Денис Коваленко. РАДУГА В АДУ

 

1

 

Сестра была в большой комнате, сидела на диване, смотрела телевизор.

– К нему собрался? – не обернувшись, заслышав, как брат одевается, спросила она так, будто и не сомневалась. Вадим вышел из прихожей. – К нему, – уже без тени вопроса, только взглянув на озадаченное лицо брата, произнесла она. И, скользнув по неуверенному его лицу, уставилась на топорщившийся из-под распахнутой дубленки модный, в желто-черную полоску свитер, словно только что выпрыгнувший с экрана телевизора. Она сама связала ему свитер – вылезала на экран реклама, вся в желто-черных полосах, призывая «всех вместе раскрасить мир» и «сделать его ярче». И брат засматривался на говорящих по телефону молодых людей в этих «раскрасивших мир» и «сделавших его ярче» желто-черных шарфах, свитерах и шапочках набекрень...

Вадим оправил свитер, запахнул дубленку.

– А дубленку купила тебе мама, – не поднимая взгляда, произнесла сестра и отвернулась к телевизору.

– Ну, я пойду, – сказал брат, стараясь застегнуть никак не желавшие влезать в тесные прорези пуговицы коротенькой модной, с отворотами, дубленки. Сестра не ответила, пожала плечами и даже не оглянулась.

– Тогда я пошел, – Вадим все не двигался с места; правая рука и одной пуговицы не застегнула; левую он не доставал – она мусолила лежащий в кармане телефон. Сестра купила его две недели назад, но на следующий день ее молодой человек, без пяти минут жених, преподнес ей подарок –навороченный телефончик, и тот аппарат, что лежал у Вадима в кармане, лежал невостребованным в ящике серванта, а теперь, вот, он колом торчал в кармане дубленки и весь взмок. Взмок и Вадим: незаметно удрать не вышло… Дубленку, джинсы, ботинки, шапку – все купила мама. И все теперь хотелось стянуть и бросить – потому что он собрался к нему – слишком сестра задела. Он опустился в кресло, с обидой уставившись в спину выцветшего старого халата, – сестра сидела на диване к брату спиной, маленькая, толстенькая, в одной руке держа пульт, а другой наматывая-разматывая локон светлых волос, и щелкала телевизионным пультом – один канал за другим; она всегда так смотрела телевизор, когда скучала или злилась, и могла так щелкать целый час, не задерживаясь и минуты ни на каком канале – тем более сейчас... Вадим терпеть этого не мог, но молча глядел, как на экране сменяли друг друга яркие картинки бессмысленной потуэкранной жизни...

– Почему ты такая? – не выдержал Вадим.

Сестра обернулась: – Это, значит, я какая? – отложила пульт, пальцы вцепились в спинку дивана, и серые пытливые глазки сверлили брата, а всегда белые ее щечки теперь вспыхнули в нервном румянце.

– Давайте разберемся, я требую серьезно разобраться в этом! – яростно тряс с экрана жирным пальцем какой-то депутат, захвативший эфир.

– А он!.. – уже сверля брата безбровыми глазками, воскликнула сестра. – Ты знаешь, что мы ему не нужны, и ты ему не нужен. Он усыновил тебя, когда тебе уже было восемь лет. Ты об этом знаешь?!

Теперь Вадим упрямо уставился в телевизор, где депутат требовал разъяснений, и ему очень захотелось расслышать: каких?

– Ты знаешь, как он унижал маму, – сестра говорила негромко, но с каждым словом готовая закричать. – Как ты вообще можешь о нем... даже думать, – нашла она слово и, резко отвернувшись, схватила пульт... Фигурист срезал депутата; дети в дурацких плодово-ягодных костюмах захлопали в ладоши: «А я томат», – прогнусавил какой-то мальчик, и сестра выключила телевизор, вскочила и вышла в кухню.

Все это Вадим уже слышал, и не раз, от сестры и ни разу – вот так вот – от матери. Ни разу мама не сказала ничего о человеке, о котором и думать было нельзя – и который был им с сестрой  отцом ...  «Не был, никогда не был», – говорила сестра. Вадим не спорил, у нее был аргумент: «Значит, ты ненавидишь маму, раз ходишь к этому...» (и пусть, пусть прочувствует). «Оставь ты его», – говорила ей мама. «Оставить?! – возмущалась сестра. – Да он тебя предает тем, что таскается к этому...» «Правда, Вадим, не ходи, не унижайся», – как-то сказала ему мама, зайдя к нему в комнату и сев на край кровати. «А я и не унижаюсь», – буркнул Вадим. «Ну, извини меня», – ответила мама и больше не заговаривала об этом.

«А хочешь, я тебе расскажу, какой он был, когда ему было девятнадцать? – однажды со смыслом, злорадно спросила сестра. – Тебе, конечно же, интересно. Ты ж всегда хотел все знать об отце, ты просто бредишь им... Мама рассказала мне, не без романтизма, конечно – она ж любила... этого... – она сдержалась и, отдышавшись, продолжила. – Конечно, твой отец был не такой, как ты... Радуйся, что не похож на него. Да, приятно быть высоким, хорошо сложенным длинноногим брюнетом – а в девятнадцать лет он был очень красив, и девушки просто с ума сходили по нему. Лицо благородное, смуглое, глаза черные, взгляд цепкий – схватит, и думаешь, что всю душу сейчас из тебя вынет... А все внешнее!.. – чуть не до слез сорвалась сестра, – красивая пустышка, ничего из себя не представляющая. А гонору-то, гонору! Даже на самой шумной вечеринке он усаживался где-нибудь в уголке с книгой – и читал, когда все - все веселились!.. Музыка, смех, вино, девушки – а он с книгой в сторонке!.. Девчонки подходят к нему, зовут поболтать, выпить, потанцевать. Сами подходят... А он – музыка, гомон, смех!.. – в углу в кресле сидит и преспокойно читает какого-то там Пруста или вообще неизвестно кого! Вот, – сестра достала из книжного шкафа книгу Марселя Пруста, – вот память от него. Даже подписи нет; мама врет, что подарок, стащила – на память. Это и читать-то невозможно, галиматья; я пыталась – вообще ничего не поймешь и в тишине-то, не то что на вечеринке. А он – она потрясла книгой, – читает, лицо спокойное, даже вдумчивое... и без позы. Артист!.. Как же нужно презирать всех, чтобы прийти на вечеринку и, сев в кресло, читать, как нужно ненавидеть людей... А знаешь что, – сестра значительно глянула на брата, – он их не просто ненавидел, он... боялся людей, боялся этой людской радости. Он вообще шизофреник, дурак больной! Ты понимаешь?! – она зарыдала. – Ходишь к нему, а он – ни разу!.. Мне было пять, тебе три; ты не помнишь, а я помню – мы с мамой гуляли и его встретили. Так он сделал вид, что не заметил нас. Прошел, а мама не сдержалась, сказала: «Это ваш папа». Я не поверила, догнала его, а он поглядел на меня странно и спросил: «Тебе чего, девочка?» А я, дура: «Папа, – говорю, – здравствуй». Он посмотрел на меня, потом на маму, на тебя – вы шагах в пяти остановились – и спрашивает: «Это твоя мама?» – Я киваю, улыбаюсь, а он: «Девочка, с тем же успехом ты можешь к любому дяде подойти, и каждый окажется твоим папой», – помахал мне ручкой и пошел себе. Хорошо, я тогда не поняла этих слов; плохо, что я их запомнила. – Она закусила губу. – Ненавижу его, и еще, – произнесла в сторону, – ты ему не верь. – И, уже глядя брату в глаза: – Он только потому так о маме сказал, что у него у самого отца никогда не было, для него все женщины развратны, – и повернулась к брату спиной...

После этого Вадим с сестрой месяц не разговаривал. И сейчас, вот: дверь в кухню захлопнулась, Вадим молча поднялся с кресла, нахлобучил шапочку на затылок, как носили все пацаны в их дворе, и вышел из квартиры. Не дожидаясь лифта, бегом все пять этажей, и – вон из подъезда.

–  Здорово, Вадим.

– Привет, – кивнул он парню, стоявшему возле белой «десятки» с черными тонированными стеклами и мягкой щеточкой сметавшему с лобового стекла снег, все еще падавший крупными хлопьями. – Представляешь, выхожу сейчас из подъезда, девушка идет и говорит сама себе романтично: «Какой сказочный снег». А я вот сметаю его и думаю: «Какой гребаный снег», – он гыгыкнул и подмигнул. Вадим улыбнулся, хотя смешно ему не было. Он не любил этого спортивного модника с крашеными волосами, который всякий раз при встрече рассказывал какой-нибудь дурацкий анекдот, выставляя, точно это – случившаяся с ним история. – Да, Вадим, могу тебя подвезти.

– Мне не далеко, – отказался Вадим.

– А то, смотри, – парень игриво подмигнул.

И смотреть нечего. Валера, так звали парня, был словоохотлив и доброжелателен, Вадим только и слышал от него: «Ну, что, пивка попьем, я угощаю», или «могу подвезти». Но стоило согласиться, как Валера хлопал себя ладонью по загоревшему в солярии лбу и внезапно вспоминал: «У меня ж дела!.. Давай завтра, хорошо? Ну и отлично!» – и был крайне собою доволен.

Вадим оглянулся на эту белую «десятку» – на один только миг, только разочек. У него была мечта, давно уже, иметь вот такую же белую «десятку» с черными тонированными стеклами, именно «десятку». «Мерседес», «Форд» – все это дорого, он понимал, а вот «Лада-десятка» с черными тонированными стеклами – она прекрасна... такая округленькая, гладенькая, белая. А внутри стереосистема МР3. Салон... нет, не кожаный... хотя можно и кожаный; колеса с хромированными стального цвета дисками, – он видел ее всю... и в нее каждое утро садился Валера, не достойный этой «десятки», да и последней ее заклепки не достойный, ведь ее купил ему его коммерсант-отец.

От бессилия хотелось закричать. Крепко утопив в карманах кулаки, сжимая сотовый телефон, который он будет должен сегодня потерять, шагал он, глядя под ноги, по опостылевшему двору, заставленному автомобилями. И ни одного приличного деревца – сплошь чахлые прутики, которые не могли расти на этой земле, силились – и все равно гибли, изгрызенные бестолковыми собаками или поломанные отмороженными детишками, что не могли пройти мимо и не сломать ветку-другую, чтобы ее потом бросить, детишками, которые играли в футбол здесь же, во дворе, как штанги ворот используя эти крохотные деревца... Вадим ненавидел их, детишек – неразумных бестолочей, что только и могли кричать, жаловаться друг на дружку мамам и ломать деревья... Все здесь ему было противно: и детская площадка, закатанная в асфальт, вся пластиковая, новомодная, по московскому стандарту – с горками и тоннелями, где все лето, как только ее установили и огородили металлическим заборчиком, на скамейках сидели мамаши, трепались, а детишки – с горки у-ух! – и задницами на асфальт!.. Один папаша расшевелить всех старался, когда его дочка руку себе до крови содрала, свалившись с этой чертовой горки, все к депутатам бегал, чтобы асфальт этот скололи и песком площадку засыпали. Мамаш и папаш пытался растормошить: давайте все вместе, письмо коллективное к мэру. Те  смотрели на него исподлобья, точно он три рубля на пиво просит, лица воротили, одна только сказала: «Лениво нам». А другая добавила: «А чего асфальт – нормально, чистенько». Папаша тот после и в глаза соседям не смотрел; зато на него как на придурка все поглядывали – нашелся тут общественник... Все тошно: площадка, мамаши, детишки, машины возле подъездов; и снег – белый, в серых квадратах от выбитых ковров; и дома – безликие, раскрашенные в яркие раздражающе-игрушечные цвета. Бесконечные десятиэтажки и белое небо над ними, а за ними – поля... И всё – конец света, конец мира. Лишь подъемные краны и грузовики, привозящие все новые блоки с черными глазницами окон. И под нескончаемый брех собак, под непонятный чужой говор чужих людей, которых время от времени для потехи избивала местная молодежь, строились, высились новые безликие жилые массивы... И казалось, так будет всегда: брех собак, чужой говор, подъемные краны, канавы –  и снег, бесконечный белый снег.

Отец жил совсем в другом районе. Там возле подъездов чистили снег до асфальта, там все давно выложили плиткой – центр, а посреди двора – эстрада с новыми лавочками... И много-много деревьев: и яблони, и груши, и вишни... Когда-то здесь был частный сектор; дома посносили, а сады оставили, и новые дома построили – теплые, основательные советские дома – по старому ГОСТу. Потому как в этих домах, в новом дворе должны были жить все сплошь новые люди – лучшие работники соцтруда. А бабушка Вадима, мама его отца, как раз и была тем самым лучшим – работала директором школы; а этажом выше жил заведующий центральным универмагом, а за стеной – начальник заводского цеха, а этажом ниже – буфетчица филармонии, которая еще певицу Пугачеву помнила и рассказывала: «А, Алка, что ли?.. Помню-помню, шустрая девка была, любила коньячок с моим мужем выпить, тем более что он, кобель, ее и угощал. А сейчас – вон какая певица, – всегда с гордостью вспоминала и добавляла: – Не просто так, а Борисовна». Добрая была эта старушка-буфетчица.

И дружно все жили, бабушка рассказывала: за солью друг к другу заходили, за спичками и, приходя, оставались на часок чайку индийского попить, поговорить «за жизнь». Вечером во дворе собирались; в выходной день киномеханик фильм на эстраде показывал какой-нибудь идеологический, про завод, а бывало, и мультфильмы – тогда весь двор собирался, человек сто. Детишки радуются, довольные, смеются, а за эстрадой папаши их за столиками сидят в домино, в шахматы играют, пиво «Жигулевское» пьют и не волнуются, что детишки их без присмотра, одни кино смотрят; а что случится? – не украдут же их. И, если все это в мае, то весь двор в бело-розовом яблоневом цвету...

Слушал все это Вадим – и не верилось, что кино во дворе, яблони в цвету, и все друг друга уважают и не боятся. И если ты живешь в этом районе, то хоть ночью ходи, никто тебя не тронет; главное, назови, кого знаешь из известных хулиганов – и иди себе с миром. Только на чужой район не заходи – отметелят и деньги отберут. А по своему - сколько влезет, хоть один, хоть пьяный. Это ему сосед, сын буфетчицы, рассказывал; очень он тосковал по тем временам, особенно, когда его возле своего же подъезда местные же подростки пьяного поколотили и деньги отобрали – и все молча, без лишних вступлений. «Раньше первым делом спрашивали: «С какого района?», – вздыхал он.

– Неужели так было? – спрашивал маленький Вадим у бабушки.

– Было, – кивала бабушка. – Все у всех было. И масло, и колбаса; в магазинах ничего, шаром покати – а на кухнях у каждого и чай индийский, и кофе бразильский, и колбаса московская. В магазин только за хлебом ходили, а если что надо, то все – через знакомых. Блат, он был выше совнаркома. И никто не жаловался. И в коммунизм верили, и в Бога, и в будущее по-настоящему верили – потому как настоящее у людей было.

– Неужели так было? – спрашивал Вадим у мамы.

– У кого-то было, а у нас ничего не было, – устало отвечала мама. – Бабушка твоя вдвоем с отцом в трехкомнатной, а я с вами двумя в общежитии: девять квадратных метров, электрическая плитка и общий душ на первом этаже; хорошо, хоть унитаз был...

Вадим помнил это общежитие – и общий душ, и электрическую плитку, но без той горечи, с которой вспоминала мама. Весело жили, много было народу... Но все равно у бабушки было лучше; у бабушки телевизор был, видеомагнитофон, телефон. И главное – бабушка Вадима баловала, часто он к ней в гости приезжал, и она несколько раз приезжала. Раз как-то приехала, все дома были: и мама, и Вадик, и сестра. Бабушка вошла в комнату, рослая, вида надменного, директорского, волосы копной вверх накрученные, осмотрелась. «Ничего, чистенько», – заметила; сумку с гостинцами на стол поставила, в сумке конфеты дорогие – шоколадные, апельсины, бананы; за стол села, мама – напротив, Вадим с сестрой на диване устроились. Мама на бабушку испуганно поглядывала, молчала.

– Все мы люди, – сказала тогда бабушка без обиняков. – Я к тебе с добром пришла. С делом... Ты, Вероника, кончай позорить меня, я свою жизнь честно жила, и поживу еще. На работу ко мне не ходи и в вышестоящие организации тоже. Его он усыновит, – кивнула на Вадима. – И ты должна помнить эту доброту. А про алименты забудь; он, сын мой, человек больной, с него спросу нет. А я поговорю с кем надо, квартиру тебе дадут. Он, – снова кивнула на Вадима, – пусть приходит, а с ней, – указала взглядом на сестру, – не обессудь. Буду продуктами помогать, может, деньгами. Думаю, ты и за квартиру должна по гроб жизни быть сыну моему благодарна, на этом и хватит, – бабушка поднялась.

Это был последний ее визит. А через полгода и  правда они въехали в новую двухкомнатную квартиру на самой окраине города; дом, куда они въехали, одиноко стоял в поле, а вокруг – только подъемные краны и грузовики. Бабушка сдержала слово. Сильные у нее были связи, и характер не женский. До последних дней боялись бабушку: ее рослость, вид суровый, статность волей-неволей уважение внушали. И не работала она уже директором, обычным учителем была, и даже не в школе – в больницу ездила, детишек больных истории учила. И все равно, и тогда у нее связи были еще крепкие, достаточные. Такой она была человек: нельзя ей было отказать.

– Взяток никогда я не брала, – говорила бабушка, – спину ни перед кем не гнула. Жила по совести. И все эти сегодняшние нувориши, все эти молодые дарования – все через мою школу прошли, потому как моя школа лучшая была, и я была директором моей школы. Многие мне многим обязаны, – туманно заключала она, – так как порочны люди. А меня лично Фурсова знала, и школу мою знали. И характеристика, мною данная, много стоила...

