедию, у колодца раз­горелся спор, будет война или нет. И  то ли серьёзно, то ли в шутку кто-то, по привычке, спросил у бабушки:

- Вот ты, пожилой человек, скажи: война будет?

Ни на минуту не задумавшись, бабушка отчеканила:

- В Божьем Писании сказано: «Война будет, но победа будет за Танбовской областью...»

Секундное гробовое молчание ошарашенных мужиков сменилось таким диким гоготом, что из ближайших домов стали выходить люди узнать, что же такое стряслось у колодца.

Бабушка смиренно сидела на опрокинутом ведре в ожида­нии своей очереди набирать воду. Вид у неё был довольный.

С этого дня, сколько бы ни было народу у колодца, бабуш­ку всегда пускали без очереди и даже предлагали бадью за неё вытаскивать. Но этого она не допускала, говоря:

- Что я, улогая, что ли? (Улогая - то есть убогая, инва­лид).

И, залив водой, как обычно, четыре ведра, бабушка гордо шла к дому под взглядами покачивающих головами мужчин:

- И откуда у неё столько силы? Маленькая, немолодая уже, а ты погляди, что вытворяет.

Да, ни один мужчина, не говоря уж о женщинах, не мог нести сразу четыре ведра воды. Мы видели, как пробовали некоторые пройти хоть несколько шагов с двумя вёдрами на коромыслах и с двумя - в руках. Куда там! Вёдра мотались из стороны в сторону, вода плескалась, все смеялись, а оче­редной «пробователь» смущённо ставил вёдра на землю и го­ворил:

- Ну, вообще... Не знаю, как она их носит.

Мы втайне гордились нашей бабушкой. Она и сама удивлялась своей выносливости. Часто, придя с огорода, где с са­мого раннего утра окапывала яблони или полола, она опуска­ла ноги в таз с холодной водой и с каким-то даже наслаждени­ем говорила:

- Лошадь бы давно сдохла, а я щас ноги вымою и на базар слетаю.

Она никогда не говорила «схожу», всегда -  «слетаю» или «сбегаю».

 

3

 

В отличие от бабушкиного, мамин огород был преимуще­ственно картофельным. И только небольшие участки, ближе к дому, занимали кусты помидоров и огуречные плети. Мама тоже сама копала, сажала, убирала урожай. Когда мы подрос­ли, ей стало немного легче: старшие помогали копать огород, а маленькие — сажать и выбирать картошку. Мне вначале ка­залось, что бросать картошку в лунку - пустяковое занятие.

Но после первой же пройденной борозды мнение на этот счёт изменилось. Из экономии семейную картошку разрезали по­полам, и бросить сё в лунку надо было так, чтобы ростки ока­зались наверху Поэтому часто приходилось нагибаться и по­правлять половинку картофелины в лунке, которую тут же засыпал землёй кто-нибудь из братьев или мама. Борозды были длинные, мама строго следила, чтобы они получались ровны­ми, и проводила нам вначале лопатой черту по вскопанной земле.

После того, как картошка была посажена, наступал неболь­шой перерыв в работе - до всходов. А потом начиналось са­мое нелюбимое мною занятие — прополка. Сорняки росли быстро, повитель норовила опутать ещё неокрепшие кустики картошки, и приходилось вырывать её очень осторожно. Но самым противным был осот. Он колол руки, которые потом зудели и чесались так, что ночью невозможно было заснуть. Днём зуд не так донимал, как ночью. Никаких кремов или мазей у нас тогда и в помине не было, и бабушка, видя мои расчёсанные до волдырей руки, советовала:

- Ложись спать навзничь, а руки суй под спину, они и не будут так чесаться...

И правда: придавленные телом, руки слегка унимались. А может, это было просто отвлечением: я начинала думать, усну я в таком положении или нет. И незаметно засыпала.

Окучивание картошки мама нам не доверяла: без привыч­ки мы сшибали тяпкой кусты, мама ругалась и прогоняла нас с огорода. У неё борозды получались глубокие, красивые. Я видела, как мама была довольна, когда бабушка, зайдя на наш огород, говорила:

- Ну, нарядила, как на выставку.

