Геннадий Литвинцев. ДЕВА И КОШКА

 

 

Если бы тем февральским вьюжным вечером кто-то из знакомых проходил по улице Бернардинцев мимо кафе за аркой (безымянного, с облупленными стенами средневековой постройки), то в незанавешенное окно он мог бы увидеть меня, а увидев, зайти и отвлечь от печальных мыслей. Я сидел с зажженной свечкой. Свет свечи в золотое окрашивал скатерть и багровым отражался в рюмке с бенедиктином. Но никого не предвещалось в тот вечер. Да я и не ждал.

В кафе долго не зажигали огней. Но другая стена улицы, близкая настолько, что рукой дотянуться, была освещена и на ней отражались кружевные сплетенья снега, летящие тени прохожих. Время от времени с визгливым скрипом открывалась дверь, и в кафе вплывал очередной посетитель. Потом он истаивал, куда-то девался, проваливался в темноте. Беззвучно, дымком из трубки, меж столов крутилась официантка.

Всё как всегда – тихо и скучно, но вдруг дверь снова вскрикнула, всполошились и зашумели взлетевшие занавески, что-то замерцало, зафосфоресцировало, будто в помещение влетел комок ветра или оторвавшийся хвост метели. Повеяло чистым холодом. Я на ощупь глотнул бенедиктина - и не почувствовал на этот раз никакого вкуса. Тут зажгли освещение, и за соседним столиком я увидел новую посетительницу. Она тоже смотрела на меня весёлыми синими глазами. Поначалу ничего кроме синевы. Спустя какое-то время сияние отпустило и стало проявляться всё остальное. Ещё не отошедшая от морозца, не оттаявшая от облепивших её снежинок, девушка вся радужно искрилась, переливалась, слепила улыбкой. И вдруг без лишних слов, словно повинуясь, перепорхнула за мой столик.

- Вы ждали, я не ошиблась? – сказала она, смеясь колокольчиком. – Меня зовут Дангуоле. Да мы же знакомы.

Где, как, когда? Как честный человек, я предложил ей ликера, но она отказалась:

- Я с машиной.

Загадок прибавилось: автомобилесс среди нас уж точно тогда не водилось. Пальцы её рук – длинные, сильные! - в разговоре, в такт мелодиям голоса, грациозно музицировали, перебирая на столе воображаемые фортепьянные клавиши. Да, да, сказала Дангуоле, о да, она немного играет, любит Шумана (запомнил: именно Шумана, а не Шуберта, не Шопена) и мне – да, возможно, сегодня же, зачем откладывать - представится случай послушать её игру. Где же? А у неё дома, за старинным роялем. Пояснения сопровождались весёлыми нежными взорами. Да, прекрасный предстоял вечер!  

Так, но прежде, сказала она, мы должны побывать – и всенепременно! -  у некой мельницы. Мельница эта за городом, у реки, древняя, заброшенная, черти там водятся! Что такое, зачем? А сегодня, именно, дата такая, непременно, на том зачарованном месте, ей нужно, душа рвётся проверить, так совпало, свои чувства к одному человеку. Всё ещё любит она его или уже разлюбила? Вот в чём вопрос.

Что ж, едем, хоть и нелепо! Мало ли сумасшедших! На мельнице же, кроме чертей, обретаются ещё бездомные псы, давно их не навещали. Отощали, наверное! Так здесь же, в кафе, возьмём для них котлет. Официант, только без лука! И уж после мельницы, скорей бы, будет ждать нас светлица, свечи, рояль. Звучать будет Шуман (эх, не Шопен и не Шуберт!)… всю вьюжную ночь!

Мы вышли, нет, вылетели, в тёмном гардеробе быстро поцеловались, крепко сцепились руками, побежали на соседнюю улицу, где под снегом отыскалась машина. И вот полетели из города большими кругами улиц, площадей, сквозь метель, мимо призраков сосен, с бегущими вслед привидениями соборов, дворцов, парков. За рулём Дангуоле то пела, то смеялась, то звала на помощь святых, то подставляла губы под мои бессчётные поцелуи, то, всхлипывая, бормотала стихи.