Вадим слушал ее, большим уважением к бабушке проникаясь, даже благоговением: вот человек, вот сила! И часами сидели бабушка с внуком, и бабушка о прошлом рассказывала, а внук слушал. Мама его бабушку побаивалась и не любила. Впрочем, и сам Вадим какой-то обычной любви к бабушке не питал. Вроде, и добрая была она, а... не ласковая, и какая-то ревнивая: все настаивала, чтобы он только ее любил, потому что ее есть за что любить, а вот мамашу его и любить-то не за что.

– Ешь-ешь, – прикармливала она внука, все самое деликатесное ставя на стол. – Мать у тебя такого себе не позволит. Она еще та бестия, хитрая у тебя мамаша,  – дня не было, чтобы бабушка его мамашей не попрекнула. – Я ведь знаю, зачем она тебя сюда посылает, все с умыслом. Мало, что я дала тебе нашу фамилию и отца тебе подарила – и рос бы безотцовщиной, а так у тебя законный отец, но ей квартира нужна, нужно, чтобы я прописала тебя здесь – вот ее цель. Ты вырастешь, все поймешь. Я тебе еще и не такого про твою мамашу расскажу!.. – Очень Вадима пугали такие бабушкины откровения, нехорошо она о маме говорила. – Нельзя так говорить, нельзя! – возмущался он. – Вон какой ты, с гонором, – всегда удивлялась бабушка, – а что ж ты тогда сюда ходишь, раз я такая плохая у тебя?.. – Не говори так о маме, – просил Вадим. – И раз она у тебя такая хорошая, а я нехорошая – так и не приходи ко мне, а то весь ты в свою мамашу: ей – квартира, тебе – вкусненькое, видеомагнитофон посмотреть... ведь только и ходишь, чтобы попользоваться, признайся!.. – Потому хожу, что ты бабушка моя!.. – возмущался Вадим. – Знаю я таких, как вы, как твоя мамаша – шага без корысти не сделаете. Без меня так и жили бы в своем общежитии, и я еще и плохая, – до слез обижалась бабушка, – никому нельзя верить, все только пользуются.

Но если Вадим не приходил к ней месяц-два, бабушка сама звонила, спрашивала его, почему не приходит, нехорошо бабушку забывать; рассказывала подробно, чего вкусненького для него она приготовила. И Вадим приходил к ней – почему бы и не прийти; вкусненького всегда ведь хочется. Сестра в это время его ненавидела, так что к бабушке Вадим ездил тайком, прогуливая школу. Благо, с сестрой они в разных школах учились: сестра в старой осталась, не захотела класс свой бросать, а Вадим легко перешел в новую, ближайшую к дому.

Отца тогда Вадим редко видел: он, как говорила бабушка, болел и лежал в больнице, но навещать его было нельзя, потому как лежал он в психиатрической больнице (бабушка и не пыталась этого скрывать от внука, сама сына туда и направляла).

– Твой отец болен, тебя вообще нельзя было рожать, я твоей матери говорила, а она все равно родила. Таскалась сюда с пузом, все хотела, чтобы я ее прописала, и за ручку с сестрицей твоей, Бог знает от кого рожденной. У тебя мамаша еще та девица была. Все таскалась – на работу ко мне, к сыну, скандалила, что ей кормить дочь нечем. Это ж какой позор, это ж насколько нужно быть бессовестной, чтобы с пузом и с неизвестно чьей дочерью таскаться и скандалы чинить! Это ж надо, от больного человека требовала чего-то и еще угрожала, что в инстанции пойдет, все про сына моего расскажет, что он ее бросил. А он и не жил с нею, у нее подруга была, так они вдвоем по парням и таскались, и к сыну моему пришли, и в постель к нему залезли. Сын мой начальником был уже тогда, я его после института пристроила, а они кто? Твоя мамаша всю жизнь крановщицей, и подруга ее такая же.

– Ты злая, дура! – кричал Вадим, плакал и убегал. А через месяц-другой бабушка звонила и звала его, и Вадим снова приходил: жалко было бабушку.

– Ты поживи у меня, – просила порой она, и очень просила, когда отец жил дома. – Убьет он меня, а мне еще тебя растить надо, чтоб ты на ноги встал, школу закончил, в институт поступил... Врачом будешь. Врачом быть выгодно; они, вон, до пенсии работают и после пенсии – до самой смерти – всё работают. И помнить ничего не помнят, а всё лечат – и деньги получают, и подарки. Ты после школы в медицинский поступишь, я помогу, на самый лучший факультет. Я о тебе забочусь, хоть ты и не любишь меня, все за мамашу свою заступаешься, а за меня кто заступится? Я старая, умру скоро, и за меня заступиться надо, я ж тебе добра желаю. Вот, смотри, какие джинсы я тебе купила – настоящие, фирменные, не подделка. Мамаша тебе такие не купит; вот, померяй. И смотри, какую я рыбку сготовила: осетр, не перемороженный, свежий, ешь, он полезный, в нем фосфор. Я тебе зла никогда не желала, вот и видеокассета с мультиками, гляди – все для тебя.

Вадим в новых джинсах сидел на полу, смотрел телевизор, когда в квартиру вошел отец, весь взволнованный – лишь глянул в комнату, где были бабушка и внук – и сразу в свою комнату прошел, затем в бабушкину. Слышно было, как он что-то ищет, на пол падали книги, отец ругался.

– Где?! – ворвался он в комнату, взгляд нервный. – Где? – повторил громче.

Вадим оглянулся: страшно стало. Отец зло смотрел на бабушку, бабушка в кресле сидела, книгу читала.

– Что – где? – отложила она книгу.

– Что – где? – передразнил отец. – А то не знаешь, – рявкнул он так, что Вадим вздрогнул и, чуть не плача, пошевелиться боясь, сидел, все как будто телевизор смотрел. – Вот змеюка подколодная. «Что – где», – ты, змеюка, мне всю жизнь поломала... Говори, где! – взревел он.

– Не знаю, родной, что ты.

– Что ты, родной, – дразнился отец. – Жизнь мне поломала, шлюха ты кабинетная. Вот внук сидит, слушает, и тебе не совестно, шлюхе-то кабинетной, признайся. Не знает она ничего, дурочкой прикидывается. Я же из-за тебя инвалид, из-за тебя больной. Ты, Вадим, слушай, все слушай. Я из-за нее на бокс пошел, потому что у меня, вон, видишь, все лицо пятнами белыми – пигментация нарушена, с пяти лет все это, меня во дворе дразнили, били, я на бокс пошел – а она отпустила: иди, говорит, постоишь за себя. А мне там по голове... И ты, шлюха, помнишь, в милицию меня сдала – увидела меня за картами, когда я твои серьги паршивые проиграл, помнишь? Родного сына, двенадцатилетнего, в милицию в воспитательных целях, – и ты мне про стыд говоришь, у-у, шалава.

– Какие слова –  да матери, – качала бабушка головой.

– Да какая ты мать, ты же сама в милиции – я все слышал!.. – говорила, чтобы они там меня уму-разуму поучили. А меня догола раздели и водой холодной поливали... Шлюха! тварь! змея!.. Да у тебя и мужа-то никогда не было, ты ж шалава партийная. Кто отец-то мой, ты хоть знаешь, шлюха? Где деньги, мои деньги?.. – отец замахнулся.

– Что ты, сынок...

– Она деньги ворует, мои деньги, – говорил он сыну, точно призывая того в свидетели.

– Да откуда у тебя деньги, – не выдержала бабушка. – Ты же не работаешь. Все проигрываешь, что я зарабатываю. Я ж тебя от тюрьмы спасла...

– В психушку упрятав... Где деньги, змея?! Получи!.. – отец пнул ее пяткой в голову.

– Ой! – вскрикнула бабушка, и не испуг был в ее глазах, а только какое-то удивление.

Вадим закричал: – Папа!

– Змея! – отец размахнулся и – кулаком бабушке в лоб.

– Ой, сы... ночек, – теперь был страх, но все ещё какой-то тихий, беззащитный и – не верящий.

– Где?..

– Нету, сыночек...

– Скулишь?.. Змеюка. Смерти моей хочешь! Ну, на тебе мою смерть, – развернувшись, отец всадил лбом в стену. – На!.. – Он развернул разбитое, окровавленное лицо бабушке напоказ: – Смотри, шалава. А теперь мне конец.

Он бросился в кухню.

– Нет, сыночек, нет!.. – бабушка кинулась к телевизору, достала откуда-то спрятанные купюры. – Вот деньги, сыночек! Вот!!. – торопилась она на кухню, в вытянутой руке сжимая пачку денег.

Отец вернулся в зал. В руке был нож, уже занесенный, готовый вспороть вены левой руки.

– Нет, – в ужасе бабушка тянула к нему руку с деньгами, – сыночек, не надо!..

– Не на-а-адо, – скорчив рожу, передразнил отец. – Шлюха партийная.

Он бросил нож на пол, вырвал из дрожащей руки деньги и как был – в крови – вышел вон из дома.

Вадим сидел, вцепившись пальцами в ковер и все глядя туда, где отец бился головой в стену: кровавый отпечаток на веселеньких, в цветочек, желтеньких обоях... Бабушка так и стояла с протянутой, все сильнее трясущейся рукой, ни звука не издав. Лишь с экрана телевизора звучала игривая джазовая мелодия, и хитрый мышонок все строил козни глупому коту.

– Бабушка, – прошептал Вадим.

– Он убьет меня, – рука обмякла, бабушка нащупала кресло и грузно села. – Нужно вызывать бригаду, звонить в больницу; у него обострение. Поживи со мной, мне страшно, – с болью глянула она на внука. – При тебе не посмеет, – совсем без сил проговорила она. – Он так сильно меня бьет, и все по голове... за что он меня ненавидит?.. – бормотала она, щурясь от боли.

– Нет! – в смелом порыве воскликнул Вадим. – Я сам его убью.

– Как можно такое говорить про отца, – бабушка глянула на него.

–Убью, – совсем осмелев, повторил Вадим, даже кулачком потряс.

– А может, сын мой и прав, – вдруг вкрадчиво произнесла бабушка. – Может, ты не его сын: сын никогда так про отца не скажет.

– Что ты, бабушка, – растерялся Вадим, – он же... тебя по голове.

– Он болен, – ответила бабушка. – Он несчастный человек. А ты, как ты можешь… так – и об отце. А может, он и прав, – повторила она, внимательно разглядывая Вадима. Волосики жиденькие, светленькие, глаза серенькие, носик вздернут и, как говорят, картофелиной, сам весь какой-то бледненький, блёкленький. Никак он не походил на ее сына-красавца, смуглокожего брюнета с густой шевелюрой. – И мамаша у тебя такая же моль бледная, коротконогая, только задница большая... – все разглядывая его, проговорила бабушка. Вадим ошарашенно смотрел на неё. Он же заступиться хотел, он же... – Затащила в постель больного человека, мамаша у тебя такая, она… Ой-ёй, – вздохнула бабушка, ее повело, крепко вцепилась она в кресло; посидела так, замерев, поднялась и... шаг, еще шаг, – повалилась на диван.

– Ты не любишь мою маму, ты злая, – Вадим, еле сдерживаясь, сжимая кулачки, только бы не зарыдать, смотрел на бабушку. – Злая!.. – не сдержался, заплакал и выбежал в прихожую.

– Тоже мне, добрый, – вслед бросила бабушка, – иди-иди, неблагодарный ребенок.

– Я больше к тебе не приду, – заявил Вадим.

– Да нужен ты мне очень.

– Не нужен? – опешил Вадим.

– Не нужен, – подтвердила бабушка. – Надо же!.. Сына моего собрался убивать, неблаго... ой-й, – негромко недоговорила она, сморщившись и ладонью накрыв ушибленный лоб. – Уходи и не приходи больше. – Постой, – вдруг вспомнила она.

– Да, – Вадим заглянул в зал.

– Раз уходишь... джинсы тогда снимай. Я живу небогато, у меня сын больной. У твоей мамаши двухкомнатная квартира, она у тебя хорошая, а я... плохая. Снимай джинсы, я их продам, хоть будет на что хлеба купить, – заключила она чуть живым голосом.

– Ты, ты!.. – это был позор. Уже не видя ничего от хлынувших слез, стянул он джинсы, бросил. Схватил свои брюки, висевшие на стуле, натянул и бегом вон, с яркой ноющей мыслью: «Никогда, никогда я к тебе не приду!.. Шлюха!».

Это было в июле девяносто восьмого, а в августе бабушка умерла в собесе, когда переоформляла льготы. На улице жара, в собесе духота, все нервные; отстояла свою очередь, возмутилась, что нет уважения к старикам, что совсем молодежь совесть потеряла... И молодая девчонка, работавшая в этом собесе и уже одуревшая от всех этих дюже совестливых пенсионеров с их нравоучениями и руганью, крепилась-крепилась, да бабушке все и высказала. Именно на ней терпение лопнуло; достало, что ее, работающую, как и все, эти вредные пенсионеришки, эти злые старухи во всем обвиняют: что пенсии у них маленькие, что и эти маленькие не платят, что оформляй тут, переоформляй... Она-то здесь при чем! Ну, и высказала всё первой попавшейся старушенции, тем более что бабушка рослая, широкая, вида представительного... Задницу себе разъела, и все ей мало!.. Бабушка рукой за грудь... «Да ты, да я, да вы...», – и умерла. Шум, крик, «скорая»...

Через два дня бабушку похоронили. На похоронах был отец, его двоюродные брат и сестра с детьми, сестра бабушки с мужем и Вадим – и все, никого больше. Ни лиц, ни речей. И нелепо выглядела эта всегда суровая женщина с неизменно накрученной вверх копной волос и с надетой поверх береткой или строгой шляпкой – здесь, в белом старушечьем платке с бумажной повязкой на лбу... Не узнать было бабушку в этом похоронном одеянии. И никто не вложил ей в руки учебник истории, как мечтала она, а всего лишь маленькую бумажную иконку...

Отец тогда впервые напился. Один на могиле выпил бутылку водки и сидел до темноты, плакал. Он тогда сильно изменился, растерянно как-то на мир смотрел... некого теперь ему было ненавидеть, некого обвинять.

Вадим на следующий день пришел к нему, отец встретил его удивленно, но приветливо. Долго сидели – отец в кресле, Вадим на диване. Много нового услышал Вадим, отец был разговорчив: не было женщины лучше и честнее, чем его мама, великий она была человек, великий и несчастный...

– Ты знаешь, что такое полвека быть на руководящих постах, быть партийцем – и ни разу, ни единого раза, не съездить даже в Болгарию. Почему? Да потому что страшно: десятилетней девочкой в холодном вагоне из Украины – да на Урал!.. Страшно жрать коровью требуху – и бояться, что заметят, что ты эту требуху подобрала – сперла, украла. Страшно, когда отец, единственный в округе ветеринар, с семьей из Харьковской губернии – под Свердловск; и там на жизнь зарабатывал тем, что коров лечил и резал за кусок хлеба, а требуху, по-тихому – в кусты, где девочка десятилетняя сидит и требуху, эти кишки, говно коровье – за пазуху и домой, и вот она, вся еда – требуха подобранная; а заметят – убьют; потому что нечего требуху народную жрать, попили уже кровушки народной, попили всласть, а теперь власть другая, советская. И до пятнадцати лет твоя бабушка, дочь ветеринара, требуху жрала. И учиться нельзя было нигде, кроме как в педагогическом училище; а тогда детям репрессированных только в педагогическом и можно было учиться, – вот такая странность была у советского правительства: из детей врагов народа учительские кадры ковать. И поступила, и с отличием закончила. И бежала из этого ада, с этого проклятого, пропитанного коровьими кишками, Урала домой, на Украину. И страшно, страшно было признать – кто твой отец, твоя семья. Не было отца, не было семьи, сирота ты, взращенная идеями коммунизма. И лучшее, самое безопасное место, где такой сироте укрыться – НКВД, поисковый отряд возглавить. Когда война, кругом смерть, когда вся Украина в крови с голода пухла, а в деревнях старики да малые дети, – и чем их кормить? Кто их будет кормить? Девчонки восемнадцатилетние, которых родители прятали по подвалам от войны, чтобы они могли своими ручонками девичьими хоть что-то засеять, что-то собрать; хоть чем-то стариков и детишек накормить. И прятали их – а бабушка твоя находила. Ходила во главе отряда, рыскала по деревням, выискивала этих девчонок – и на фронт, родину защищать. И приказано ей за неделю двенадцать девчонок найти, приказано; иначе, если одиннадцать приведет – к стенке ее за невыполнение по законам военного времени. И находила, и боялись ее. Как смерть входила она в деревню, забирала последнее – ту, которая могла прокормить, ту, которая была последней надеждой – и бабушка эту надежду, это последнее забирала. Вот где ее страх был, вот откуда взгляд этот и сила не женская. И сколько таких, как она, по Украине было – раздавленных, ограбленных, высланных на Урал, ненавидящих, боявшихся; сколько их таких – в страхе стране служивших, да так служивших, что кровь из носу – чтобы ни один червь не подкопался к ее происхождению. От такого усердия в тридцать лет девчонки эти черноволосые из Харькова, Львова, Киева седыми становились – потому как страх. Страх и в партию ее привел, страх и сделал ее такой. Страх заставлял убивать, спасая свою жизнь. А там и война закончилась; а страх-то остался, более того – усилился и дальше погнал: в МГУ, и дальше – биография была нужна, положение было нужно, вес был нужен. Страх вздохнуть не давал. И уже дипломированный, политически закаленный специалист – вот в это провинциальное захолустье, образование поднимать. И не дай Бог кто узнает – кто пронюхает – что беглая она, ссыльная, репрессированная. Она – замзав ОБЛОНО, она – директор школы, она – вдохновитель идей коммунизма и – дочь врага-ветеринара, что один был на всю округу, что деньги оттого имел, а братья его старшие в Белом Движении участвовали, потому как вся Украина тогда красный цвет на дух не переносила: нутро этот цвет ей резал, портянками мужицкими вонял, нищетой москаляцкой. Оттого и в Болгарии не была она – хоронить надо такую биографию, покрепче хоронить; и ни единого повода рыло любопытное какому-нибудь проверяющему не дать засунуть. Как с этим жить? А ведь жила она полвека с этим страхом, ни на миг не давая ни себе, ни другим повода усомниться. И никто не усомнился, ни один червь. Так-то вот.