Бабушка, хоть и немного, но сажала картошку — несколь­ко борозд. Она у неё родилась мельче нашей, помидоры крас­нели тоже почему-то позже. Наверное, оттого, что всю силу и любовь отдавала она яблоням и подсолнухам, а всё остальное росло само по себе. И маме льстило, когда бабушка говорила соседкам:

- У нашей Натоськи (так она звала маму — Наталью) по­мидоры медовые, а мои кислые — вырви глаз.

Сорвав на нашем огороде помидор, бабушка разламывала его, любовалась обнажившимся розовым инеем и с удоволь­ствием ела без соли и без хлеба.

- Ты понюхай, как пахнет куст-то помидорный, — гово­рила она, срывая разогретый на солнце листок и растирая его между пальцами.

- Смородиновый лучше, — замечала я.

- Не,  смородинный не то, — не соглашалась бабушка. — Хорошо, но не то...

Кроме огорода, у мамы был ещё небольшой участок земли прямо под окнами. Огород — это то, что «за двором». А перед домом полукругом росли вишнёвые деревья, скрывавшие ле­том всю убогость нашего домика — единственного на всей улице под соломенной крышей. Осенью и зимой, когда лис­тья опадали, домик сквозь голые деревья казался большим гнездом, и мне всегда хотелось поскорее войти внутрь, где было светло и чисто, — так, что и не подумаешь, глядя на него с улицы.

В сильные дожди соломенная крыша протекала, и тогда в маленькой комнатке, где и так повернуться было негде, там и сям расставлялись тазы и вёдра, в которые с потолка капала вода. Такую тоску навевал звук падающих капель: кап-кап-кап... Мама то и дело поглядывала на потолок, по которому расползались тёмные пятна. Она боялась, что подгнившие от постоянной сырости балки обрушатся и придавят нас. Ещё маму расстраивало то, что в комнате из-за тазов и вёдер — беспорядок. Она любила чистоту, даже половички у порога у нас был аккуратненькие и всегда с весёлой расцветкой. Мама сама шила их из кусочков старой одежды. Вообще она, не­смотря на тяжёлую вдовью жизнь, не была угрюмой, часто пела, подыгрывая себе «на губах». Убирает постель — поет, чистит картошку — поёт. Пела она частушки, но не с плясо­вым мотивом, а протяжные, раздумчивые и называла их «при­писками». Некоторые я помню до сих пор:

 

Ты пропой мне, канарейка,

Про судьбу мою пропой...

Возвращайся поскорее,

Мой милёнок дорогой...

Иду полем-огородом,

Иду, песенку пою.

Не хочу перед народом

Открывать тоску свою...

 

Такие прибаски, которые пела мама, я больше никогда не слышала, и мне невольно пришла в голову мысль: может, она их сама и сочиняла?..

Стоило прекратиться дождю, как сразу исчезали тазы-вёдра, мама вытряхивала половики, мыла пол, а когда пятна на потолке высыхали, она разводила мел и подбеливала их. По­толок был низкий, и мама доставала до него щеткой без вся­ких подставок.

Как я её теперь понимаю! Тогда-то нам, ребятишкам, было непонятно, почему мама так уж сильно расстраивается из-за текущей крыши. Став взрослой, испытав на себе «прелести» потолочных разводов, я поняла, какой это ужас. Всегда со стра­хом жду дождя. А уж когда начинает таять снег, жизнь моя вообще превращается в ад. Если бы бабушка знала, что меня за погибшего отца «осчастливят» двенадцатиметровкой на пятом, последнем, этаже, она бы сказала:

- Знать, тебе на роду написано жить с худой крышей...

Я любила зимние вечера, когда к нам приходила бабушка. Она садилась на коник (вделанная в стену неширокая лавка) и доставала из большого внутреннего кармана фуфайки вяза­ние. Фуфайку бабушка называла «куфтейкой», и мы смеялись. Многие её слова были для нас смешными, но бабушка не оби­жалась, а всегда смеялась вместе с нами. Тротуар она называ­ла «продувал».

— Иду это я в Москве по продувалу, — начинала она рас­сказывать, а мы покатывались со смеху.

- А что? — с улыбкой спрашивала бабушка. — Не так, что ль?.. Ну, похоже маленько и ладно.