Пролетели посады, расступился, мелькая, лес, запрыгали сквозь белую муть огни хуторов. Наконец мы уткнулись в берег тёмной, живой, дышащей паром реки. Вот и убелённые развалины - останки священной той мельницы. При виде их Дангуоле вскрикнула, побежала, как полоумная, упала в снег, стала кататься и бить ногами. Но когда я склонился над нею, оттолкнула, вскочила и вновь закружилась. «Здесь! Всё здесь и было! – громко шептала она. – Тут! На этом месте! Деревья цвели тогда. Май! Старые яблони! Это они!» И она с неистовой страстью обнимала мокрые кривые стволы.

Потом долго звали собак, но они не пришли. И мы бежали уже обратно к машине, когда расслышали зов, малую капельку жалобы и мольбы, а там и увидели вылезавшего из камней котёнка. Комочек шерсти и писка, он проваливался в снегу и жалко подпрыгивал. Дангуоле схватила его с восторгом. В тепле кабины, без огней и мотора, у чёрной воды, под тяжелым крушащимся снегом мы схватили друг друга, стиснулись, долго, до боли, целовались, боясь отпустить, потеряться. Наконец разнялись, и машина вновь взлетела в метельное небо.

Как я торопил время! Показался город, замелькали улицы, въехали в её двор. Но нет счастья на земле! Мы шли к подъезду, когда Дангуоле, задрав голову, вдруг простонала: «Это он!» И показала на окна четвертого этажа: одно из них тускло светилось. «Вернулся! Только у него есть ключи от моей квартиры!» Она сунула мне в руки пискнувшего котёнка, быстро поцеловала, оглянулась в дверях: "Ещё встретимся!"

Где, когда? Милая, она ещё не знала, что в жизни не бывает повторов! А котёнок? Куда его? Да она уж не слышала. Чёрный силуэт замелькал по лестничным маршам.

 

Ох, не ко времени оказалось в моих руках это нелепое существо! Но и выбросить его я не мог. Пришлось нести домой, кормить, устраивать лежанку. Через два месяца получилась тонкая, гибкая кошка тигровой окраски, с независимой вольной повадкой, переменчивая в настроениях, с острыми коготками. За хищную волнистую грацию я назвал ее Лаской (а поначалу называл Дангуоле). Подобно рыси, она спала наверху, в брошенной на шкаф старой шляпе. Утром, затемно, спускалась и впрыгивала ко мне, лезла греться под одеяло. Вот тут, бывало, притихнет и поворчит на груди пару минут. На большее терпения не хватало – выскакивала и с требовательным криком бежала на кухню. Повзрослев, стала проситься на улицу. Жил я на опушке леса, на первом этаже, так что зверюшка сама спрыгивала из низкой лоджии и исчезала, иногда на несколько дней. Впрочем, в этом мы мало отличались друг от друга, я и сам тогда не каждую ночь бывал дома. А с этой навязавшейся квартиранткой приходилось считаться. Бывало, "средь шумного бала" вдруг вообразишь, как Дангуоле-Ласка, голодная и холодная, с воем ходит под окнами... Ещё подумает, пугался я, неразумная тварь, что дома в тепле я притаился от неё и не хочу впускать, обидится и уйдёт навсегда. Я быстро допивал-докуривал, прощался и летел домой. И как бывал рад, когда посреди ночи раздавался под окном знакомый хрипловатый голос, и шёл отворять дверь. Хорошо, когда о нас кто-то тревожится и думает, но сколь лучше, если есть о ком заботиться самому.

 

А тут-то и началось в городе нашем…

Знаете ли вы, что если когда-нибудь кому бы то ни было придёт в голову разжечь костёр на главной городской площади, причём, утверждаю, любого города, в любой стране, да хотя бы просто испечь картошки или заварить чая, уже через пару минут непременно кто-нибудь подвалит, а там и другой, третий, начнут сбегаться собаки, потянутся на огонёк бродяги, причалят парочки, возвысят голоса проповедники, налетят любопытные, подтянутся репортёры, за час-другой наберётся толпа, ораторы полезут на ящики, мальчишки на крыши, к вечеру площадь будет бурлить, на другой день выйдет из берегов…

   Так и случилось, как по писаному. Только мне начинавшийся спектакль показался в художественном отношении весьма посредственным, не убедительным. Обозначенная в афишках «героическая борьба против тирании» удручала неправдоподобием, худосочностью и фальшью, поскольку фальшивой, не настоящей была сама тирания. Она оказалась неспособной даже придать своей физиономии приличествующее случаю серьёзное выражение – она, эта физиономия, то и дело расплывалась идиотской ухмылкой, подмигивания были слишком заметны. «Тирании» никто не боялся, в её угрозы не верили даже дети. Противостоявшие «тиранам» постановщики сходок, маршей, хороводов и шествий, балаганными приёмами изображали свирепость сгнившего чучела, восхваляли бездарными напыщенными стихами своё бесстрашие – и страшно переигрывали. Славя отважный порыв к свободе, теноры то и дело давали петуха.