С тем и расстались. Отец просил заходить почаще, не забывать его, у них теперь одно общее горе – родной им человек умер, а ничто так не сближает людей, как общее горе.

На следующий день Вадим зашел к отцу. Тот встретил его спокойно. Долго сидели молча – отец на диване, Вадим в кресле.

– Как жизнь? – вдруг спросил отец.

– Потихоньку, – ответил сын, а что можно на такое ответить?

– Да-а, – вздохнул отец. – Как в школе?

– Нормально.

– А мать как?

– Ничего.

– Даже на похороны не пришла, – произнес отец в какой-то задумчивости. – Вот и вся ее благодарность, вот такая у тебя мать. А когда надо было – бегала... Это ж мама ей двухкомнатную квартиру выбила, а она и на похороны не пришла.

Вадим покраснел сразу, на отца глядел исподлобья.

– Мать у тебя еще та змея, – не замечая сына, все в той же странной задумчивости продолжал отец. – Она ж шалава была, – уже глянув сыну в глаза, сказал отец. – Самая настоящая потаскуха, бегала за мной, как... последняя шавка, – все заводился он. – Ей только одно и нужно было – моя вот эта квартира. Жизни мне не давала, своими детьми меня просто шантажировала, – отец чуть не плакал и говорил, словно сочувствия искал. – Я же из-за нее инвалидом стал. Она же только и мечтала, как меня с мамою отравить и сюда вселиться, у-у, змея...

– Заткнись! Замолчи!!. – Вадим вскочил. – Ненавижу тебя, сволочь!..– Он выскочил в прихожую и, наскоро обувшись, из квартиры.

Он напился в тот вечер, как от отца сбежал, с какими-то пацанами, что во дворе дома, где отец жил, на лавочке сидели, водку пили. Он отчаянно к ним подошел и водки попросил. Те даже с любопытством каким-то налили ему целый стакан – граммов сто пятьдесят. Вадим выпил и даже не поморщился. Домой заявился – и матери с порога: «Не лезь ко мне, потаскуха, – отпихнул ее, – ты мне отвратительна, шлюха». Его рвало, выворачивая – с непривычки, и больше – от ненависти. И страшно стало, противно, что матери такое сказал. Плакал, просил прощения, навзрыд. Вдруг утер слезы, спросил: – Он правда – мой отец?

– Правда, – негромко ответила мама.

– Почему!!. – вдруг вскочив, он бросился лбом в стену.  – НЕ – НА – ВИ – ЖУ...  

 

2

 

Очнулся к полудню раздетый в своей постели. Всё вспомнил – умереть захотелось. Повеситься, в окно выброситься, сдохнуть... как тварь! И сестра яду добавила: бойкот ему объявила пожизненный и отказалась от него как от брата; так и написала в записке и на подоконнике, возле изголовья его кровати оставила: «Ты мне больше не брат, можешь уходить к своему папеньке. Я тебя ненавижу», – и без подписи; от презрения подпись не поставила.

Вадим не повесился и из окна не выпрыгнул, хотя и очень тянуло. Но отвращение пересилило, и – страх: видел он одного, еще там, в общежитии, пьяный был – и прыгнул с пятого этажа. Теперь отец с матерью на руках его к подъезду выносят, чтоб хоть на воздухе посидел. Радуется, что сидеть может, рассказывает – какое это удовольствие: сидеть самому...

С сестрой помирился – сама сестра и помирилась, мать настояла. Но с нею он больше не заговаривал: совестно было и страшно, что мог такое – чтоб мама заплакала... Мама сама с ним заговорила, после уже, Вадиму шестнадцать исполнилось. Одни они были, и мама обняла его.

– Плохая я мать, – негромко сказала, – плохая, что позволила к ним ходить. – Помолчала. – Но я ж видела, как тебе хотелось. Да и, – она закусила губу, – все-таки бабушка она тебе, другой-то у тебя нет. И отца другого не было. Ведь должны же быть бабушка и отец.

– А у сестры? – вдруг спросил Вадим. Мать вздрогнула.

– Людочка их сама ненавидит не меньше, чем они ее. С Людочки ведь все и началось. Они считают, я ее специально родила. Они же меня и в больницу уже привезли, чтобы я Людочку убила. А мне там так плохо стало, как представила...

– А зачем ты... и меня еще родила? – покраснев, спросил Вадим.

– Так любила я его, и до сих пор, наверное... Хотела, чтоб если не он, то хоть сын у меня был такой же – черненький, высокий...

Вадим отшатнулся, вырвался. Он был не черненьким и высоким, а как мать – моль бледная, как бабушка говорила.

– Сыночек! – мама притянула его к себе. – Прости меня, я же любви хотела, семьи – как у всех. Знаешь, какой твой отец был красавец – дух захватывало!.. Когда любишь, ничего же дальше этой красоты не видишь. Не видела я ничего, прости меня.

– А зачем ты за квартиру ходила, унижалась, зачем?

– Не за квартиру я – за семью, за вас. И эту квартиру, что бы твоя бабушка ни говорила, не она нам подарила: я заводу двадцать лет отдала, с пятнадцати лет, с самого училища... Квартира эта – служебная, льготная, я ее десять лет ждала, сама все пороги обивала – вымолила. Она же, квартира, не наша – заводу принадлежит. Но не отнимут ее, мы ее просто ни продать, ни обменять не можем; но нам это надо? Так что не бабушка нас облагодетельствовала, хоть, может, без ее слова и не обошлось. Но я – двадцать лет в этой кабине на двадцатиметровой высоте – двадцать лет!.. Ты и представить себе не можешь, что это: всю жизнь – завод, цех, вас двое – и в девяти метрах, без ванны и газовой плиты!.. А мы жили.

Мама, когда говорила, плакала, но теперь заплакала и вовсе навзрыд, все сына сжимала и рыдала: – Он, может, отец твой, и хороший, а бабушка вот... все за себя беспокоилась, за порядочность своей семьи. Все убеждала, что он болен и от него рожать нельзя, что дети тоже больными будут. А вон вы какие у меня – красивые и здоровые.

– А что у него? – через силу спросил Вадим.

– Говорят, шизофрения, но по нем это разглядишь? Он, знаешь, какой был умный, такие книжки читал, что я и не слышала, и по-английски говорил, и на заводе начальником цеха работал, людьми руководил, а разве больной это может? Он потом сам с завода ушел. Говорили, много взяток брал, все в карты проигрывал и уволился, чтоб не посадили. Но здоровые, что ли, взяток не берут и в карты не играют?.. Его тогда бабушка и положила в больницу – за растрату – так надо было. А после больницы он изменился, тогда психом и стал – нервным, злым. А до этого только играл да книжки читал...

– А он бил тебя?

– Да что ты! Пальцем не тронул, только ругался. Нет, не такой он, чтоб руки распускать, тихий... и несчастный. Без любви все несчастные. А я счастливая была, и сейчас счастливая, – ласково разглядывала она сына. – У меня вы есть, а у него никого. Разве так можно жить  – когда никого?

– А почему он... – Вадим не мог этого произнести, но скрепился, выговорил, – так говорил о тебе?

– Так плохо? – все с той же отрешенностью улыбнулась мама. – Так он обо всех так, он и не мог иначе говорить. Я случайно услышала, он сам в ненависти проговорился. Его отца, как ему мать говорила, Михаилом зовут, а отчество у отца твоего – Сергеевич, по имени бабушкиного родного брата.

– А почему? – удивился Вадим.

– И я спросила – почему? Вот тогда он чуть не ударил меня – опомнился, не ударил, но меня возненавидел за это «почему». Я сама себя ненавидела за это. Кто знает – почему? Так вышло, было время такое.

Прошел еще год, и Вадим встретил отца. Не случайно – он искал с ним встречи. Только была возможность – ездил в парк, где собирались игроки, и ходил там, наблюдал, хотел, чтобы отец его заметил – он заметил. И так встретились они, будто случайно, как если б и не было ничего, будто расстались только вчера, и друзьями... Вадим еще полчаса назад ненавидел его, а теперь даже какую-то радость ощущал, что стоит и с отцом разговаривает. Час целый говорили о погоде, политике (отец интересовался политикой), об учебе, о матери он не спросил (Вадим боялся – спросит). Отец доволен был: в карты выиграл, даже Вадиму денег предложил – на мороженое. Вадим совсем был счастлив: весна, солнечно, тепло... А отец в гости его звал на другой день. Вадим пообещал, что придет – с тем и расстались. Ни матери, ни сестре слова не сказал и тайком стал ходить к отцу каждую неделю.

Пожалуй, это было лучшее их время, их тайна. Погода стояла хорошая – встречались в парке. Отец играл, Вадим переживал. И было приятно: когда он подходил к игрокам, все знали, что он его сын. От этого Вадим краснел и смущенно жал руки игрокам. Когда шел дождь, заходил к отцу в гости. Часами сидели они, отец на диване, Вадим в кресле, отец угощал его чаем, сам не пил: «Не могу при людях есть. Давно один живу, привычка».

– А страшно жить одному? – как-то поинтересовался Вадим, когда долго сидели они в тишине, слушая шум дождя за окном.

– Ты хоть понимаешь – что такое одиночество? – продолжая смотреть куда-то в стену, спросил отец. – Что такое страх? Нет, не боль – страх, когда ты понимаешь, что совсем один, и тянет в петлю, и жизни боишься больше, чем смерти, – отец отвел взгляд от стены и посмотрел на сына. – Смерть очень страшная. А какова должна быть жизнь – если даже смерть перестает пугать? Но я никогда не был трусом и в петлю не полезу.

– Самоубийца – трус? – негромко вырвалось у Вадима.

– Первый трус.

– Чтоб убить себя, много мужества надо, – голос Вадима дрожал, в памяти вдруг возникло бескрайнее поле, и бетонные блоки под окнами, и арматура; и он, его тело – всякий раз, видя эти блоки, он представлял себя с торчащими из тела железными штырями и раздробленной о бетон головой. – Какая же трусость, – уже шептал он, – здесь как раз и смелость первая, а порой, и честь, – это сказал он, уже представляя самурая, совершающего харакири (он тогда самураями был увлечен и сам в глубине души мечтал вот так – погибнуть с честью).

Отец усмехнулся, глядя на сына пристально.

– Честь? – повторил он негромко. – Какая ж это честь...

– Самурайская, – вырвалось у Вадима.

– Когда брюхо себе вспарывают, чтобы позора избежать, когда боятся увидеть свой позор, услышать его. Вот выдержи его, тогда – да, мужество, равное святости. Не тот смел, кто пулю себе в лоб или голову в петлю, – он на минуту задумался, – а вот когда ты в глазах всего мира подонком вышел (и первым – в своих глазах), когда последняя шлюха плюет в тебя, и конца этому нет. И не бьет тебя никто, не режет, не пытает. Плюют только и... очень неприятные слова говорят – в лицо. Как вот это выдержать? А ничего сделать нельзя – ты же тварь, и понимаешь, что шлюха, действительно, имеет на это право. А хуже – когда и она побрезгует даже плюнуть, даже подойти... Как это выдержать?

– А разве... ты так живешь? – Вадим спросил и даже замер, боясь и взглянуть на отца.

– Нет, – задумавшись, произнес отец. – Я живу по-другому, я слишком один,  – он замолчал. – Мне никто не нужен.

– И я?

– Мне никто не нужен, – с какой-то внезапной ненавистью повторил отец. – И твоя мать... – Вадим уже знал, что услышит дальше, – у меня была своя жизнь, своя, – голос его окреп. – И она, твоя мать...

– Папа, не надо! – воскликнул Вадим.

– Правильно, ты всегда мать любил больше. А зачем тогда пришел ко мне? Я не звал тебя, и ее никогда не звал. Чего тебе от меня надо? – уже яростно разглядывал он сына, чуть не плача от внезапно нахлынувшей обиды.

– Мои родственнички хотят меня упечь в психушку, тоже всё заходят ко мне, о здоровье справляются и ждут. А знаешь, что им нужно? То же, что и твоей матери – моя квартира. Но вы ее не получите, – отец сплюнул с вызовом.

– Мне не нужна твоя квартира, – с такой же внезапной обидой воскликнул сын, вскочил и ушел.

Два с лишним месяца прошло после этой встречи; и лишь зимою, перед Новым годом Вадим вновь зашел к отцу – не мог не зайти, что-то щемило внутри. Отец впустил его, словно и не было ничего. Выглядел он неважно: постарел, обрюзг, смотрел подозрительно. Но заварил сыну чаю, сел на диван, Вадим в кресло...

– Меня скоро убьют, – разглядывая сына, произнес он. – Они наведываются ко мне, следят за мною, родственнички... Подарков принесли, сыра и колбасы копченой, и специально из этого генномодифицированного мяса. Её я выбросил. Ничего есть нельзя, всё отравлено. Мне последнее время становится всё хуже, я уже не выхожу из дома... Мне нужен сотовый телефон, – прямо глянул он сыну в глаза, – со мною в любую минуту может случиться, у меня должна быть связь... Если я попаду обратно в психушку – это всё. Я потеряю эту квартиру, я умру там, они сделают всё, чтобы я оттуда не вышел, – с каждым словом он слабел, речь становилась какой-то вязкой, и взгляд пристальный, молящий. – Ты можешь достать мне телефон? – Вадим не ответил, замялся. Неожиданным был этот вопрос. – Если я попаду в психушку, ты вытащишь меня оттуда?.. – всё смотрел он сыну в глаза. – У меня больше никого нет – только ты, а все они... Если со мною что случится, я позвоню тебе. И ты поможешь мне.

– Конечно! – воскликнул Вадим и, в каком-то порыве, хотел было обнять отца. Отец отпихнул его, – не надо этого, не люблю, – и тон изменился, брезгливый стал. Вадим смутился: – Да я... так.

Отец вздохнул и как впервые глянул на сына.

– А ты неплохо выглядишь: дубленочка новая, джинсы, свитер модный... Значит, не бедно живете; а в свое время нищие были; мать твоя все жаловалась, с пузом ко мне на работу таскалась. А я большим начальником был – в день, по тем деньгам, по тысяче проигрывал!.. Мне никогда деньги не были нужны, я презирал их. А мать твоя считала, что я ей должен, но я никому ничего не должен!.. – вскричал. – А вы последнее хотите отобрать у меня, у больного человека!

– Зачем ты так! – Вадим вскочил. – Дурак, – вырвалось у него, – сумасшедший...

– Да, – вдруг спокойно согласился отец, – я сумасшедший. Но если ты мой сын, тогда и ты... тоже, – разделял он слова, – сумасшедший.

– Я здоровый, нормальный, – в ярости произнес сын. – Я не сумасшедший.

– И дай Бог, дай Бог...

Все это так ярко вспомнилось, когда Вадим, выйдя из подъезда своего дома, шагал теперь, плотно засунув руки в карманы дубленки и крепко сжимая телефон, который он украл у сестры... и нес отцу. Он не сумасшедший, он обещал, и потому принесет ему этот телефон. И не эта квартира, ему отец нужен, – мысль внезапная, болезненная: – А зачем мне такой отец?.. зачем? – с каждым словом больно кололо в висках.

Вадим стоял на автобусной остановке и даже не сразу понял, что его окликнули.

– Вадимчик, здравствуй, – возле него остановилась бежевая «Волга», из приоткрывшегося окна улыбалась тетя Аня. – Садись, мы тебя подвезем, – предложила она.

– Здравствуйте, – невольно улыбнулся ей Вадим, – спасибо, но мне...

– Садись-садись, а то погода какая – зима, – поторопила его тетя Аня.

Вадим открыл заднюю дверь и влез в протопленный салон.

– Здравствуйте, дядя Глеб, – Вадиму они не были родственниками, всего лишь соседи, но им хотелось, чтобы он так их называл: «тетя Аня» и «дядя Глеб», а они, в свою очередь, звали его «Вадимчик».

– Приветствую вас, молодой человек, куда путь держим? – поинтересовался дядя Глеб.

– Мне в центр.

– Значит, по пути, – «Волга», обогнув подошедший автобус, выехала на дорогу мягко и неторопливо; дядя Глеб не любил быстрой езды. Худой, он казался слишком высоким оттого, что все в нем было каким-то маленьким, аккуратным: и глазки, и носик, и сама голова, коротко стриженная, с седой бородкой, и кисти рук... Впрочем, руль он держал уверенно, и взгляд был цепок и насмешлив – дядя Глеб всегда словно посмеивался, даже когда молчал. И вроде озорным казался, а все равно какой-то сам в себе. Вадим всегда при нем стушевывался, не зная, шутить ему с ним или лучше помалкивать; он помалкивал. Тетя Аня понятнее была: женщина широкая, открытая, красивая, даже эффектная и, не в пример мужу, все у нее казалось большим и ярким, хотя роста была, скорее, маленького, но вот сидят они вместе – и не поймешь, что дядя Глеб головы на две выше нее. Разговаривая с тетей Аней, смотреть ей хотелось только в глаза – большие, черные, затягивающие. Вадима это жутко смущало, но не мог по-другому. Тем более что эти уже пожилые люди как-то вдруг и сразу полюбили Вадима и, только был случай – или в гости звали, или, как сейчас, с удовольствием подвозили, и всегда им было с ним по пути. И Вадим охотно заходил к ним в гости и старался чувствовать себя как дома, на чем очень настаивала тетя Аня; старался, но все равно – неловко ему было, как будто... и гостеприимство их, и любовь –  все какое-то... Может, оттого, что такое радушное – оттого и неловким было.