Зимние вечера были самыми интересными. Летом-то до­темна на огороде, а зимой дома сидели, но опять же не без дела. Мама и бабушка вязали или штопали, а мы учили уроки. Братья, став старшеклассниками, занимались во вторую сме­ну, так что я вольготно располагалась за нашим обеденным столом (письменного стола, конечно, не было) с тетрадями и книгами.

- Нy-ка, почитай нам что-нибудь умное, — просила ба­бушка. И я читала.

Помню, в один из вечеров читала я вслух «Живые мощи» Тургенева из «Записок охотника». Это у нас по школьной про­грамме было. Ни мама, ни бабушка не перебили меня ни разу. Впечатление от прочитанного было такое, что словами не передашь. Обе отложили вязание и сидели молча, с каким-то особенным выражением на лицах, что заставило и меня по-новому взглянуть на них и впервые осознать, что на свете есть не только жизнь с её радостями — беготнёй, игрой в лапту и футбол, с огородами, семечками и яблоками, но и что-то дру­гое — страшное, когда не можешь бегать, смеяться, когда ни­чегошеньки не надо... О смерти я тогда не думала осознанно - просто не понимала до конца, что это такое.

Никогда я больше не испытывала от чтения вслух такого состояния, как тогда: волнения, гордости и слитности всех - меня, бабушки, мамы — с тем, о чём написал Тургенев.

Однажды я при бабушке открыла наугад взятый в библио­теке томик Пушкина. Мне попались строчки:

 

Выпьем, добрая подружка

Бедной юности моей.

Выпьем с горя: где же кружка?

Сердцу будет веселей.

 

Мама вскинула голову, отложила работу, подошла ко мне и строго спросила:

- Ну-ка, где это написано? Покажи!

Я показала. Она с недоверием прочла по слогам первую строчку, повертела книгу в руках - не самодельная ли какая?

Покачала головой:

- Бог знает, о чём пишут...

-Ты, Натоська, прямо, как минцанер, — вмешалась ба­бушка. — Чего напужалась-то? Это всё равно, как обо мне. И про кружку, и что веселей станет — всё точно. Всё но правде написано. Только нить-то надо к делу да понемногу. А тут, слыхала? С подружкой он встретился, горе какое-то у них. Бедные, наверно. Вишь, спрашивает: где кружка? Знать, и стаканов-то нету, одна кружка на двоих.

Мама делала бабушке знаки, но та ещё что-то говорила по этому поводу, вспоминая печников, которые помимо денег требовали за работу ещё и кормёжки, обязательно с выпив­кой, про дядю Васю-Жеку: «Этот дурак-то пьяный сложит где-нибудь голову на путях, оставит Любку вдовой с оравой. Люди как-то пьют с умом, а этот...»

Часто заходили разговоры о прежней жизни. Из них я уз­нала, что мама и папа жили в соседних сёлах, познакомились на одной из «гулянок», как называли сходки на огромном лугу между сёлами, где по большим праздникам собиралась моло­дёжь. Папино село — Сестрёнка, мамино — Старое Торбеево. Обое были из трудолюбивых семей среднего достатка. Де­душка с маминой стороны построил даже кирпичный дом, что для села было тогда большой редкостью. Держали корову, несколько овец. За этот, не ахти какой достаток (в семье было восемь детей) дедушку раскулачили, отобрали всё, даже са­поги, и он в одних шерстяных носках пришёл в соседнюю деревню, к старшим дочерям, а откуда — к младшей, к нашей маме, которая жила уже в Мичуринске. У нас дедушка и до­живал свой век...

Бабушка любила рассказывать, как дружно жили в те годы простые люди, помогали по-соседски убирать урожай. Семьи у всех были большие, земли выделяли много, и если год вы­давался урожайный, то одна семья не могла управиться с убор­кой до дождей. Вот и объединялись несколько семей: убира­ют, например, у бабушки — она и кормит всех работников. Так и другие хозяйки. Как-то убирали у одной многодетной семьи, последний день работали. Окончательно управились только в сумерки: ссыпали последнее зерно, умылись, сели к столу. Хозяйка подавала еду, никто никаких перемен в ней не замечал. А когда работников проводили, она сказала мужу и детям: «Теперь давайте девчонку обмывать: Манька-то наша померла утром... В чулане лежит... Льдом я её всю обложи­ла...»