Не задалась игра и у противной партии. С её стороны могли бы выигрышно, на высокой ноте прозвучать арии о рыцарственном служении, верности долгу, присяге, её образ возвысили бы гимны о героике безнадёжного дела, красоте гибельной жертвенности, трагизме брошенных Роком. Но сценарий писался без всякого ума и таланта, режиссеры даже с жанром не определились – комедию или трагедию им ставить, они путались сами и сбивали с роли актёров. Всем было ясно, что цирк сгорит и клоуны разбегутся.

Я не стал дожидаться развязки. Меня позвал давно не слыханный, но по-прежнему любимый голос, обещая новую жизнь, осмысленную, свободную. Она не получилась, новая жизнь, впрочем, не получилась она и у тех, кто остался на старом месте. И там теперь чужая страна, туда нас не пускают без визы. Город мой, теперь ты за рубежом. Страшное слово! Будто зарезан ножом.

Уезжал я налегке, с рюкзаком, ни с кем особенно не прощаясь. Единственное затруднение представляла Ласка. Нечего было и думать взять её с собой. С кошкой меня и самого не выпустили бы из свежего государства: ветеринарный контроль попал в число обязательных признаков независимости. Только летучие мыши не признают новых границ и свободно пересекают их. Пришлось звонить другу, устраивать звериную судьбу. За час до поезда он пришел с клеткой из-под канарейки. Ласка доверчиво пошла в руки, но когда я стал её заталкивать в клетку, возопила дурным голосом, оцарапала, а потом, просунув лапу меж прутьев наружу, с человечьей сноровкой пыталась открыть дверцу.

Провожавших было немного. Уныло потоптались на перроне. И то один, то другой повторял: «Нет, ты напиши, как устроишься, а мы вслед. Все там будем, не в одно время…»

 

На другое утро я вышел из вагона на незнакомой станции, в безрадостной местности, которую, кажется, не смогу полюбить, просто уже не успею. Впрочем, нынче и везде всё чужое, куда ни пойди.

И вот ведь, оставив там все нажитое, каких-никаких приятелей и подруг, скучал я первое время только по Ласке, жалел, что не взял её с собой, корил себя за предательство.

Говорят, кошки находят дорогу к тем, кого любят, как далеко бы они не уехали. Сколько на этот счёт приходилось читать и слышать достоверных историй! И я стал поджидать. Конечно, слишком уж большое расстояние между нами, да и места пребывания я менял, следы мои путались. И всё же, всё же… Ведь бывает же! И, значит, быть может.                                

Но шёл месяц за месяцем, а Ласка не появлялась. Вечерами, засыпая, я представлял себе, как мой полосатый гибкий зверок бежит по дорогам, крадётся дворами, огородами, преодолевает леса и реки. Позади Белоруссия, Смоленщина, скоро, скоро…

Однажды ночью во сне что-то толкнуло меня в бок и невдали за окном послышался  голос. Дангуоле! Я вскочил из постели и неодетым выбежал на улицу. Долго звал, но никто не пришёл. Нет, не всё сбывается, чему и положено вроде быть!

 

 АРМУЛЛА

 

Детская память не могла не сохранить это необыкновенное имя. Армулла возвращался поздней ночью, когда я уже успевал наполовину выспаться и просыпался от ожидания. И он приходил, словно являлся из сна. Раздавался тусклый стук пальцев по стеклу, его голос: «Миша!»

- Иду, иду! – откликался отец.

Загоралась под потолком лампочка. Я отворачивался к стене, прикидываясь спящим, потому что, входя, Армулла обычно спрашивал обо мне.

- Заснул, - отвечал отец. – Ужинать будешь?

- А, Миша, какой сейчас ужин, спать надо.

Отец снова ложился. Армулла плескался над тазом, скрипел пружинами кровати, стягивая сапоги. Потом выключал свет.

Но так было не всегда. Иногда он спрашивал отца:

- Ну как, спать будем или побеседуем?

В его голосе слышалась просьба. И мне хотелось, чтобы отец согласился. Да он никогда и не отказывался.