В этой семье о политике говорили без привычного недовольства. «Ну, какие ж все-таки люди, – сетовала тетя Аня, – разве так можно?.. Телевизор смотреть нельзя – так много всего гадкого показывают. Эти... даже журналистами их назвать совестно!  Только и знают, что выискивают гадости, страшилки показывают – и сами их боятся. Я не смотрю эти ужасы, и бояться мне нечего. Еще печеньица? – тетя Аня любила готовить и всегда Вадима чем-нибудь угощала. – Кушай, Вадимчик, родной, вот вареньице... Нет, – краем глаза поглядывая на экран, где шли новости, – давай лучше переключим, – предлагала она и переключала канал. – Вот это интересно, – говорила удовлетворенно, и с удовольствием слушала, как всем известный актер разговаривал с известным журналистом о мало кому известном касабэ, приготовленном из маниоки. – Вот каких передач бы побольше, – вздыхала, – вот, чего людям не хватает – интересной жизни и... любви, – добавляла обязательно. – Вот я спокойно хожу по тем же улицам, живу в том же городе, в той же стране – и почему меня никогда никто не обругивает, не обвешивает, сколько я видела людей – и это все хорошие, добрые люди. Нужно больше ходить в театр, больше отдыхать. Вот мы с Глебушкой этим летом были в Испании... как там замечательно!.. И в Болгарию через месяц собираемся, хочется на горных лыжах покататься, я давно мечтаю. Вот у Глебушки будет свободная неделя, и – в Болгарию. Людям нужно больше путешествовать, а они все ругаются, на жизнь жалуются, бастуют и помощи у президента просят. А что, разве самому работать нельзя?  Нужно всякий раз к президенту обращаться?.. Вот, мой Глебушка работает и ни к кому за помощью не обращается. Работать нужно, и тогда все получится...

Дядя Глеб был человеком серьезным, и все разговоры его были о будущем, о работе. Очень ему нравилось, что Вадим мечтал именно о «десятке»: – Вот это реальная мечта, скромнее нужно быть, – говорил он, а глаза озорно улыбались, – я тоже в свое время о бежевой «Волге» мечтал. Мечты сбываются, только работать надо.

Порой разговоры об Испании, работе и президенте и наводили на Вадима тоску. Разве его мама не работает, разве бастует? Но никогда не бывать им в Испании и в Болгарии, а почему? Не хотелось об этом думать. Ему нравилось бывать здесь, где никто не считал, сколько он съел печений или пельменей, не раздражался, что он не помыл за собою тарелку, что ломал хлеб руками – все по-другому. Вадим не любил ходить в гости к своим родственникам, особенно теперь (раньше, когда был маленьким, не замечал многого)... Все эти тетушки и дядьки, с которыми он был в родстве, его не любили. А за что его было любить? Приходил – и обязательно чаем его угощай, а сам хоть бы конфету с собою принес. И, главное, никакого понимания: просто берет все и ест!..

– Посуду кто за тобой мыть будет? У нас прислуги нет. И, кстати, ты здесь не один, – замечал ему дядька.

– Извините, – Вадим клал на место печенье.

– Да теперь уж бери, раз взял, – отчитывал дядька, – облапал его, так ешь ,жалко, что ли? Мы люди простые, я своим трудом на хлеб зарабатываю, и мне печенья не жаль, за свои кровные купил; я вон, хочешь, сейчас все его – за окно. Ты понимать должен. Вот, тебе сколько лет? Девятнадцать. Я в твои девятнадцать в армии служил, на границе; не то, что вы, дезертиры – лишь бы откосить. Дедовщины они боятся, все нежные стали: служить не хотят, работать не хотят. Лишь бы жрать да в автоматы игровые мамины деньги просаживать, или в компьютер до опупения... Я с армии вернулся – на заводе сразу работал, и мне в голову не приходило к кому-нибудь в гости без бутылки прийти. Ну, с тебя никто бутылку и не требует, но хоть что-нибудь принеси тетушке твоей,  – дядька в сердцах отмахнулся. – Ешь уж, знаю, сколько мать твоя на заводе этом зарабатывает, и вас двоих кормит... Э-эх, – вздыхал он, – что, собрался уже? Печенье-то забери, – напомнил.

– Не хочу, пойду я.

– Ну, и хрен с тобой, – дядька взял облапанное племянником печенье и выбросил за окно. – Гулюшки склюют.

...Неторопливо «Волга» проезжала светофор за светофором. Дядя Глеб следил за дорогой, из радиоприемника звучала музыка; тетя Аня, как обычно, спрашивала, как дела – Вадим кивал ей, погруженный в свои мысли. Вадиму вдруг захотелось, чтобы у него были вот такие же родители: отец, рассудительный и добрый, который бы его любил и маму, и чтобы это был его, Вадима, отец... От этого тошно стало, захотелось сказать: «Стой!..» – и выбраться из не обремененного проблемами чужого семейства.

Как-то Вадим обмолвился с отцом в разговоре, что вот, живут хорошие люди, и жизнь их не пугает, и не вспоминают с тоскою о тех временах, а живут настоящим и будущим.

– В Испанию ездят? – спросил отец, – а на какие деньги ездят, на чьи?

– На заработанные, наверное, – видя странное лицо отца, неуверенно ответил Вадим.

– А кем работают?

– Не знаю.

– А я тебе скажу, – резко ответил отец, – я этот дом знаю, где у вас квартира: дом заводской. И этот твой «дядя Глебушка» – вор; работает в снабжении не последним человеком, детям своим купил квартиры в Москве.  Сам же прикинулся несчастным и обездоленным – и взял квартиру трехкомнатную бесплатно для себя и жены. И весь евроремонт на заводские деньги сделал, и ездит на служебной машине как на своей. А люди, которые подыхают на этом заводе, ютятся целыми семьями в заводских общагах... Так что этот «дядя Глебушка» для таких простачков, как ты, скромный служащий, а сам вор из воров. Он еще в то время такими деньгами ворочал... тихий, незаметный.  Вот такие, как он, страну и развалили тихо и незаметно. Это потом уж все эти придурки с транспарантами...  А эти твари, нувориши – ты погляди, что они творят, – лицо отца исказилось неподдельной болью, – как ведут себя!.. Страна подыхает в нищете, уровень жизни – как в каком-нибудь Непале, ниже! Они ж ничего не боятся, – отец, казалось, задыхался. – Стыд, совесть – об этом и речи нет, у них нет даже страха! Какая-то сучка с Рублевки на всю страну рассказывает с удовлетворением, как она живет, какие у нее дворцы, слуги, автомобили, бриллианты... – глаза отца были влажными, и ненависть блестела в них. – А этот депутатище, обрюзгшая морда, который и в экран не помещается, слуга народа, – отец сплюнул, – рассказывает уверенно, что да, он проводит время в гульбе и пьянстве, в окружении высшего общества, и все это делает, чтобы понять, как живут там, «в свете», и это необходимо, чтобы улучшить жизнь народа...

– Какие все ужасы на земле нашей творятся, – воскликнула тетя Аня (как раз по радио передавали новости) – и, разволновавшись, обернулась: – Уже и у нас я видела на стенах домов эти жуткие призывы. Вадимчик, ты будь осторожен, не водись с этими наголо бритыми молодчиками, – поучала она совсем по-матерински. – И сколько в людях ненависти, нетерпимости друг к другу!.. Там кого-то застрелили, там что-то взорвали... и как после этого отпускать детей из дома?.. Девочку убили потому, что она таджичка, и негров застрелили... Я, к примеру, негров тоже не люблю, но это ж не значит, что их нужно стрелять. Или вот этот ужасный мальчик, который зарезал стольких людей в синагоге – беззащитных стариков и женщин!.. Нет, таких, как он, нужно навсегда сажать за решетку, эти люди опасны для общества!..

– Ему, скорее всего, и дадут пожизненное, – заметил дядя Глеб, – по крайней мере, на этом настаивает обвинение.

– Так ведь он никого не убил, – это прозвучало так неожиданно, что дядя Глеб, всегда общавшийся с Вадимом через зеркало заднего вида, обернулся, и взгляд его был прямым и совсем не насмешливым.

– Он никого не убил, – несмело, но все же выдержав этот взгляд, повторил Вадим.

– А ты считаешь, что он должен был кого-нибудь убить? – прямо спросил дядя Глеб, уже отвернувшись.

– Нет, я так не считаю, – чуть слышно произнес Вадим, глядя дяде Глебу в затылок. – Но на всю жизнь... не за что.

– Что?! – дядя Глеб вдавил тормоз, «Волга» прижалась к обочине, встала.

– Глебушка, – глянула на него перепуганная тетя Аня.

– Подожди, – прервал ее дядя Глеб. – Значит, Вы, молодой человек, считаете, что порезать охотничьим ножом восьмерых человек, в основном, пожилых людей, безоружных, по-вашему, это нормально? А если бы там оказалась ваша мама, это было бы тоже – не за что? – дядя Глеб сказал все это негромко, но... страшно.

– Я... не считаю, – потерялся Вадим, – просто... он же никого не убил.

– Вадимчик, ну, зачем ты защищаешь этого убийцу, преступника, – почему-то успокаивала теперь тетя Аня именно Вадима. – Это же, правда, преступление. А ты говоришь, что не за что, – она глядела теперь уже как-то по-другому, не по-матерински...

– Я не говорил, что так и надо, но он никого не убил, и за это на всю жизнь не сажают. Вон, и по пять человек за три рубля режут, и убийцу сажают лет на десять-пятнадцать. А здесь никого – и на всю жизнь. Я вот что хотел сказать, а не что он правильно сделал, – Вадим в волнении смотрел на дядю Глеба, – и про маму мою вы... зачем, – он даже обиделся.

– Ну, хорошо-хорошо, – вдруг примирительно произнес дядя Глеб, – чего уж там. Я и не обвинял тебя, просто ты многого, вижу, не понимаешь.

– Извините, – Вадим открыл дверь и вылез из машины. Не оборачиваясь, он скрылся во дворах.

– Ну и типчик, – произнес дядя Глеб.

– Глебушка, ну, чего ты...

– Ладно, поехали, – дядя Глеб нажал на газ, и «Волга» не спеша вырулила на дорогу.

Вадим шел по каким-то дворам, не понимая, зачем он здесь, где он и куда теперь идти. Только выйдя на проспект, он, наконец, понял: совсем недалеко, всего в квартале, был его старый двор, та самая общага. Вадим шел и видел грязь, усталые лица людей, стариков – и рядом дорогие автомобили, и, глядя на эту нищету и роскошь, ненавидел – дядю Глеба и тетю Аню. Словно именно они были виноваты во всей этой нищете: в том, что вот эта старуха что-то выискивает в мусорном контейнере, а те два пэпээсника заталкивают в машину пьяного мужичка; и в том, что Вадим когда-то жил в общаге без ванны, и отец обижал его маму, а теперь он несет чертов сотовый телефон этому отцу; и что одни ездят в Испанию, а его мама больше двадцати лет – на заводе на двадцатиметровой высоте, и деньги еще недавно заняла, чтобы до зарплаты еды хватило, а сестра работает в магазине и продает алкашам пиво и выслушивает всякую грязь – во всем, во всем виноваты эти дяди глебы... «Если бы там была твоя мама», – вспомнил, и совсем обозлился.

– Сволочи, – вырвалось негромко.

Вадим уже входил во двор общежития. Двор, да и сама общага мало изменились: та же разруха, только на окнах первого этажа стояли решетки, а так – все то же, те же мужички на лавочках возле подъездов с распахнутыми, а где и сорванными дверями; подъездные стекла выбиты, стены изрисованы и исписаны; те же пеленки, распашонки, трико – казалось, как повесили их сушиться шесть лет назад, так они и висят на проволоке, привязанной к деревьям. Все то же, только грязи не было – снег до поры спрятал...

 

3

 

Некоторое время Вадим стоял во дворе – уже в чужом дворе... Защемило внутри: и разбитые стекла, и исписанные стены – сам же исписывал их; вечером выходили с пацанами с банками краски и кистями – и писали всю эту мерзость. Где теперь друзья, где лучший друг Серега... дома ли – какая разница. Вадим вошел в подъезд, поднялся на третий этаж и нажал кнопку звонка.

– О! Вадик, заходи, – в дверях стоял Серегин отец, мужичок взбалмошный, а выпимши и вовсе без тормозов (сейчас Серегин отец был выпимши). – А я думал, дверь пришли ставить. Заходи, как раз вовремя, – обняв, провел в комнату, – и не вздумай разуваться, понял!

Роста Серегин отец был невысокого; руки, ноги – худые, но жилистые; в семейных трусах, в белой майке, босиком, вел он упиравшегося Вадима. Комната небольшая и вся заставленная: у стены сразу диван, на стуле грузный пьяный мужик, стол, сервант, у окна телевизор, в углу на маленьком столике компьютер и возле компьютера Серегина раскладушка, теснота – только боком и можно ходить.

– Я дубленку сниму.

– Дубленку давай, а разуваться не смей. Ты – гость, – обрубил Серегин отец. Дубленку бросил на диван, усадил Вадима за стол. – Вот, это лучший друг моего Сереги, – с ходу представил он Вадима устроившемуся на стуле мужчине.

– Приветствую, – кивнул тот.

– Это Борис Евгеньевич, золотой человек, публицист, – суетился Серегин отец. – Публицист, я тебе говорю, – осадил он готового возразить Бориса Евгеньевича. – Смотри у меня, а то я тебе своей трудовой мозолистой рукой народного поэта... ферштейн?! Ну, Вадим, присаживайся, пей, закусывай.

Вадим присел на стул у двери, все стесняясь своих ботинок: от тепла на линолеуме зачернели мокрые грязные следы. В комнате было жарко, и в меховых ботинках было некомфортно, но как их снять, когда Серегин отец шагу не давал сделать?

– Пей, Вадим, – приказывал он, – сегодня надо, день такой. Сегодня моя сестра с ума сошла. То есть она неделю, как рехнулась, и заодно с братцем нашим младшим, в ребро ему дышло. У-у, паскудник, – погрозил он в окно.

Борис Евгеньевич невольно глянул туда, куда грозил Серегин отец. Выглядел публицист усталым, даже истомленным: они уже выпили бутылку водки и допивали вторую; Серегин отец только разошелся, а Борис Евгеньевич, видно, уже был не против перебраться на диван и вздремнуть.

– Помнишь, у меня машинка швейная стояла, «Зингер»? – Серегин отец, склонившись, нервно заглядывал Борису Евгеньевичу в уже осоловелые глаза. – Так вот, из-за этой машинки она и рехнулась.

– Любопытно, – произнес собеседник без малейшего любопытства. Время было полуденное, Борису Евгеньевичу нужно было еще заехать в газету, где он работал редактором, но, понимал он, если он теперь куда и поедет, то только домой, спать. Он уж и не рад был, что согласился зайти на полчасика к своему старому знакомому, глянуть несколько новых стихотворений. Серегин отец, хоть и работал на заводе, сочинял стихи, и Борис Евгеньевич их печатал, и даже статью про Серегиного отца написал (теперь думал, что зря). – Ну, и что произошло с твоей сестрой? – сквозь зевок спросил он.

– Всему виною эта машинка.

Налив всем троим водки, подбодрив гостей, подождав, пока выпьют, Серегин отец выпил сам, засунул в рот щепотку хлеба и, пережевывая, заявил: – Этой машинке уже лет сто пятьдесят, если не больше – реалитет.

– Раритет, – привычно поправил народного поэта публицист.

– Какая разница, – раздражился поэт.

– Действительно, – согласился публицист и добавил. – Ну, и?..

– Ну, и вот: машинку эту когда-то купил еще наш дед с рук у какого-то мужика, который, в свою очередь, привез ее из Германии. Она, как говорили, первая модель «Зингера», выпущенная с ножным двигателем. До этого «Зингер» только ручные швейные машинки выпускал, – разгорячившись, Серегин отец заходил по комнате, ловко минуя все столы и стулья. – Понимаешь, Боря, брат наш младший, этот осел с коммерческими наклонностями, услышал где-то, что в этих первых ножных «Зингерах» поршни из палладиума сделаны.

– Из палладия, – поправил Борис Евгеньевич и, тяжко вздохнув, поглядел в окно, соображая, как бы поделикатнее распрощаться.

– Палладий, палладиум, не важно. Важно, что мой младший осел решил на этой машинке подзаработать. Представляете, пришел к сестре со своей женой, той еще коммерсанткой, и заявил ей, что машинка стоит семнадцать тысяч долларов, и втроем они стали думать, как бы машинку продать. Все уже передумали, даже деньги успели поделить (причем по-честному – пополам: ему половину и сестре, ребро ей в дышло – тоже половину).

– А разве машинка не ваша? – заметил Вадим, заинтересовавшись этой историей.

– Молодец! В том-то и дело, Вадик, что машинка эта здесь стоит с тех пор, как мать наша дом продала, чтобы братцу квартиру купить, и из деревни переехала ко мне вот в эти хоромы, потому как братец, видите ли, ремонт затеял. Нашел причину, чтобы мать сбагрить; у него жить негде – а у меня? У сестры отдельная квартира, но мама ко мне переехала, потому как эти все – сволочи, они за этот дом ее чуть не перегрызлись, и она, чтоб помереть спокойно – ко мне, к своему старшему. И вместе с остальными вещами машинку эту чертову привезла и померла благополучно; год уж, как схоронили, Царствия Небесного, мамочка... За родителей, – он налил всем водки; здесь совестно было не выпить. – Вот! – воскликнул он в прежнем азарте. – У моей жены своя машинка – современная, электрическая. Мне эта «Зингер» ножная и даром... Год назад, как мать схоронили, я заявил, что нам вторая машинка не нужна и пусть её забирает, кто хочет. И все от нее отказались, хоть бери ее и с окна вниз, хоть продавай... И стоять бы ей за телевизором еще сто пятьдесят лет, но в одно не прекрасное воскресное утро, когда мы всей семьей спали – звонок. У меня ж теперь мобила, – он показал свой старенький сотовый телефон, – я теперь крутой, – усмехнулся. – Беру трубку, брат звонит, спрашивает – дома? А где ж мне еще быть, – отвечаю. Он и говорит, что они с женой сейчас к нам в гости приедут машинку забирать, дескать, сестра подорвалась, говорит – заберу машинку, и все. Я говорю: да ты озверел, полшестого, какая еще к лешему машинка!.. Трубку повесил – звонок: сестра звонит с городского, брат хоть с сотового, а эта с домашнего, кричит: «Я сейчас приеду, брату машинку не отдавай, она семнадцать тысяч долларов стоит». Я ей: да хоть мильён, вы озверели все?!