Холодильников раньше не было, и скоропортящиеся про­дукты хранили в погребах, куда плотно набивались куски льда. Лёд возили с ближайшего пруда, когда в самом начале весны, перед таянием, его можно было колоть ломом. Он был синий- синий, прозрачный, и мы вместе со взрослыми складывали его в рог кожные мешки и спускали в погреб, вырытый в сарае и обложенный кирпичом. Лед в нём хранился всё лето.  А для картошки, капусты, свёклы — всего, что давал огород, по­греб, менее глубокий, был в доме...

Бабушкин рассказ расстроил меня и всех, кто его слушал. Мама, видимо, знавшая об этом случае, только покачала голо­вой и сказала:

- Да... И не такое ещё бывало.

-  Бабушка, — спросила я, — а почему хозяйка сразу ни­кому не сказала, что девочка умерла?

- Хотела, чтоб с полем управились... Боялась, что из-за покойницы работники за стол не сядут. А надо, честь но чес­ти, - накормить, отблагодарить, чтобы всё, как у людей... Маньку-то всё равно не воскресишь.

- А почему эту девочку к врачу не отвезли? - допытыва­лась я.

- Их щас-то в сёлах негу, — с неудовольствием прогово­рила бабушка. — А тогда и вовсе... Да и что врач может сде­лать, если болезнь в тело вошла? Бог дал - Бог взял. У ней и без Маньки едоков много осталось.

Воспоминания продолжались и за чаем. Мама бросала ку­сочек плиточного чая в кастрюлю с кипятком, накрывала по­лотенцем, чтобы настоялся. Давала нам по сухарю. Бабушка свой сухарь пододвигала ко мне. Я вопросительно смотрела на маму.

- Ешь, ешь, — опережала бабушка мамин протест. — У меня чтой-то на желудке нехорошо. Я кипяточку попью...

Я чувствовала, что бабушка хитрит насчёт своего желудка - он у неё никогда не болел. Но голод заставлял не протестова­ть против лишнего сухаря. А мама молча брала его, разла­мывала пополам и половинку отдавала бабушке со словами: «Для желудка-то сухарик как раз и хорошо...» А мне отделяла от своего ещё кусочек, чтобы бабушке легче было принять мамино «сухарное» решение...

Потом мы шли провожать бабушку домой.

- Пойдём, снежком подышим, — говорила она, складывая вязание и надевая «куфтейку».

Если крёстной не было дома, бабушка обязательно давала нам либо сушёных яблок, либо семечек.

Наша многочисленная семья съедала весь урожай с огоро­да довольно быстро. Квашеная капуста ещё тянулась, а кар­тошки до нового урожая не хватало. Семенная считалась не­прикосновенной. Мама ссыпала её в погреб в отдельное мес­то, и её как бы не было. Так что бабушкины дары всегда приходились кстати - они вносили разнообразие в скудный стол, состоявший в основном из квашеной капусты, которую, когда надоедала сырая, парили в большой глубокой сковоро­де и называли это блюдо солянкой.

А еще мама варила суп из размолотой пшеницы — грюил. Кто дал супу такое название,  понятия не имею, но он спа­сал нас в первые послевоенные голодные годы. Мы не ели ни лебеду, ни барду, как многие. Папины сослуживцы подарили нам небольшую ручную мельницу и к ней — довольно объё­мистый фанерный ящик с пшеницей. Они же этот ящик и по­полняли, принося пшеницу всегда поздно вечером. Ящик сто­ял в углу комнаты, прикрытый от посторонних глаз связан­ным из простых катушечных ниток покрывальцем-скатертью, и заменял нам мебель. Мама так и называла его «наш комод». На нём стояла глиняная кошка-копилка, в которую если и бро­сали изредка мелочь, то на следующий день вытряхивали, поддевая ножом застрявшую монетку.