- А что, я ведь почти выспался. Давай побеседуем, до утра ещё далеко.

- Я сегодня с добычей, Миша, - голос Армуллы теплел. – Смотри, полная бутылка. Что, печка-то потухла? Давай плитку включим.

Они садились к столу – отец, как был, в нижней рубахе и кальсонах, Армулла в форменных своих штанах и выцветшей серо-голубой фуфайке. Он служил швейцаром-вышибалой на вокзальном ресторане. Все его там знали, посетители подносили со столов «по маленькой», задабривая на всякий случай. Но на службе Армулла не пил, дружбы ни с кем не водил. Он сливал водку «в карман», где держал бутылку, объясняя:

- Ладно, дома за твоё здоровье выпью, ладно.

Армулла презирал свою службу и привязчивых посетителей, но от водки и денег не отказывался.

- С тобой, Миша, выпью. На душе опять сволочь сидит.

Они выпивали, скворчала на сковородке какая-то еда. Начинался разговор.

- Сегодня полковника милиция взяла, - говорил Армулла. – Страшно ругался, посуду бил.

Полковника в городе многие знали. Говорили, что раньше он жил в Москве, служил после войны чуть ли не в генеральном штабе, а пропал из-за жены. Она связалась с молодым офицером и что-то такое наболтала про мужа, что его арестовали, несколько лет продержали на Севере, а потом прислали на жительство в сибирский наш город. Тут он и кипел в своре таких же потерянных и вечно пьяных людей. Всё имущество полковника заключалось в стакане, в простом граненом стакане, которого обычно не оказывалось в нужную минуту у мужичков, соображающих вокруг рынка или в привокзальных посадках. Заметив группку из трех-четырех человек, полковник подходил к ним, солидно справлялся:

- Что моргаете, посуды нет, что ли? Держите.

Стакан возвращался хозяину наполненным наполовину, а то и на две трети:

- Спасибо, услужил, выпей!

Полковник принимал угощение и шествовал дальше, тощий, обтрепанный, а всё же хранящий и в лице, и в осанке следы командирства и всей былой жизни. Вечерами случайные собутыльники вели полковника под руки, а он пел или матерился. Нередко же просто оставался валяться где-нибудь до утра.

Армулла осуждал такое пьянство.

- Свинья! – завершал он свой рассказ о полковнике. Хуже слова не знал. Ещё – сволочь. Этим словом он называл жену.

Её имя тоже сбереглось в памяти. Гулья была демоном и проклятием Армуллы. Я знал, что он живет, дышит и терпит лакейскую службу затем только, чтобы когда-нибудь вырваться на волю, достичь турецких берегов и там, в Стамбуле, зарезать Гулью.

- Будь у меня крылья, Миша, - говорил он, захмелев, - день и ночь бы летел отсюда, будь проклят этот город, пешком, босиком бы шел, зимой и летом, только чтоб добраться, дотянуться до них… Горло бы ей перегрыз!

Однажды я видел, как Армулла рыдал и скрежетал зубами. Широкое, скуластое, бледное лицо его хищно и жалко морщилось, на седых стриженых усах блестели капли – и он глотал их. И страшно, до хруста, сжимал костистые кулаки.

- Брось ты, Армулла, доконаешь себя, - говорил отец. – Столько лет прошло. Надо и её понять.

- Нет, Миша, нет! - мотал головой Армулла. – Ты не знаешь наш закон. Наш закон не прощает измены. Она должна была подыхать с голоду, состариться, но пока жива, ждать меня.

- Откуда ей знать, вернешься ли ты.

- Всё равно, всё равно! Пока не сообщат о моей смерти. Но и тогда ждать. Я её взял девчонкой, почти с улицы. А ты знаешь, как я был богат? И сейчас в Стамбуле спроси – наш дом все знают. В Бейруте и Дамаске, в Александрии и в Марселе держали в гостиницах на мое имя номера. О, я был очень богат! Я окончил Стамбульский университет, знал пять языков. Зачем только я поехал в проклятую эту страну! 