Она, сестра, перепугалась, что машинку продадут без нее, за ночь у нее ум за разум зашел. Ведь до визга орала в трубку, что никакого палладиума в машинке нет, и что она дорога ей как память, и продавать она ее не будет, и никому не позволит. В шесть утра хотела припереться. Я сказал, что мы спим. Ни в какую, приперлась. Но брат на машине приехал раньше нее, почти в полшестого. Жена моя озверела от такого визита. Я говорю ей – хрен с ними. С братом машинку в коридор выволокли. Жена полы, где машинка стояла, протерла – она, жена моя, такая чистюля, что страсть, и в полшестого утра полы мыть будет. И сестра – вот она, нарисовалась. Сразу машинку осматривать, проверять; говорит, что палладиума в ней нет и быть не может, и все такое. Машинку завернули, в машину к брату погрузили, и он ее к сестре отвез. Я думал, все кончено. Не тут-то было. В обед сестра позвонила мне и заявила, что машинку она проверяла, палладиума в ней не нашла, потому что мы: я, брат, жёны наши, сын мой – короче, все мы, пока она до нас добиралась, палладиум этот вытащили, и полы еще протерли, чтоб преступление скрыть, и сволочи мы после этого последние. Неделя уже прошла. Сестра с нами разругалась, объявила всех нас мародерами и ворами, и всем треплется направо и налево, что мы вытащили из ее машинки палладиум, продали его за семнадцать тысяч долларов и затаились. И что через год мы обязательно купим себе по автомобилю, и тогда все выплывет на чистую воду.

Раздался звонок в дверь.

– О! – подскочил Серегин отец. Побежал, открыл дверь, – Ну, наконец-то! – вскричал он радостно.

– Дверь вы заказывали? – в проходе стояли два мужика.

– А то! Конечно, мы – довела сестра, сволочуга! – крикнул он гостям. Всем треплется, что у меня семнадцать тысяч долларов в серванте спрятаны. Теперь, вот, дверь железную ставлю. Заходите, мужики, заходите, – приглашал он. – А у нас тут наркоманы всякие, ворье, они разбираться не будут, кто тут: дура сестра или кто! Они ж всем бритвой – по горлу... Вот – дверь ставлю. Мужики, давайте водочки.

– Нет, мы на работе, – замялись мужики.

– Работа в горы не уйдет, а то семнадцать тысяч за шкафом... А водочки – оно ж надо для работы, – частил Серегин отец. Мужики переглянулись: – Дверь-то будем ставить?

– Конечно! – Серегин отец вернулся к столу, – Боря, ведь сволочуга сестра, ну, скажи. У меня, что ли, денег – куры... Во, – он показал свои тертые бугристые ладони, – я своим трудом все, я слесарь шестого разряда, а она, подлюка... Знаешь, во сколько мне эта дверь бронированная обошлась?.. Пол моей зарплаты! – он в сердцах махнул.

Мужики стали устанавливать дверь. Серегин отец вдруг приуныл, сидя на стуле, голову в ладони упер, никого не замечал – тосковал молча.

– Пойду я, – Борис Евгеньевич поднялся, – работа.

– Иди, Боря, – отмахнулся Серегин отец и вдруг воскликнул оживленно: – О как!.. глядите-ка – во жизнь какая штука, – проговорил он, глядя в одну точку на полу. И Вадим, и Борис Евгеньевич глянули на пол, где возле стола блестела сладкая лужа от компота. – Муха, – объяснял Серегин отец. – Ну, достала, змея; я ее хвать – и с размаху об пол; она, в аккурат, в эту лужицу и плюхнулась!.. В себя пришла, а куда там! Компоты моя жена такие сладейшие делает, просто сиропы – до тошноты. И муха эта туда-сюда – все, попала, – он даже в ладоши хлопнул. – А теперь глядите – выбралась! Вот оно как... И, значит, нет на мне этого греха, как говорится, умываю руки.

– Да-а, – глядя в пол, произнес задумчиво Борис Евгеньевич и вдруг серьезно добавил: – Но помысел убить ее был, значит, грех остался. Помыслы – тоже грех.

– А, – отмахнулся Серегин отец, – на каждый помысел есть Промысел – видал же, выбралась. Вот доказательство Промысла Божьего, невзирая на все мои помыслы, – разгорячившись, заключил он.

– Да-а, – теперь глядя на Серегиного отца, задумчиво произнес Борис Евгеньевич и, не прибавив ничего, вышел. И Вадим, попрощавшись, вышел вслед за ним. Остановился у подъезда. От водки мутило, и он бессмысленно оглядывался. Куда теперь идти?

– Вадик, привет, братишка, – к нему шел Серега, взбалмошный, только, не в пример отцу, он был плечист и, что называется, накачан – любил штангу потягать: – Ко мне заходил?

– Да, – кивнул Вадим, – слушай, там дверь вам железную ставят...

– Знаю я, – кивнул Серега.

– Ты смотри, – Вадим заглянул другу в глаза, – отец твой про деньги много разговаривает...

– Да пошел он, – огрызнулся Серега. – Всем треплется про эту историю, аж тошно. Мать одна дома боится остаться. Я ему устал уж говорить, без толку, все на тетку злится, а сам... придурок. Неделю пьет, и чем дальше – тем страшнее. А за день до этой истории мать мне компьютер в кредит взяла, вот в чем вся хреновина. Понимаешь, о чем я?

– Да и мне, вообще-то, тоже не до скуки. Вот, – достал сотовый телефон Вадим, – отцу несу. Он боится, что его убьют, и просил меня телефон ему принести.

– Я смотрю, у тебя тоже веселуха, – заключил Серега. – Ну, чего, пошли ко мне, – кивнул он. Дома парни прошли на Серегину половину, где возле окна стоял компьютер, Серега разложил раскладушку, они сели на нее и до самого вечера резались в компьютер: по очереди мочили злобных инопланетян. К вечеру, осоловелые, вышли во двор.

– Пошли в подвал, там пацаны сейчас, посидим, поболтаем, – предложил Серега.

– Пошли, – согласился Вадим, – сто лет никого не видел.

– Дерьмища-то сколько, – спускаясь в подвал, говорил Вадим, обходя наложенные кучи.

– Так ведь, зима, братан, – глядя под ноги, произнес Серега, – ты поаккуратнее.

Наконец, они добрались до распахнутой двери теплушки.

– Привет, братья, – приветствовал всех Серега, подходил к каждому и жал руку.

– Привет, брат, – отвечал ему каждый.

– Привет, братья, – приветствовал пацанов Вадим.

– О, Вадик, братишка, – воскликнули несколько пацанов. Вадим каждому пожал руку, с несколькими особо старыми друзьями обнялся. С тем, кого видел впервые, познакомился. Ему и Сереге освободили место на диване, две девчонки сели к своим парням на колени.

В теплушке было человек десять парней и несколько девчонок. Сидели на трех диванах, поставленных вокруг журнального столика и составлявших жилую половину. Вторая часть теплушки была спортзалом: к потолку на крюк была привешена самодельная груша, у стены лежала самодельная штанга. Все было чистенько и вполне по-домашнему. На столике шахматы, двое парней играли, кто-то наблюдал, болел, болтали, курили, пили чай из керамических кружек, окурки и спитой чай выбрасывали в мусорный пакет. Стены оклеены плакатами американских киногероев, красивых девушек, было несколько огромных рекламных, откуда-то украденных плакатов кока-колы и пепси, несколько концертных афиш; бетонной стены не видно – все закрывали плакаты. Словом, уютно, парни постарались, даже вешалка была для одежды и радиоприемник.

Хозяином теплушки был Игорек. Он и играл сейчас с очередным противником – играли на победителя, без денег, и так было азартно. Игорек бомж, и эта теплушка была его домом, а все, приходившие сюда – его братья. Так повелось – все друг друга называли «брат», а если были в хороших отношениях, то – «братишка»,  по имени редко звали. «Брат, налей чайку». «От души, брат». «Брат, дай прикурить». «От души, брат». Спасибо не говорили – говорили: «От души». И вообще старались вести разговор правильным языком. Впрочем, ребята все были обычные, и правильно говорить не у всех получалось, и, хоть и старались. Но «брат» и «от души» – было обязательным.

Все это стало привычным с приходом сюда Игорька. Он был старше всех, сильнее всех, и полгода как вышел на свободу и жил в этой теплушке. У него была мать, младший брат, но жили они всего в квартале от дома, где поселился Игорек, в таком же общежитии в одной комнате. Словом, Игорек не знался с ними, ни к чему ему это было. Здесь его кормили, приносили чай, уважали его; Игорек здесь был в авторитете, и этого было достаточно. Ему и делать ничего не надо было, все, что он делал, это разруливал проблемы пацанов и жил, как хотел.

Сейчас Игорек опять выигрывал.

– Ну, ты, ходи, что ли, – торопили пацаны.

– Да погодите, – огрызался проигрывающий.

– Ну, ты, в натуре, – возмущались пацаны, – уже проиграл, хорош время парить.

– Сдаюсь, – пацан сдался. Тут же на его место сел следующий.

– Надоело, – отказался от игры Игорек, – уже пятая партия. Друг с другом тренируйтесь, – сказал он, закурив. – Чего скучать, может, пойдем сегодня в салон, в компьютер поиграем – на ночь?

– Дело, – согласились пацаны. Они во всем соглашались с Игорьком. Игорьку было двадцать пять, и семь из них он провел за решеткой. Но ни одной наколки не было на его теле, довольно крепком и мускулистом. Впрочем, роста Игорек был невысокого и вида простодушного, и какого-то даже неумного, бывают такие лица: простые, открытые и... неумные, иначе и не скажешь. Особыми мыслями Игорек не блистал, но жил в своем маленьком мире в ощущении абсолютного лидерства и этим вполне довольствовался, все его амбиции ограничивались стенами этой теплушки и границами двора. Игорька можно было назвать удовлетворенным жизнью человеком; короче, счастливым он был человеком, все у него было. И первое – власть: пацаны боялись его, поговаривали, что хоть и сидел он за грабеж и хулиганку, но... мог, и говорили, что не одного на тот свет отправил, только тихо, без свидетелей; вообще сейчас время такое, что пореши кого в темном переулке – и концов не сыщут. Говорили, что Игорек мог за пустяк, за цепочку золотую, за сережки, за телефон сотовый, все просто – ножом в бок и – без церемоний. Чувствовали это пацаны, видя добродушное, всегда улыбчивое лицо Игорька, и не сомневались: именно такой и порешит, и так же улыбаться будет, не шелохнется в нем ничего. И каждый в душе верил, что и у него не шелохнется, и он сможет, потому как каждый, кто заходил в теплушку, невольно ощущал себя реальным пацаном, который сможет. И каждый, глядя на Игорька, старался быть как он – простым и улыбчивым, и чтоб не быковать. По этой жизни нужно быть ироничным и скрывать свою силу – разводить всяких бакланов, жить без дешевых понтов, а если и прикидываться, то вот таким вот простецким и добродушным, так оно по жизни правильнее.

Игорька Вадим видел впервые, но сразу даже и не понял, а почувствовал – такое сразу чувствуется – кто здесь хозяин. Слишком вежливо вели себя с ним ребята: вроде и как с равным – но тон другой, невольно почтительный, и без матерщины: Игорек не матерился, и пацаны не матерились, особенно «по матери», так – блякали, и не больше, даже между собой. Игорек с Вадимом поздоровался, руку пожал, и дальше – без внимания: зашел человек и зашел, знают его – значит, свой парень. Игорек свои разговоры вел, он игру новую компьютерную осваивал, и пацаны ему секреты игры рассказывали. Вообще, компьютерные игры – самые насущные разговоры: их обсуждали, ими жили, все остальное – драки, разборки – обыденно, и говорить об этом скучно; разве что кого насмерть убивали. В действительности все эти шестнадцати-восемнадцатилетние мальчишки не были кровожадными и, поднимаясь на воздух из подвала, оставались один на один с обычными мальчишескими мечтами: встретить классную девчонку, подружиться с ней, только чтоб обязательно был сотовый телефон, без него разве можно с девчонкой подружиться... без телефона разве он пацан?

«Эх», – вздыхал тот, у кого не было навороченного телефона, и с завистью поглядывал на тех, у кого он был, и мечтал, чтобы и он вот так... чтобы мама купила, но разве мама купит?

– Взять у того, у кого он есть, – говорил Игорек. – А как по-другому? И если у какого-нибудь лоха есть сотовый телефон, и он им светит к месту и не к месту, почему бы и не отобрать его у него? Модный парень? лучше других, что ли? скромнее надо быть, молодой человек. А то пиво «Миллер», мобила навороченная, сам в кожаной куртке – и что, пылинки с тебя, баклана, сдувать, дорогу уступать и слушать, как ты своей кобыле всякую лажу по мобиле впариваешь? Так вот тебе, лошара, в печень, в челюсть – и делай ноги, пока перо в бок не всадили или трубой по черепу не получил, ну, живее беги, в следующий раз скромнее будешь. Сейчас жизнь такая, – заключал Игорек, – если сам не возьмешь, мама не купит, ей ты на фиг нужен. Ты вообще никому на фиг не нужен.

И все верили, даже больше – знали: никто никому не нужен. И если у тебя нет крутого папы, нет реальной поддержки – то работать тебе на заводе слесарем, и никакого тебе навороченного телефона, а жить всю жизнь в этой общаге и быть терпилой: жить тихо, и тихо всех ненавидеть, и тихо сдохнуть, лежа на диване возле телевизора. Все это знали и ненавидели этих, у кого все очень и очень хорошо – но только здесь, в теплушке, а там, на воздухе, только вздыхали и мечтали: вот бы найти какую-нибудь работу такую, чтоб и телефон был навороченный, и чтобы было очень хорошо – как у них – там, в телевизоре. Но здесь, с Игорьком, все слушали того, кто уже глотнул этой реальной жизни.

– У нас случай был, пацан рассказывал. Мы, короче, сидим, пиво пьем, и Леха с Юрком прибегают побитые. Мы: чего да как. – Они: нас у киоска какие-то черти бомбанули, мобилы отняли. –  Мы туда, те еще там, хотели мобилы слить прям в киосках, лохи неумные. Мы их попинали, мобилы забрали, а у них еще свои мобилы были, им, видать, догнаться надо было. Мы их мобилы таксистам слили: одна мобила, вообще, навороченная была, за пять штук слили ее.

– Реальная маза, – кивали пацаны.

– Витька́ из третьего подъезда, слышали, замели, – вспомнил кто-то.

– А то, конечно, история известная.

– Да он, вообще, кретин, за кобылу пацана топором зарубил.

– Не за кобылу – за жену, – поправили.

– Один хрен. Теперь сидит, а она как давала, так и дает.

– А ты бы как на его месте?

– Я на его месте на такой шалаве и не женился бы. А топорами махать – на всех пассажиров топоров не напасешься.

– А он чего, реально его – топором?

– А чего, виртуально, что ли? Конечно, реально. Домой приходит, а они там пихаются на койке. Он – в кладовку и за топор. Тот и одеться не успел. Витек ему в плечо, потом в ключицу и по спине два раза.

– А ты откуда знаешь – был что ли?

– Так при мне тело Витек в коридор выволок, я на той же площадке живу. И суку свою, главное, даже не тронул. А ее надо бы... и расчленить вдобавок. Пацана жалко – Витек его за ноги, голова на коже висит – выволок на площадку, а сам за водкой пошел. Вернулся и бутылку успел выпить, пока его менты не замели.

– Круто, – восхитились некоторые.

– А по мне – так мужик, – возразил кто-то. – Шалава, не шалава – ее дело. А то, что этот пацан на чужую территорию пришел и на чужой кровати чужую телку крячил – значит, сам с больной башкой. Такие дела на своей территории делаются, а лучше – на нейтральной.

– Это да, – соглашались, – это правильно.

 

4

 

– Здорово, бродяги! – все разом оглянулись к входу. В теплушку вошел высокий длинноволосый парень в черном кожаном плаще, волосы распущены, плащ нараспашку.

– Аферист, здорово, брат, – приветствовали его парни.

– Приветствую вас, гуманоиды, братья по разуму, – Аферист пожал каждому руку. Парни здоровались с ним охотно; не все, но Игорек воспринимал его всерьез, на его шутки откликался охотно, и пацаны, значит, тоже. Этот длинноволосый, хоть и был не из их мира, но, вроде, вместе с ними, в этой же самой общаге, и... словом, свой парень. Звали его Денис, Аферистом же прозвали с тех пор, когда он сам удачно поступил в институт, без взяток и знакомств. Просто в это время шла борьба с оборотнями – нечистыми на руку преподавателями, и чтобы избежать лишних проблем, под контролем комиссии из Москвы был назначен дополнительный набор. Так Денис и поступил, причем оказался единственным из этого дополнительного набора, кто по профилирующему предмету – история – получил «хорошо», все остальные сдали его на «удовлетворительно». Пять человек было зачислено, на этом борьба с нечистыми на руку преподавателями благополучно и завершилась.

