Аркадий ПРЕСМАН. Путевой дневник.
Ташкент. 1942
В Ташкенте на улочке старой,
где в солнечных пятнах дувал,
под крышей причудливой, странной
чайханщик очаг раздувал.
Сноровисто и без оплошки,
вблизи от садовой тропы,
лепил самолично лепёшки,
вникал в бормотанье шурпы.
Во время грозы всенародной,
когда за плечами беда,
желанной была и угодной
какая придётся еда.
Скрипели в пути чемоданы,
стирались подмётки сапог,
наивные рушились планы,
менялись маршруты дорог.
Блокадников тех, что бесплотно
стояли к дверям чайханы,
кормили почти что бесплатно
по льготным талонам войны.
Пайковый лаваш без обмана
кроили не вкривь и не вкось…
– Смотрите, Ахматова Анна, –
однажды в толпе пронеслось.
Кипенье расплавленной лавы,
бушующей в недрах войны,
из города пушкинской славы
её привело к Навои.
Стояла не в рубище ветхом,
а в шёлковом платье своём,
стояла в наряде заветном
не смерти, а жизни послом.
Кольцо и сиянье браслета
сберечь от барыг не смогла,
но платье любимое это
в нелёгкие дни сберегла.
Ещё пепелища дымились,
ещё полстраны под врагом,
а вешние вехи светились
в её дневнике путевом.
Не спутались даты и сроки,
и главный не кончился бой,
но мужества дивные строки
дышали особой судьбой.
Они одолеют и беды,
и горе, что сеет война…
Казалось, что в платье Победы
Ахматова облачена.
Твой дом
Л.З.
Ещё я с прошлым связь не разорвал,
ещё строки не зачеркнул бездарной,
ещё не завершился карнавал
ночных видений на Горе базарной.
Ещё не выпит Аргентинский ром,
и у консьержки не помяты букли,
а время, словно сказочным пером,
сюжет особый вкладывает в буквы…
Сиренево и зябко на крыльце,
но, потревожив полутьму сырую,
войдём в подъезд, и на твоём лице
я все дождинки медленно сцелую.
На флагманский фрегат похож
твой дом,
и нам от сухопутных потрясений
поможет, вряд ли, Аргентинский ром
и патока иных стихотворений.
И всё-таки за праздничный уют,
за тёплых слов серебряную спайку,
за то, что здесь друзей не предают,
ну и, конечно, за твою хозяйку,
спасибо дом!
* * *
Когда я был бесхитростен и мал,
и бегал, и проказничал без толку,
то всё-таки игрушек не ломал,
и даже хвост не открутил я волку.
Игрушечные помню фонари.
Застыл я возле дедова подарка.
Не важно было, что у них внутри,
а важно было, что мерцали ярко.
Теперь и я седоволосым стал,
но вовсе не от этого тужу я.
Игрушки ни одной не поломал –
жизнь поломал – свою, да и чужую.
На пересылке
Перепёлка над пшеничным полем
тихо призывает: спать пора.
А. Жигулин
О, это шумное застолье
почти у света на краю.
И я не лагерник, но, стоя,
за лагерных поэтов пью.
Ни мата, ни блатных наколок…
Нас вместе у себя собрал
товарищ мой, поэт-филолог,
из общества «Мемориал».
То соглашаемся, то спорим,
и я читаю на «ура»
о перепёлке, что над полем
напоминала: спать пора.
Оценивая строки эти,
мужиковатый, от сохи,
майор задумчиво заметил:
«Вот настоящие стихи».
В поэзии отважно-пылкой
он столько находил красот,
хотя и ведал пересылкой
над номером ЛГ-500…
За пайку тощую пахали
под вой озлобленной пурги
и работяги, и паханы,
и заклеймённые враги.
И пахло вновь сырым туманом,
и с насыпи в краю чужом
былое виделось обманом,
всего лишь только миражом.
На гребне глинистого склона,
где вехой значился флажок,
охранник с красного погона
лениво стряхивал снежок.
И, будто вор другому вору,
в путейской будке, у ольхи,
«стукач» передавал майору
антисоветские стихи.
А тот, рискуя всем на свете,
но, искупая все грехи,
не отправлял начальству эти
антисоветские стихи –
о лагерной нелёгкой доле,
о днях, которые гнетут…
Стихи слагались не на воле,
они придумывались тут –
на зоне, около посёлка,
где светлым ангелом добра
всё пела, пела перепёлка
и призывала: спать пора.
Не встретишь в лагере Морфея,
но бередило каждый ум
о том, что утро мудренее
вечерних помыслов и дум.
Тускнели меркнущие дали,
и в серой проволочной мгле
почти вповалку люди спали
на обозначенной земле.
Пускай не гас фонарь суровый,
дозорным оком поводя,
рождался день эпохи новой –
день смерти Каина-вождя.
И ничего, что клён ссутулен,
надежды луч на почву пал.
Казалось, лагерник Жигулин
зарю над зоной зажигал…
Об этом, сумрачно потухший,
себе же сам наперекор,
нам рассказал не самый худший,
не самый бдительный майор.
Опора
Любая женщина – немножечко актриса,
неловко ей без горностаевых мехов,
но повседневность, будто кухонная крыса,
вдыхает запахи кастрюль, а не духов.
И глаз косит на перестроенное ханство,
такое, вроде бы, цивильное, а всё ж
в нём процветает узаконенное
хамство
и лицемерье, и насилие, и ложь.
Здесь, богатея, укрепляется боярство,
здесь по улусам перессорились князья…
Но есть в огромном государстве
государство
с названьем – женщина бесценная моя.
Его границы – от улыбки до объятья,
его пределы – от кокетства до любви,
а сколько в мире и вражды, и неприятья,
и сколько храмов на костях и на крови.
И что там будет – я не ведаю, не знаю,
не верю хану и не верю королю.
И если всё-таки опору обретаю,
то потому, что эту женщину
люблю!
В больнице
На казённой больничной кровати,
никого ни о чём не прося,
ты лежала в обычной палате
необычная, хрупкая вся.
Повторяла смущённо, устало,
от своей же улыбки светла:
«Ты прости, я неловкая стала,
чай нечаянно пролила.
От меня ни малейшего толка,
перед каждой «сестричкой»
в долгу.
Просто горе со мной – да и только,
ничего удержать не могу…»
Тосковалось тебе и грустилось,
но не горечь, не суетный страх –
что-то трогательное таилось
в полувысказанных словах.
Не печалься, поправишься вскоре,
и неважно, что полдень смурной.
Дай-то Бог, чтоб угрюмое горе
обходило тебя стороной,
чтоб душа не дробилась на части,
чтобы ладилось в доме, в судьбе,
чтоб в руках удержала ты счастье,
предначертанное тебе.