Потом, когда я стал постарше, отец рассказал мне о злосчастии Армуллы. Его пятнадцатилетним мальчишкой родители увезли из Крыма в Турцию в двадцатом году, перед вторжением красных.  Там его отец нажил каким-то образом, как говорят турки, большие сундуки. Армулла выучился, знал, кроме татарского и русского, турецкий, арабский и немецкий языки, ездил с делами по всему свету, бывал даже в Китае и Японии. И всё же всеми силами души стремился вернуться на родину, в Крым, в Советскую Россию. В середине тридцатых годов ему удалось это сделать. Вернулся Армулла с молодой женой турчанкой Гульей. Но всё сложилось не так, как он ждал. В новой жизни в Крыму он растерялся, не нашёл себя. Советские порядки сначала его удивляли, потом угнетали, в конце концов озлобили и устрашили. Но назад пути не было. Во время войны он пошёл в переводчики к немцам.

- Я был толмачом, - горестно восклицал Армулла. – Я не сделал ничего плохого, не стрелял, никого не убил. Да и нельзя было отказаться. А со мной потом поступили как с врагом. Ладно, может быть, так и надо. Я десять лет рубил лес, я за всё ответил сполна. Но почему меня не выпускают сейчас? Почему?

Пока Армулла отбывал в лагере срок, Гулья с ребенком уехала домой в Турцию. Армулле написали, что там она вышла замуж за его двоюродного брата. Кровную месть изменившим ему людям считал он теперь своим долгом и предначертанием на все оставшиеся ему дни. Без отмщения не будет ему покоя ни на этом, ни на том свете.

Я мало что понимал тогда, но сердцем чувствовал всю ярость и боль истерзанной гордой души, что-то роковое, древнее, вечное содержалось в ночных воплях. Наверное, Армулла ощущал себя зверем в клетке, нет, скорее степным орлом, некогда вольным и сильным, перед лицом мучителей и дразнил. Он задыхался в захолустном сибирском городишке, в лакейской форме, в толчее чужих, презираемых им людей.             

- Тебе хорошо, Миша, вспоминать свою жену, - хрипел Армулла в слезах. – Она умерла, но ты можешь её любить, жалеть. А мою обиду только кровь может смыть.

Не об оставленном богатстве, не о напрасно истраченной жизни жалел Армулла, а только о невозможности выполнить предназначенного ему судьбой.  Когда он успокаивался, то начинал рассказывать о Стамбуле, о Египте и Сирии, о городах и базарах тех дивных стран, о людях, с которыми приходилось встречаться. Для меня его рассказы, пересыпанные золотыми именами и названиями Востока, звучали сказкой «Тысячи и одной ночи». Сам звук его голоса – гортанного, с тягучими вздохами, причмокиванием и цоканьем – завораживал и будил воображение. Хотя временами я и пугался его – настоящим испугом.

Хорошо запомнился один вечер. Было это осенью. Мы с отцом ужинали. На улице шел дождь – и с потолка во многих местах капало. Комната, которую мы снимали вместе с Армуллой, была заставлена тазами и кастрюлями. На полу стояли желтоватые лужи. Мы не управились с едой, как отвалившийся с потолка кусок штукатурки плюхнулся на стол, обдав нас грязью.

Потом пришел Армулла. Суровый, насупленный, он только мотнул головой и молча улегся на свою кровать.

- Ну как, был там? – спросил отец.

- Свиньи! – выдохнул Армулла и отвернулся.

Все стало ясно: ему снова отказали в выездных документах, которых он добивался. Ночью я слышал, как Армулла стонал и плакал во сне, быстро и яростно говорил по-татарски.  

Как, почему мы оказались в одной комнате с Армуллой, я уж не помню. То ли отец пустил его к себе жить, или, наоборот, он нас позвал. Вместе мы обитали, кажется, с полгода. Потом мы уехали.

Армулла советовал отцу ходить по начальству, настойчивее просить:

- Тебе должны дать какое-то жилье. Мальчик у тебя, должны дать. А я, видно, так и сдохну здесь, как собака.

Но отец придумал совсем поменять свою жизнь и уехать из города. Армулла вышел из своего ресторана проводить нас. Он стоял на платформе в своем мундире с галунами, в сапогах, в фуражке с околышем и казался из вагона ещё ниже ростом, еще более старым и некрасивым. Помню, я рад был, что больше мы не будем с ним жить вместе.

Отец же не сводил с него глаз и без всякой веры повторял в приспущенное окно:

- Прощай, Армулла, даст Бог, ещё встретимся.

Когда поезд двинулся, Армулла по-военному вытянулся и взял ладонью под козырек. И сколько я мог его видеть, так и оставался застывшим, улетая назад  вместе с перроном, вокзалом и всем, что бы ни было в том городе.  

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

6