Денис в подвале был нечастым гостем, заходил только в шахматы поиграть. Он оканчивал институт, и старше его был только Игорек. С Игорьком Денис и играл, все остальные были ему не соперники. Аферист играл азартно, все с шутками-прибаутками, думал вслух: «Значит, так: он – так, я – так, он – так, я – так». Вдруг заявлял: «Ну, здесь все ясно! Достать – порвать», – и делал ход. Игорек задумывался, отвечал, Аферист ухмылялся, говорил пафосно: «На соискание премии Оскара, Исаака и Абрама были выдвинуты... ладья на эф пять... все», – и ставил ладью на F5. Через два-три так выдвинутых хода Игорек сдавался. Когда же он долго думал, Аферист вставал и, пританцовывая, напевал что-нибудь вроде: «Уехал милый в сторону Нила. Ну, что нам СПИД, да мало ли, чем я хворал...». Или: «Но боль чувствую я – это конец...». Никто из парней не знал таких песен, спрашивали, что это.

– Это группа «АукцЫон», – отвечал он, – но вряд ли вам это о чем-нибудь скажет, простые провинциальные парни.

Парни не обижались: свой он был, хоть и длинноволосый, и в институте учился. Только девчонки его не любили, потому что непонятно, кого из себя корчит, да и слушает из музыки всякую ерунду. Девчонки любили реальных пацанов – таких, как Игорек. А этот, хоть и ходил в кожаном плаще, курил папиросы «Беломорканал» и, вообще, даже мобилы у него приличной не было, а какой-то поношенный Nokia 3310, какой сейчас и ребенку стыдно с собою носить; словом, не реальный был этот Аферист, а так, неизвестно кто.

Как всегда, Аферисту освободили место. – Ну, что, врежем рок в этой дыре, – закурив беломорину, Денис с прищуром поглядел на Игорька, расставляя фигуры.

– Я сегодня порву тебя, – улыбался Игорек, тоже с прищуром поглядывая на Дениса.

– Бог в помощь, господа атеисты, – отвечал Денис и, не сдержавшись, пропел: – «Сегодня я играю белыми, и хоть в моих поступках не было логики, я не умею жить по-другому...», – эту песню пацаны слышали, песня была известная.

– Что это ты на «Виагру» запал? – усмехнулся кто-то.

– Н-надо, – отчеканил Аферист, уже сосредоточенно разыгрывая дебют.

– Пацаны, телек смотрели сегодня? – вспомнив, воскликнул кто-то. – Слышали, чего там парень в Москве учудил?.. Кого-то в синагоге порезал.

Вадим все это время сидел с краю на диване и вместе с Серегой и еще несколькими пацанами живо обсуждал компьютерную игру, которую вместе с Серегой они проходили и на одном месте застряли, и дальше – хоть тресни... услышав, обернулся.

– Да, и главное: зачем, почему? Молчит, – добавил кто-то.

– Но пацан этот реально поступил, со свинорезом – и всех их!

– Меня другое поразило, – воскликнул невысокий парнишка в нахлобученной на затылок рэперской шапочке, неизвестно как державшейся у него на затылке. – Я программу «Максимум» смотрел, и там журналистка, типа, интервью берет у бабушки этого пацана, и бабушка говорит, что, типа, внук мой, вообще, несмелый парень.

– Ничего себе, несмелый!

– Да погоди ты, я о другом. Она говорит: он, вообще, такой несмелый, что и спал лет до пятнадцати с нею в кровати. И эта журналюшка, такая вся, спросила: «В каком это смысле – спал с вами?» – Я чуть табуреткой в телевизор не запустил.

– А чего, прикольно – с бабушкой спал! – заржал парень, полулежавший на диване, морда рыжая, в веснушках, смешливая.

– Ты че, рыжий, осел?! – крикнул парнишка. – Я тоже маленький был, с бабушкой спал.

– А ща, блин, ты большой! – хохотал Рыжий, довольно почесывая себе пузо – он как раз был большим, толстым, не в пример худенькому парнишке в нахлобученной на затылок шапочке, хотя обоим им было по шестнадцать.

– Ты че хочешь мне предъявить?! – парнишка вскочил, весь аж затрясся. – Я тебе серьезно говорю. А эта сука, журналистка: в каком смысле? Да, блин, в прямом – спал он с бабушкой.

– А ты че, тоже с бабушкой своей? – хамил Рыжий.

– Я те щас башку проломлю, ты понял!

– Чего?! – Рыжий поднялся с дивана, он был на целую голову выше, уже и шагнул, чтобы размазать этого малька по стеночке.

– Пацаны, хорош! – Рыжего удержали.

– Ты труп, Малек, – процедил он парнишке.

– Сам – труп, – огрызнулся Малек.

– Ты за базар отвечаешь?

– Ща, погоди, – видно, что-то придумав, воскликнул Малек, – у тебя сколько комнат?

– Как и у тебя – одна, – ответил Рыжий.

– Живешь ты с кем?

– С матерью и батьком.

– И ты в одной комнате с ними спишь?

– Ты на че намекаешь?

– Все, пацаны, остыньте, – Рыжего уже держали трое.

– Пусть он язычок свой прикусит, – духарился Малек, все-таки стоя возле выхода, – а то ироничный выискался. Как та сучка, журналистка.

– Я щас его убью, – Рыжий покраснел, и теперь его было без толку удерживать – он шагнул через диван.

– Ну, пацаны, – сказал Игорек, все это время молчавший и пытавшийся сосредоточиться на игре (он и так уже потерял коня, и шум ему надоел), – вы тут совсем нездоровую канитель затеяли. Вы еще друг друга порешите.

Один из парней глянул на Рыжего: – Да сядь ты, чего стоишь-то, остынь уже, – Рыжий сел. – Если такие особенные, – продолжал парень, – то пусть сами себя занесут в Красную книгу и сами себя охраняют. Да он вообще ни одного не порешил, так только, по децелу поцарапал, а ору – точно он там всех от глаз до жопы, вот что бесит.

– Главное, чтобы черных не было, а остальные меня не трогают, – уже полулежа поделился Рыжий.

– А голубые? – поддразнил его Малек, все стоявший у выхода.

– А голубые меня тем более не трогают, – резко ответил Рыжий и зыркнул на Малька.

Аферист, глянув на Игорька, произнес: – Тебе шах, – поднялся, потянулся. – Да, жизнь – штука непростая. Я серьезно, вы вдумайтесь, – продолжал он, – русских мы не любим не вообще, а по отдельности – кто чего накосячит. А вот... крыса. Не любят их – и все. Уже изначально, за одно то, что крыса. Хотя лично тебе эта крыса ничего плохого и не сделала, но ты ее не любишь. И вообще, слово «крыса» – ругательное. А вот слово русский – не ругательное. Можно сказать: русская свинья – это ругательство, можно – русская сволочь, или какие-нибудь варианты на тему. А вот просто «русский» – это не ругательство. И, кстати, слова «армянин,  грузин, азербайджанец» – тоже все слова не ругательные; «чурбан» – ругательное, «черножопый» – да. Как «крыса» – и прибавить нечего.

– И вот объясни для себя, – вставил Игорек, – почему крыс не любят, и почему слово «крыса» – это самое заподляное слово, заподлянее даже, чем козел. Вот реши – почему?.. Аферист, давай, ходи! – Игорек опять проигрывал, и все эти разговоры его задолбали.

– Аферист, – хмыкнул Рыжий, – а у тебя-то как с происхождением?

– У меня фамилия Хлястич. Вот и думай после этого, – ответил Аферист.

– Хохол он, – сказал Игорек, все держа в руках короля, и не зная, куда поставить его. – Морда он бэндэровская.

– Кстати, – ответил Аферист, – и «хохол» слово не ругательное, а, скорее, ироничное, а «украинец» и вовсе нормальное слово. Так что с национальностью у меня все нормально.

– Аферист, вот ты кто! Вот твоя национальность – сдался Игорек. – Давай еще партию. А вы не мешайте! – раздраженно крикнул он развеселившимся пацанам и, готовый к бою, расставил все фигуры.

Аферист сел, сделал ход: – Вот мы сидим и про национальный вопрос запросто разговариваем. Про русских или хохлов и речи нет – хохол, он и в Израиле хохол (всеобщее гыканье и хихиканье). Но вот в некоторых особых случаях... мы были б аккуратнее, чтобы не намекнуть невольно на происхождение собеседника, берегли бы его чувства, как берегут ущербных... Мысль ясна? Если честно, мне всех этих узбеков жалко: у них семеро по лавкам, им действительно детей кормить нечем, они тут как скоты на этих стройках за три копейки – и молчат, и этому рады... Бьют их, убивают, а они молчат и работают. А другие – крысы – все в консерваториях сидят да в офисах, а убогими прикидываются. Только в отличие от пенсионеров и несчастных гастарбайтеров из Таджикистана и Молдавии, у них с деньгами все в порядке. Но чуть что, сразу – «распни его» кричат. Ты даже ничего ему не сделал, не сказал, только подумал – а он уже – «распни его»! Короче, суки они все, крысы и... все иже с ними, – неожиданно зло закончил он.

– А чего ты-то на них такой злой?

– Да за Россию обидно, – серьезно сказал Хлястич, – за всех нас, вообще – за всех нормальных. Помнишь, как в сказке «Как один мужик двух убогих генералов накормил», – вот за этого мужика русского и обидно. – Он встал в стойку и легонько ткнул кулаком грушу.

– Ну, ты, прям, Эдвард Радзинский! – веселились парни.

– А!.. – Аферист уже с силой вложил кулаком в грушу; отвернулся. – Всё по понятиям, без вариантов, – он взял белого слона и вплотную поставил к Игорькову королю. – Тебе его, край, брать, – заметил он. – А возьмешь –  через два хода мат...

Игорек, махнув в раздражении, положил короля на доску.

– Это еще только начало, – Аферист увлеченно вновь расставил фигуры. Я на днях «Ветхий Завет» открыл, – тем же тоном продолжал Аферист, – занимательная книга, скажу вам. Есть там одна любопытная история. Зашел как-то один еврей в гости к своему родственнику, погостил и собрался домой. Ночь, идет по пустыне, на пути город Иерусалим, в нем еще не евреи жили, а иевусеи. Слуга предложил хозяину переночевать в этом городе, а тот – нет, не буду ночевать в городе иноплеменников. И зашли они на ночлег в самый что ни на есть тогда еврейский город Гива, остановились в одном из домов; само собой, выпили, и тут нá тебе – стук в дверь; хозяин выходит, а на пороге все местные жители, и говорят: «Короче, сосед, выведи человека вошедшего в дом твой, мы познаем его».

– В смысле?

– В прямом – отымеем. Хозяин дома: «Вы чего, парни, не делайте зла такого и безумия, вот, лучше возьмите дочь мою, девицу и наложницу гостя моего». Те ему: «Нет, сосед, ты нам гостя своего подавай, мы его познаем». Гость, от греха подальше, наложницу им свою за дверь выставил. И они всем племенем познали ее и, как там сказано: ругались над нею всю ночь до утра и отпустили ее при появлении зари. Господин ее, отсидевшись за дверью, утречком рано, когда все его соплеменники, напознавшись и наругавшись, спать ушли, к наложнице подошел, говорит: «Пошли домой» – а она мертвая; он взял ее, до смерти запознанную, взвалил на осла и домой отвез. Там взял нож, освежевал ее, разделал на двенадцать частей, и отослал бандеролью во все концы Израиля...

– Во дела! – в тишине произнес кто-то. – Во дают, какие-то маньяки, в натуре...

– А знаешь, чем всё это оправдали? В те дни не было царя у Израиля; и каждый делал то, что ему казалось справедливым. И после этого рассказывают про Освенцим и Холокост... Газету недавно читал, статья там любопытненькая: французы требуют у турок признать геноцид армян в начале двадцатого века. Понятно, турки артачатся; меня умилило выступление одного персонажа из Москвы, который так витиевато высказался, что чего там спекулировать на каком-то геноциде каких-то армян. Вот Холокост – это да, это преступление, которое все должны признать. Тут получается, – все жестче говорил Хлястич, – это как детишки-мажоры, избалованные добрым папиком: ничего не делают, хлеб не растят, а понравился им город или целая страна – вошли, заняли дома и виноградники местных беспечных дурачков-язычников или тех, кто какому-то там Христу поклоняется; кого добрые троцкие не вырезали – тех рабами сделали и наложниками. А если уж через край детки загнут, начнут тельцу золотому без меры поклоняться, то – единственно, в педагогических целях, чтобы в чувство баловней привести – возбуждается в мире дух какого-нибудь Гитлера, тот всех жестоковыйных – в печку. Кто от кары удрал и от страха давай плакаться – тем опять надо помогать ливаны всякие бомбить, ираки завоевывать; а всех неугодных, кто о них посмел подумать плохо – в тюрьму... Только, похоже, опять эти детишки зажираться начали, слишком уж расшалились – захотели весь мир познать, – Хлястич смолк, достал беломорину, закурил жадно, нервно. И тихо было в теплушке, никто уже не посмеивался, и возразить желающих не было. Слишком все это с нервом было произнесено...

– А как же Иисус Христос? – вдруг негромко произнес Малек.

– А никак, – пожал плечами Хлястич, – племя это, когда их римляне совсем уж запрессовали, всё спасителя своего ждало, Мессию; думали, появится какой-нибудь властитель, запихает всех римлян в железные молотилки да в печи, пожжет, порежет, а их самих приведет к новому величию. Они ж не думали, что Господь им такую свинью подложит и в образе Спасителя призовет всех... к спасению души и прочей... галиматьи. Они о душе никогда и не думали, тем более о ее спасении, у них все и всегда к мамоне сводилось: золота побольше да овец пожирнее, и не делать ничего – синдром вечного хапуги-миллионщика... Ладно, заболтался я с вами тут, – Хлястич поднялся. – Счастливо всем.

– Вот и поговорили, – только он вышел, заметил кто-то. Никто на это ничего не сказал: сказать было нечего. Так и сидели пацаны, молча посматривая друг на друга. Вдруг какой-то парень глянул на все это время молчавшего Серегу и воскликнул:

– Слушай, Серега, да ты ж у нас, слух идет, миллионер, а чего не проставляешься?

– Да, да! – вспомнили и все, – у самого зеленых целый сервант, а прибедняешься...

– И хоть в компьютер бы поиграть дал, а то в салон ходим, деньги тратим, когда у тебя свой теперь.

– Вы чего тут несете! – взорвался Серега, – какие зеленые, какой компьютер! Мне мать его в кредит взяла. Ну, тетка у меня с приветом, и чего теперь, а?! Ты думай, что говоришь. Меня уже батя задолбал, пьет и вот, дверь железную поставил. И вы теперь меня еще парите. Что, я перед вами оправдываться, что ли, должен?

– Да ладно, Серег, остынь, – успокаивали его, – мы так, типа, пошутили.

– А про компьютер, это реальная маза,  – вдруг сказал Игорек, – давай сегодня у тебя сыгранем.

– Ты чего, Игорек, – вдруг стих Серега, – у меня и родоки дома, и вообще...

– Да мы ж шуметь не намерены, без эмоций играть будем.

– Да ну, – нервно захихикав, произнес Серега, – нереально это, матушка не позволит.

– А ты его сюда, в теплушку, снеси, – предложил Игорек, – здесь и поиграем. Матери скажешь, что поиграть дал, и все дела.

– Нет, Игорек, это нереально.

– А ты подумай, – улыбчиво глядел на него Игорек, – я не настаиваю. Что, тебе неприятно в гости меня к себе пригласить?

Серега в лице изменился. И пацаны притихли, глядели на Серегу и ждали – что скажет?

– Почему... можно, – наконец, выдавил из себя Серега и в лице изменился – слишком уж быстро сломался.

– Ну, и отлично, – сказал Игорек. Серега поднялся. – Чего, уже уходишь? – глянул на него Игорек.

– Через часик, – ответил Серега, – у меня еще дела, а через часик зайду и пойдем.

– Ладно, братишка, ждем, – кивнул ему Игорек. Серега вышел, следом и Вадим.

– Во я попал, – причитал Серега, – из-за этой тетушки своей, вот сука»!..– он чуть не плакал.

– Да ладно, – рискнул успокоить его Вадим, – чего такого-то, забудешь – и все. Что, ты обязан этого Игорька к себе как в салон водить? Пошли его, и все дела.

– Ты чего, – глянул на него Серега, – с Игорьком так нельзя. В прошлом месяце пацан один чего-то наобещал Игорьку и решил кинуть, тоже как бы забыть. Потом нашли его с проломленным черепом.

– Чего – Игорек?

– А кто еще... и ничего. Игорька никто не сдает. Знаешь, с башкой проломленной никому быть не охота.

– А менты?

– А чего менты, одни догадки. На Игорька никто не показал. Вот сейчас он при всех меня порешит – и думаешь, кто что скажет? Да все скажут, что никто ничего не видел. Это всё, Вадик, серьезно.

– Ситуация, – согласился Вадим, – и что теперь?

– Ничего, пусть поиграет, с компьютера не убудет. Ничего, мы ж без эмоций играть будем, – без иронии повторил Серега, – ты сейчас куда?..

– К отцу, – ответил Вадим, – телефон отнести, я ж говорил.

– Да, помню. Ну, тогда давай, – Серега протянул руку, Вадим пожал ее. – Береги себя, брат, заходи...

– Зайду, – кивнул Вадим. И разошлись: Серега домой, Вадим зашагал к остановке.

 

                                                                    5

 

Хмель давно выветрился, только этот неприятный привкус остался; уже в подвале появилась эта сухость во рту, и пить хотелось, но чай пили без сахара (нововведение Игорька), и от этого чая... Все эти разговоры, этот Аферист странный какой-то... за Россию ему обидно. Вадиму никогда не было обидно за какую-то там Россию – ему за маму было обидно, за сестру... Хотелось пить, в кармане нашлась мелочь. Вадим купил себе лимонада, выпил залпом – пить захотелось еще сильнее. За Россию ему обидно!.. А за Серегу не обидно?.. Всё же с дядей Глебом нехорошо получилось. Отец всегда был злой,  а он-то сам, что – такой же? Разве отец не один живет, не в Вадимовой квартире?.. Тьфу ты, – совсем противно стало. – Я обещал, – шептал он, стоя на остановке, – значит, отдам телефон ему. И все, и видеть его больше не буду, – чувство отвращения нарастало, – обидеть хорошего человека, и за что?.. Поверив злой болтовне отца?