Мельница была на длинной доске. Её надо было ставить на две табуретки. Двое братьев, а иногда и я с кем-нибудь из них, садились верхом на доску по разным сторонам и начина­ли крутить ручку. Мельница делала из пшеницы не муку, а крупу, и бабушка называла сё крупорушкой. Крупу мама за­сыпала в кипяток, и получался удивительно вкусный суп.

Однажды мама, неся на стол большой чугун, подхвачен­ный рогачом (два соединённых металлических полукруга на палке), зацепила дном о край стола, с трудом удержала, но из чугуна все же  выплеснулась горячая масса и через стол полилась мне на колени. Зажгло нестерпимо, но я заплакала не столько от боли, сколько от сознания, что огорчила маму и что теперь нам всем достанется не по полной чашке, а по по­ловинке. А мама, устроив наконец чугун на деревянной под­ставке, ещё и наградила меня подзатыльником: «Не садись раньше времени за стол!» Я думаю, это она от испуга.

Вообще-то, мама нас поколачивала частенько. Это называ­лось «учить». Братьев - за то, что баловались в школе, и маму вызывали на педсоветы. Я в школе была примерной, но не могло же это продолжаться и на улице, да ещё в летние каникулы. Я наравне с мальчишками стреляла из рогатки, иг­рала в ножички, в футбол. Вот за это мне и доставалось. То есть не за игру, собственно, а за то, что во время неё оказыва­лось испачканным или, не дай Бог, разорванным пла­тье.

Один раз в год мама получала «помощь семье погибшего»: детскую одежду. Как-то среди других вещей оказалось чёр­ное сатиновое платье, предназначавшееся мне. Оно было очень длинным, но мама ни за что не хотела его подрезать, говоря: «После стирки сядет... Да и сатин материал прочный, на несколько лет хватит...» Сначала мне разрешалось надевать это платье только по праздникам, потом - каждый день. По мере того, как я росла, оно становилось мне всё больше впору, а вначале я путалась в нём, и бабушка подпоясывала меня крас­ной лентой, которую при мне достала из сундука и сказала:

- На-ка, подпояшься, всё покороче будет, а то ходишь, как монашка.

Мама вначале не приняла красную лепту, и я подпоясывалась ею тайком, уходя на улицу. Потом, видимо, смирилась и не обращала внимания. И вот во время игры в прятки, выскочив из-за угла дома, я нашлась рукавом за гвоздь, выдрав небольшой клочок тка­ни. Тут уж, конечно, стало не до игры, и я побежала за спасе­нием к бабушке. Рукав она зашила, но не заметить изъяна было нельзя. Несколько дней я при маме ходила боком, стараясь скрыть  зашитый рукав. Но... нет ничего тайного, как говорила бабушка, ссылаясь на Божье Писание, что не стало бы яв­ным …. Досталось мне порядочно. Я почти никогда не плакала от боли, только от обиды. И тут тоже: разве я виновата? Я же не нарочно разорвала рукав...

Синяки и ссадины на моих локтях и коленях не проходили. При игре в футбол меня ставили в ворота. Мальчишки поче­му-то не хотели быть вратарями — очевидно, боялись ока­заться виноватыми в проигрыше: ведь гол-то, в конце концов, всегда вратарь пропускает. А меня, единственную девчонку, согласившуюся играть с ними, потому что в команде нашей улицы не хватало одного человека, уговаривали быть врата­рём:

- Ты не трусь, -  убеждали меня братья. — Мы мяч и до ворот-то не допустим.

Но допускали, и нередко. Один раз бабушка смотрела нашу игру. Мне так хотелось не опозориться перед ней, что я, забыв обо всём на свете, кидалась на мяч, как на заклятого врага. И даже — о, счастье! — не пропустила одиннадцати­метровый (штрафной!) удар. Правда, мяч больно саданул мне в живот, я вся скрючилась, хотелось заорать, но — бабушка смотрит! - разве можно? И я сделала вид, что просто про­должаю прижимать мяч к животу от радости, что удалось не пропустить гол. А на другой день бабушка принесла мне стё­ганые куски от своей старой фуфайки на резинках и велела при игре в футбол надевать их на коленки и на локти. Мама говорила, что я в этих «тряпках» похожа на чучело огородное. Зато синяков стало меньше...

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

12