– Ну, и дурак же ты, Вадик, – произнес он так громко, что несколько человек оглянулось. Смутившись, зашагал вдоль дороги. – До следующей дойду, там сяду, – бормотал он, – и чего я вслух-то... Прикуси язык, – приказал он сам себе, и небольно, чуть-чуть, прикусил кончик языка; так и шел дальше с прикушенным кончиком: а как было еще удержать себя?

То, что он проговаривал свои мысли, пугало его. Отец говорил, что это – первый признак, с этого все и начинается… И Вадим не раз замечал людей, разговаривающих вслух с кем-то, кого не было рядом. Не разговаривающих по телефону – когда по телефону, это понятно сразу: они действительно, разговаривали с тем, кто был далеко, но был. Эти же люди разговаривали совсем иначе; тот, с кем они спорили, кому посылали проклятья, над кем смеялись – был совсем рядом, без всяких этих метафор, что он был в них самих, что он был – они сами; нет, они буквально разговаривали с тем, кто, невидимо для других, был сейчас с ними рядом. Жутковатое зрелище… и он, получается, такой же, как они?

Вадим и не заметил, как дошел до дома, где жил отец. Только войдя во двор, он очнулся, как-то вдруг. Встал возле подъезда, оглянулся. И этот двор, с его яблонями и грушами и эстрадой посредине, теперь не казался ему таким чудесным, каким он видел его тогда, в детстве. Сейчас другим, обычным стал двор. Недавно он не замечал этого, может, он просто устал от гнетущего белого снега?.. Стемнело; белый, покрытый сумраком снег; оранжево-желтые квадраты, перечеркнутые кривыми тенями яблонь и груш;  припаркованные автомобили и люди, торопливо входящие в подъезд – лица сосредоточены, головы – все опущены... Вадим стоял у входа в подъезд и всматривался в эти сутулые, озадаченные лица: люди, точно боясь и взглянуть на молодого человека, проходили мимо, глядя строго вперед или под ноги. Железная подъездная дверь всякий раз со скрежетом захлопывалась, никто не пытался ее придержать: скоро открывали ее и – в подъезд, а следом – железный грохот. Удар, дребезжащее эхо – и дрожь нервной погремушкой сотрясала голову. Но Вадим всё стоял возле двери, заглядывал в эти спрятанные лица, и… ненавидел их – с каждым ударом, с каждым эхом все сильнее… Наконец, он сам вошел в подъезд и не просто не придержал дверь, как все, а еще и размахнулся посильнее. Удар вышел на славу, Вадима аж передернуло, и какое-то необъяснимое удовольствие испытал он от этого дикого железного скрежета!..

На третий этаж поднялся раздраженно повеселевший – так, что желваки вздулись, и захотелось что-нибудь такое сказать!.. Увидеть этого отца, всучить ему телефон, и сказать!..

С азартом вдавил он кнопку звонка – раз, еще раз, еще!

– Кто там? – чуть хриплый, настороженный голос.

– Я это, – с вызовом ответил он. Дверь открылась. Впустив сына, отец оглядел площадку и только после этого запер дверь и вернулся в зал. А Вадим все стоял в прихожей в раздражении, но и в какой-то уже нерешительности: теперь он не мог просто всучить телефон и уйти.

– Ну проходи, – позвал отец. Вадим разделся, стянул ботинки, прошел в зал и сел в кресло.

– Вот, – после некоторого молчания, положил он на стол телефон.

– Что это?

– Телефон сотовый, как ты и просил. Я принес тебе.

– А-а, – вспомнил отец, – да это я... так, – равнодушно сказал он, – зачем принес-то? – отец теперь с любопытством глядел на сына.

– Ты просил, я принес, – ответил Вадим. Он никак не ожидал такого приема, представлял, что отец сразу схватит телефон, будет благодарить. А у того и лицо было вовсе не испуганное, и не радостное даже, а какое-то любопытствующее.

– Ну, и зачем он мне? – искренне удивился отец, – я так, просто сказал тебе. Я и пользовался-то им не умею. Мне и домашнего телефона хватает. Так что, можешь забрать его.

– Я обещал, – обидевшись, сказал Вадим, – и тебе его принес, и делай с ним, что хочешь, – вдруг раздраженно выдал он, – а мне он не нужен.

– И мне не нужен… А ты продай его, – предложил отец, – он денег стоит, так что… Нет, конечно, тебе спасибо, – поблагодарил он. – Ну, как живешь? – спросил без предисловий.

– Нормально, – буркнул Вадим.

– А как твой лучший друг дядя Глеб поживает? – Отец наблюдал за сыном с улыбкой, и взгляд прищуренный, озорной.

– Хорошо поживает. Я, вот, только сказал ему, что он еврей, – неизвестно к чему, ляпнул Вадим.

– О, как! – отец оживился, – и зачем? Ты что – такие вещи людям говорить… Ты, Вадим, смотри сейчас такое время, за одно это уже привлечь могут. Ну, и что он?

– Ничего, обиделся.

– Еще бы! – совсем развеселился отец, – ну ты даешь, – отец засмеялся. –А что ты еще сказал?

– Что он живет нечестно.

– Вадим, да ты просто... дурачок какой-то, – он вышел на кухню, выпил воды, вернулся и сел на диван, нога на ногу. – Ты больше не вздумай так никому сказать, – от какого-то радостного возбуждения глаза отца блестели, он казался счастливым, – с такими людьми дружить надо, а ты… Ну, надо же, он же тебе в отцы годится… Нет, Вадим, ты правда, какой-то ненормальный, я тебе скажу.

– Да, нет, – в нарастающем раздражении замотал головой Вадим.  –  Я не говорил ему, я это только подумал, это тебе я вот сказал, что ему сказал, а так, я не говорил, я... – он совсем запутался.

– Вадим, – отец уже серьезно смотрел на него, – с тобой все в порядке? Ты как себя чувствуешь? – все пристальнее отец разглядывал его раскрасневшееся лицо. Вадим молчал. – Так ты сказал ему или нет? – Нет, не сказал, – потупившись, признался Вадим.

– То, что не сказал, это правильно, такие вещи говорить нельзя. Тем более, таким людям. Ты про меня ничего ему не говорил? Впрочем, мне все равно, – поспешно прибавил отец, – мы ведь даже с ним не знакомы. И не вздумай ему говорить, – прибавил, – а с такими людьми дружи, с ними надо дружить. Такие люди хорошие друзья, особенно, если так к тебе хорошо относятся, – отец вздохнул, даже скорее, выдохнул, как после разрешения трудной задачи. Теперь сидел молча, лицо стало отрешенным, каким-то глубоко задумавшимся. Вдруг очнулся, вспомнил: – А телефон ты забери. Кстати, а ты где взял его, неужто купил?

– Украл, – тихо и с вызовом признался Вадим. – Опять обманываешь? – Нет, не обманываю. У сестры украл. – Вот даже как... Ты меня, Вадим, удивляешь и, признаюсь, все больше... Украл у сестры, – повторил отец, – чтобы мне отдать?

Вадим кивнул.

– Воровство это плохо, – отца, казалось, это расстроило. Он задумался, видно было: губы поджал, кивал в такт мыслям, взгляд куда-то в пол. И так Вадиму тошно стало, так противно...

– Я пойду,  – он поднялся.

– Телефон забери.

Вадим не ответил, вышел в прихожую, оделся. Следом вышел отец.

– На, – он протянул сыну телефон, – верни сестре.

– Нет, – не глядя, ответил Вадим, – счастливо, – и вышел из квартиры.

Мерзко, как же все это мерзко, – стучало в голове, до боли, до... – Как же мерзко, – вслух произнес он.

Выходя из подъезда, он придержал дверь. Теперь не хотелось шума, хотелось спрятаться, и чтобы тихо-тихо – вот такой тишины хотелось, чтоб ни звука.

– Мама, – сестра рылась в серванте, – мама!

– Чего? – выглянула из кухни мама.

– Мама, ты телефон не брала?

– Зачем он мне? – удивилась мама.

– Куда ж он делся?.. Я оставляла его вот здесь, не мог же он испариться...

– Да вот же лежит, – указала мама на журнальный столик.

– Это не тот, – раздраженно ответила сестра, – этот мне Андрей подарил. А я свой ищу, который купила, помнишь?

– Да откуда я помню. Ты ужинать будешь? Я картошки пожарила.

– Да не хочу я! – совсем раздраженно отмахнулась сестра.

– Не будешь, так и скажи, – обиделась мама, – и зачем искать, когда свой есть. Иди ужинать, – тоже раздраженно сказала она.

– Нужен, не нужен, это мое дело! – обиделась и сестра, – я его на свои деньги покупала!

– Ну все, успокойся. Может, Вадим взял, – примирительно предположила мама, – хотя... у него свой есть. Ты есть-то идешь? Стынет же.

– Вадим! – воскликнула сестра. – То-то, я помню, у него вид какой-то не такой был. Точно! – взорвалась она. Кинулась к своему телефону, несколько раз набрала номер, процедила с угрозой. – Он! Сначала номер сбросил, а теперь недоступен. Ну, Вадик, ну, зараза...

Отключив телефон, Вадим, брел, глядя под ноги. Все: раз сестра звонила, значит, догадалась. Теперь хоть домой не возвращайся. И чего номер сбросил? Ответил бы, соврал, сам себя выдал, вот осел! – но к отцу он не вернется, никогда. Пусть сестра с потрохами его съест...

Голова разболелась. Замерзший, шел он навстречу сырому ветру. Куда, зачем? Не знал он, но точно не домой. Домой он не вернется, теперь он никуда не вернется. – Ну и денек, – вслух произнес Вадим и оглянулся – не заметил ли кто. Что за привычка – говорить вслух!

Свернул в какой-то переулок, людей не было – и хорошо, никого сейчас не надо. Редкие машины: зима; дороги стали узкими, вязкими. Петляя по протоптанной тропинке, он шел вдоль длинных унылых пятиэтажек, заглядывал в зашторенные окна – так, невольно, бессмысленно – куда легче, чем глядеть в это иссиня-черное, запутанное в ветвях деревьев небо.

Хлопнула балконная дверь, что-то плюхнулось в снег. Вадим оглянулся. Девушка в разорванной блузе, в полуспущенных колготках, пробираясь сквозь снег, бежала к дороге, вернее, к этой извилистой тропинке – все, что осталось от заваленного снегом тротуара – напропалую, ничего не видя, прямо к Вадиму.

– Помогите, – шептала, задыхаясь, взгляд пьяный, шальной; всеми пальцами Вадиму в дубленку вцепилась. – Там... подруга осталась... они изнасиловать хотят. Помогите! Туда! – потащила она Вадима во двор дома, – Там вход, ее изнасиловать хотят они, идиоты... туда, – задыхаясь, тащила она Вадима. Возле подъезда встала: – Первый этаж, налево, их там двое... Помогите...

Вадим сам задыхался. В подъезд вошел, страшно. Сердце колотится, и во всем теле... стр-р-рашно. Оглянулся – девушка возле подъезда, дрожит, вся скукожилась: – Там,  – машет рукой, налево указывает.

Вадим поднялся по ступеням, встал возле железной двери, той самой. Желваки вздулись; кулаки до боли... вдавил кнопку звонка – еще раз, еще… Щелкнул замок, и... Вадим взлетел на второй этаж. Спиной к стене. Сердце… Он только его и слышал, и чувствовал. Железная дверь распахнулась; сердце замерло.

– Ну, кто там, бля? – возглас пьяный, страшный. Вадим не дышал, со стеной слился. Дверь закрылась, но – Вадим слышал – не захлопнулась. Сердце точно выдохнуло, заколотилось, точно хотело из горла выпрыгнуть. Сглатывая, – горло казалось, узлом скрутилось, – Вадим ждал... чего? Как он теперь из подъезда выйдет? Трус!.. – колотилось сердце. – Трус! – рвалось к горлу. – Выдохнув, он опустился на корточки. Тихо было, ни звука. И… мягкие босые шаги по бетонным ступеням. Вадим подался вперед, выглянул. Девушка тихо подошла к железной двери, и ее сердце рвалось к горлу –  слышно, как сглатывала она; до приоткрытой двери (а дверь была приоткрыта, и узенькая полоска света лежала на полу темного подъезда) рукой дотянуться. Девушка вслушивалась. Распахнулась дверь: – Ёп те! – тот же самый пьяный, но теперь довольный, возглас. Рука – хвать за блузу. И ни визга, ни вскрика, только сухое: – Не надо...

И – теперь слышно было – дверь захлопнулась. Еще минуту Вадим сидел на корточках, потом вмиг вскочил, и – вон из подъезда, не оглядываясь, напропалую, по снегу – из двора, задыхаясь – как сердце, глухо по снегу: тудух-тудух, тудух-тудух... Только на многолюдном, светлом, шумном проспекте сердце обмякло, и шаги – все медленнее, медленнее. Ладони легли в карманы дубленки... ненавидел себя Вадим, но... дура она, дура, чего в милицию не звонила, а в подъезд поперлась?.. Зачем они вообще, дуры, поперлись в эту квартиру!

Захотелось напиться, по-настоящему. Страх еще был, но уже не тот, не такой, противно было, стыдно, оттого напиться хотелось – вусмерть. Подойдя к автобусной остановке, Вадим замер; кто-то глянул на него, кто-то покосился – казалось, все, кто стоял здесь, подозрительно поглядывали и косились на него.

– Слушай, брат...

Вадим отшатнулся, обернулся резко – мужичок, худой, скукоженный, лицо в крови, одежда изодрана: – Брат, – тянул он к Вадиму кровящую ладонь.

– Чё те надо?! – взревел Вадим, хотел отпихнуть мужичка – грязный он был, мерзкий; только – отшагнул Вадим. Мужичок обернулся к другому мужчине, стоявшему рядом, и, называя и того братом, стал невнятно требовать денег, уверяя, что демократы все сволочи, а менты – козлы, и что если тот не даст ему денег, то Бог его накажет. Мужчина молча отвернулся, словно и не было никого. Мужичок ко всем так подходил, пока, наконец, кто-то не взял его за плечи и с силой не толкнул в снег. Мужичок упал, подняться пытался, но сил не хватило – так и свернулся калачиком на тротуаре, так и лежал.

– Трус, – выскочило невольно, больно резанув мозг: – Трус!..

И что-то нахлынуло – круто развернувшись, Вадим перебежал дорогу: «Нужно вернуться, – стучало в мозгу, с каждым шагом все настырнее, все обиднее, – трус...». Вадим встал, – а ему это надо? Зачем?  «Надо!..» – шикнул он мыслям и уже скорее зашагал туда, откуда совсем недавно, вот только пять минут назад, почти убегал с ошалевшим сердцем. Сколько их там, двое? Пусть двое, пусть даже и здоровенные парни, но – скорее!.. Он мысленно прокручивал: найти кол, какую-нибудь трубу, позвонить, они откроют дверь, он – на-ка!.. – трубой... Не было трубы, сколько ни шарил торопливым взглядом – ни одной трубы, даже коряги; сугробы и... сугробы, и все. Бутылка торчала горлышком из сугроба, взял ее... Он позвонит, они откроют дверь, он – бутылкой хлобысть! – в голову, потом... еще, еще! а если... – вдруг представилось, что не сможет, что его самого: на-ка, хлобысть!.. Нет, нужно быть первым – бить в кость, в голову. Позвонить, они откроют и – сразу. Только обязательно сразу – не медля. Если помедлит, то... об этом и думать нечего, страшно об этом думать. Крепко сжимая бутылку, он вошел в подъезд. Темно было, долго искал звонок – не нашел. Бутылку до боли сжимал, до судороги. Левой рукой постучал в железо двери, совсем чуть-чуть, но громко вышло, страшно. Ноги не слушались, мягкие какие-то стали, и дрожь в коленях... постучал сильнее.

– Кто там? – суровый мужской голос.

– От...крывайте, – с трудом все же выдохнул он.

– Кто там еще? Петрович, ты, что ль? Нет у меня, достал ты...

– Открывай! – увереннее, но еще не так, как хотелось, как представлял он. Чертовы колени! Совсем хотелось сесть, сил не было...

– Кто там еще?

– Открывай, бля! – колени струной замерли, голос резкий, с надрывом.

– Чего? Кто говорит? – голос за дверью зазвучал настороженно и с вызовом. Вадим не ответил. Что-то не то, показалось.

– Кто это? – грозно спросил голос за дверью.

– Отпусти их, я не один! – вдруг, но уже не так бодро заявил Вадим.

– Я ща возьму топор, и шарахну тебя так, что... Пошел вон отсюда! – взревел голос.

Угроза заставила Вадима отступить: топор не входил в его планы, ведь у самого всего лишь бутылка...

– Кто там? – уже женский голос испуганно спрашивал за дверью.

– Какая-то шпана, достали, я сейчас их порублю.

– Коля, – просил женский голос, – не надо, давай милицию вызовем.

– Пусть они сами вызывают, – и ясно услышалось, как отпирался замок.

– Коля! – в мольбе, женский голос. Мигом Вадим выскочил во двор, бутылку – в сторону, и – бегом к проспекту. «Не то что-то было, не то, – вздрагивая, шептали губы, – не та квартира!» – резануло. Это была не та квартира. «У-у-ё, – встал он, ударил ладонью в лоб. – Это же не та квартира!» – развернулся. Кто-то скоро шагал за ним. Вадим, руки в карманы, и скорее к проспекту. «Та, не та, – бормотал, – и топором... Ключица перерублена, и в подъезде с прорубленной спиной, как цыпленок», – его передернуло. Вот этого ему совсем не надо. Та – не та, потом поздно разбираться. Он вышел на проспект, невольно оглянулся. Ускоряя шаг, мужчина все приближался, побежал. Вадим встал – мужчина пробежал мимо – успел: как раз перебежал дорогу, и загорелся красный. Машины с ревом двинулись с места. «Трус – не трус... Кто видел-то, – заключил он. – А топором... нет уж, не надо». Почему-то стало легче.

Подошел автобус, на номер Вадим не взглянул – влез быстро в салон, только бы поскорее от... всего этого. Автобус шел в центр; припав лбом к стеклу, Вадим следил за дорогой; еще две остановки – и будет дом, где живет отец.

– Нет, – вырвалось. Вадим спустился к дверям. Автобус остановился, двери открылись, он сошел и – к таксистам. Желание внезапное, пока не передумал: достал телефон, показал и торговаться не стал – продал за пятьсот рублей, хотя телефон три тысячи стоил и был совсем новенький. Мама недавно подарила, но все было не важно, хотелось напиться, и всё. Теперь у него были деньги. Было б лето, тепло… не важно. По дороге какое-то кафе, Вадим зашел, заплатил пятьдесят рублей за вход, сдал в гардероб куртку – и все в каком-то полумраке, словно уже был пьян. Поднялся на второй этаж: музыка, тусклый свет над барной стойкой; не оглядываясь, подошел к бару, заказал бутылку водки, сок, отдал деньги.

– Садитесь, мы принесем вам, – сказала улыбчивая девушка-бармен. Кафе небольшое, столиков десять, половина пусты, и за столиками – всё девушки, сидели парами, по трое, только в углу компания, где были и парни; и все как-то невесело, интимно; синий полумрак, музыка – и никто не танцевал, все сидели, пили и разговаривали.

Вадим сел за свободный столик посреди зала, как напоказ. В центре столики были пусты, все ютились у стеночки, незаметные в этом синем, густом полумраке. И чего он здесь сел? Но подняться и пересесть смелости не хватало, так и сидел, разглядывая синюю пепельницу, пока барменша не принесла ему бутылку водки и сок в стеклянном кувшине. Чтобы хоть как-то справиться с собой, налил в стакан водки, разбавил соком и сразу выпил. Неловкость только усилилась. Он не знал, как вести себя здесь, а пить – вот так, одному – совсем не хотелось, уйти бы, но... Он все сидел, изучая эту стеклянную пепельницу, не решаясь больше никуда взглянуть – и хоть бы музыка была нормальная! Тонюсеньким голоском какой-то парень в углу за стойкой бара пел под минусовую фонограмму: «Вишня, вишня, зимняя вишня...», пел противно и очень старательно – «...И слезы на подушке – всё о нем». Песню должна бы петь девушка, но, видно, в зале это никого не смущало – все пили, разговаривали, и всем было неинтересно, кто и что поет:  поет – и ладно...

В кафе вошла компания парней; веселые, шумные, они сели за свободный столик у зашторенного окна, один пошел к бару, остальные закурили и что-то весело обсуждали, поглядывая по сторонам – точно прицениваясь. Один подошел к барной стойке, вернулся, и все четверо, осмотревшись, бесцеремонно пододвинули свой столик к соседнему, где сидели три девушки, и легко, озорно зазнакомились с девчонками. Скоро и вино, и закуска появились на сдвинутых столах, и уже двое парней пригласили девчонок и, заказав веселенькую песню, танцевали, а вот и остальные двое поднялись из-за стола и, тоже с девчонами, в большой веселой толчее отплясывали на совсем маленьком, у бара, пространстве. С завистью Вадим поглядывал на них; сам бы он никогда не решился вот так легко войти в кафе и с ходу уже и с девчонками танцевать. Всего раз, было, решился он с девчонкой потанцевать, классе в шестом, тогда он очень влюблен был в одну девочку из своего класса, красивая была, высокая. Восьмое марта отмечали, мальчишки подарки девчонкам приготовили, столы накрыли, магнитофон принесли, танцы решили устроить; только стеснялись все танцевать, все поглядывали друг на дружку. И тогда Вадим, решившись, даже в отчаянной какой-то смелости, поднялся, подошел к этой девочке, схватил ее за руку и сказал громко: «Я тебя приглашаю официально». И так смешно прозвучало это «официально», что и учительница прыснула, а класс так и вовсе – все засмеялись, мальчишки за животы схватились, пальцами в Вадима тыкали, гогоча: Официально! приглашает! Ха–ха!.. Девочка вспыхнула, Вадим крепко схватил ее и, видно, больно в запястье вцепился – и как окаменел: смотрел ей в лицо, пунцовый весь, и вдруг, как дернет на себя, девчонка от стула оторвалась, уперлась, больно ей; класс уже ржет. «Пусти», – попросила она. Вадим отпустил, девчонка отшатнулась и на стул свалилась. Хохоту было... Это был первый и последний раз, когда он кого-то на танец приглашал, школьных вечеринок вовсе избегал, стыдно было. Ему до последнего дня все это «официально» вспоминали.

А сейчас сидел, глядел, как они весело танцевали – и самому хотелось так же, как они, ничего не стесняясь, подпрыгивать, руками трясти; Вадим и представить себя таким вот, отрывно пляшущим не мог, а хотелось. Песня кончилась, другая зазвучала, медленная, трое парней обняли девчонок и близко танцевали, очень близко, до дрожи; Вадим даже отвернулся. Налил водки, разбавил соком, выпил. Парень, который заказал вино и теперь остался без подружки, вернулся за сдвинутые столы, впрочем, он пытался пригласить какую-то девчонку, но неудачно, и теперь сидел за столом, курил. Знакомым он Вадиму показался, впрочем, было темно, и Вадим не стал заморачиваться, отвернулся и глядел на танцующие пары.

– Вадим! – на плечо шлепнулась ладонь, Вадим обернулся. Валера, тот самый спортивный модник, обладатель белой «десятки» с черными тонированными стеклами. – Сидим, пьем? – Валера, как обычно, был любезен, и сегодня, особенно. – Давай к нам! – кивнул он на сдвинутые столики; и с охотой пересел Вадим – куда лучше, чем одному. – А я гляжу: ты – не ты, – любезничал Валера. – Какими судьбами в это злачное место? Решил подгульнуть? – Валера даже обнял Вадима и щекотнул. Вадим отпрянул. – Да ладно, вон сколько девиц, это же кафе одиноких сердец, через час-два, к самому закрытию, здесь столько парней нарисуется на автомобилях, – ни одна, – он окинул взглядом зал, – без жениха не останется. Сюда ножками, отсюда на колесах, – интимно делился Валера, все шаря взглядом по залу. – Тут они сами к тебе за стол прыгают; погоди, все только начинается.

За стол вместе с девчонками, любезно пропуская их вперед, вернулись знакомые Валеры, лица взволнованные, особенно у девушек, у парней – более отрешенные. Только они вернулись, Валера откинулся на спинку стула, сразу в лице огонек, заманерничал, с девчонками закокетничал; девчонки, к слову, были самые обычные – худенькие, миленькие, фигурки аккуратненькие, ножки стройненькие. Много таких: смотришь и, кажется, уже видел ее где-то в другом кафе, или на танцполе, или в парке, в джинсиках обтягивающих, или в юбочке, такой коротенькой, миленькой, в колготках в клеточку; смотришь на эти колготки – яркие они, броские, глаз не отвести. И, главное, ножки... ну, точно, где-то видел их, вот только вчера: сперва одна, затем другая; задняя дверца автомобиля хлоп! – и увезли эти ножки. Теперь они были здесь, закинутые одна на другую, и специально подальше от стола, чтобы все невольные взгляды – только на них: стройненькие, в ярких колготочках, и юбочку чуть выше – чтоб не мешала, не прятала их, желанных. Совсем близко сели эти ножки, Вадим невольно отодвинулся – слишком они были близки, горячо от них было, опасно.

– Ах, – вздохнули ножки и перекинулись одна на другую.

– Ну что, девчонки-короткие юбчонки, разгорелись, теперь по винцу, – Валера ухаживал, наливая вина в бокалы. Парни наперегонки – кто вина, кто водочки, кто прикуривать давал – ухаживали во все лопатки, отчего юбчонки совсем разволновались, болтали что-то, смеялись, и все мило, все невпопад. Нравилась им эта компания. Парни модные, веселые и вино дорогое заказали, виноград, персики, и курили «Собрание» и «Парламент». И сами ничего себе: Валера весь загорелый, ухоженный и остальные тоже. Один такой коренастый, лицо серьезное, видно, спортсмен, и другие веселые, один худенький, все рассказывает что-то, а вот этот, что на стол облокотился, совсем душка – толстенький, щечки всегда смеются, так и тянет за щечку эту потрепать. Один только сидит с краю, хоть и свитер модный, в желто-черную полоску, но весь угрюмый какой-то, и видно, что не из той компании. Парни, и, правда, только увидели Вадима, как-то так глянули на него удивленно, и – на Валеру. Тот лицо скривил, дескать, типа: что поделать, подсел, типа знакомый, а так – пустое место. Так парни его и поняли, так к Вадиму и относились – точно и не было его. Конечно, и руку ему пожали и представились: коренастый с серьезным лицом руку крепко пожал, сказал: «Саша» – и тут же к юбчонке своей. Худенький, веселенький ладонь свою сунул, Сержем представился и рассказывать что-то продолжил забавное. Толстяк и вовсе рукой махнул, сказал: «Дима» – и на стул плюхнулся, локти на стол, Сержа обнял и усмехнулся: – Ну, что, Серж, хватит свистеть, наливай! Словом, сидит Вадим с краешку, молчит, не мешает – и ладно. Тем более, здесь девчонки… словом, после разберемся, кто он и что. Но, все же, глянули на него, дескать – ты еще здесь? Чувствовал это Вадим, да и чувствовать нечего – все очевидно, но не уходил. Не сам напросился, да и водка его на столе стояла, правда, уже почти пустая, словом, понимал, что пора ему, но все сидел сбоку и слушал. Пока пили, разговоры вели реальные. У Валеры бизнес общий с отцом, магазин продовольственный: – Вот здесь, который на районе, «Южный» называется, – заметил невзначай Валера, – если что, девчонки, кредит вам всегда открыт. – Девчонки переглянулись – классный парень этот Валера!.. У Саши и Сержа тоже своя фирма, ремонтом автомобилей занимаюс. А толстячок и вовсе душка – в прокуратуре следователем работает, только после университета.

Серж что-то веселое про машины рассказывает.

– А со мной тоже был случай: еду я на своей «десяточке», и в меня «мерс» шестисотый врезается, – и Валера, по привычке, рассказал древнючий анекдот, как обычно, выдав его за случившуюся с ним историю; он весь вечер сыпал этими «случившимися с ним» историями. Юбчонкам нравилось, а Дима всякий раз осаживал, большой ладонью взлохмачивая уложенную Валерину шевелюру: – Валеро́, достал ты своими байками, своей бабушке их рассказывай, в натуре, – и такую гримасу состраивал, и так пальцы смешно гнул, что юбчонки со смеху покатывались, – еще раз такой прогон устроишь, я тебя, в натуре, закрою и запечатаю, – на бис гнул пальцы Дима.

– О, девчонки, я вас сейчас сфотографирую, – Валера достал свой мобильник, две юбчонки даже всколыхнулись – последняя модель нокиа, вся такая...

– Ща мы устроим семейный фотоальбом, – и все: и Саша, и Серж, и Дима, повытаскивали свои навороченные мобильники; юбчонки и растерялись, в какой смотреть, все на них навели, зафотографировали. Юбчонки засмущались: – Ой, не надо, я плохо выгляжу. – Да ты че, лучше всех, – целились в них парни. Валера самый оригинальный оказался, всех надул, нашел в телефонной книжке самое грудастое тело. – Вот, похоже? – показал сперва парням. Те: – Одно лицо! Супер! – и юбчонке, которую с умным видом фотографировал. Та смутилась, но не растерялась: – У меня лучше, – сказала с достоинством. – О-о! – в восторге воскликнули парни; переглянулись. Вечер шел как надо. Теперь уже Валера танцевал с той, которую он сфотографировал. Дима легко к этому отнесся: еще он юбку будет делить!

– Мужика хотела, вот и залетела, ла-ла-ла, – пел все тот же парень с тонюсеньким голосом, и уже человек десять весело выплясывали возле барной стойки.

– Мужика хотела, вовремя успела, ла-ла-ла, – звонко подпевали несколько пьяных девичьих голосков.

– А ты чего не пляшешь? – весело глянул Дима на оглядывающегося на танцующих Вадима. В общем-то, Дима был единственным, кто хоть как-то вспоминал о Вадиме: – Слушай, как там тебя зовут? – временами спрашивал он. – Вадим, – охотно отвечал Вадим. Но Дима, уже отвернувшись, болтал или с Сержем или с какой-нибудь из юбчонок. Да и остальные парни время от времени поглядывали, словно хотели удостовериться – на месте он? Вадим был на месте. Он больше не выпил ни рюмки, у самого рука не поднималась налить себе, а парни как-то обносили его, это было обидно. Но он упорно не уходил, и даже как-то разговор поддержал, чем немало удивил парней. Говорили же обо всем, и одна юбчонка к чему-то поведала, что в ее классе одна такая фифа училась, из Таллинна приехала. Ну, вся из себя, просто вообще... Такая худая, длинная, типа, фотомоделью там, в Таллинне работала. Это в тринадцать лет-то! Это в седьмом классе было, давно еще. И, главное, врет, типа, я еще и стюардессой работала, типа, меня специально отобрали, одну, как самую красивую. И нам все это впаривает – какая она красивая, вся такая стюардесса и фотомодель. И все для того, чтобы парня одного нашего охмурить. Втюрилась в него и лапшу всем вешала про фотомодельство. Сама дура дурой, а гонору: типа, мы тут дуры все такие, а она из Таллинна, и, значит, все ее любить должны. Ну, мы ее после уроков за школой прижали и таких ей наваляли!.. А она – у меня, типа, ножичек выкидной есть, сам в ладошке помещается, а лезвие – тридцать сантиметров. Мы ей и за этот ножичек еще добавили. Потом, дура, плакала, типа, все она сочинила, у нее просто друзей нету и парень ей этот понравился. Вот ведь бывает, – даже победно сказала она, – приехала из своего Таллинна, – произнесла она протяжно, все за животы со смеху похватались, – и пургу гонит, одинокая нашлась тут!..

– А со мной случай был, – воскликнул Валера, – заблудился я в лесу, выхожу, вижу – железная дорога, и мужик на дрезине, я у него спрашиваю: «До Таллинна далеко»?

– Валеро́! – Дима лупанул его по плечу, – достал со своими байками.

– А у меня бабушка в Таллинне была, – сказал вдруг Вадим, – говорила, там асфальт с порошком моют, и чисто везде.

Все так и глянули на него. Не выдержали, такой гогот поднялся. Дима так и вовсе – до слез.

– Бабушка... в Таллинне, – заикался он сквозь слезы, – уморил. Ты откуда такой н-нарисовался? – сквозь смех, заикаясь, глядел он на Вадима, – ты сам-то, не э-эстонец, а?

– Я – русский, – неожиданно с вызовом ответил Вадим.

– О, как! – сделал лицо Дима, – а я думал прибалт, – и это слово вызвало смех, – то–то, я наблюдаю: ты сидишь тут, как недовольная маленькая республика, и смотришь на нас как на оккупантов. А я-то видишь, какой большой, необъятный. Похож на оккупанта, а? Ну, чего молчишь, маленький обиженный прибалт?..

– Я – русский, – тихо повторил Вадим.

– Нет, ты – приб-балт, – и Дима чуть не отвесил ему в удовольствии щелбан, но не донес руку, взял из пачки сигарету, закурил.

– А почему он прибалт? – спросила одна из юбчонок.

– Потому, что только приб-балты могут сидеть за чужим столом с такой недовольной физиономией потому, что они маленькие и все их обижают. А они от этого злятся и попукивают на всю Европу своим приб-балтийским патриотизмом. – Дима был явно политически подкован, и это ему нравилось. Уже откинувшись на спинку стула, он с удовольствием вещал, и слушали его со вниманием, особенно юбчонки, интересно им было послушать умного человека. Невольно, видя его толщину, его уверенные манеры, отношение к нему остальных парней и, главное, зна место его работы, девчонки видели его здесь самым умным и авторитетным и, к тому же, он так классно мог гнуть пальцы, и так говорить по фене... Словом, если Саша, Серж и Валера были просто классными парнями, то Дима для юбчонок был просто в авторитете, даже как-то не по себе стало от такой мысли.

 – Все эти молдаване, хохлы, узбеки... – Дима закурил вторую сигарету. – Смотришь на него – ну, просто душка, прям, как я, – Дима развел свои широкие руки, показывая, какой он душка. – А за три рубля режут, и хоть бы хны. Сейчас, вот, веду дело, где два таджика ограбили двух пенсионеров; и на что позарились: старый телевизор и сумка шмоток поношенных!.. А чтобы скрыть следы преступления, избежать заслуженного наказания (эти придурки влезли в квартиру, когда пенсионеры дома были), они этих стариков заперли в комнате, открыли на кухне газ, подожгли в зале газеты и вышли с телевизором и сумкой. А дом, квартиру в котором они грабанули, нос к носу стоит со зданием УВД, а через дорогу здание УБОП! Представляете, если б все случилось, и газ бомбанул бы! Хорошо, эти кретины телевизор прямо мимо входа УВД несли, где видеонаблюдение и охрана. Им дежурный: «Стоять!» – Они телевизор на землю, и в разные стороны. Один, как честный человек – прямиком на территорию УБОПа – решил дворами скрыться. Скрылся, гад! – довольно усмехнулся Дима, – теперь чуть ли не три пожизненных шьют.

– Как? – удивились юбчонки.

– Пенсионеры задохнулись – убийство; раз, – загнул он палец, – грабеж – два; газ открыли и квартиру подожгли; а если бы все это рвануло, а рядом УВД – здесь уже террористическим актом попахивает, тем более, они таджики, так что... Понаехали сюда и сосут нашу кровь, и оккупантами еще называют, – Дима глянул на Вадима и даже подмигнул ему, – я бы этих армяшек… все рестораны их. И вот это кафе тоже ведь армяшки держат, – смело говорил Дима. – Вот они все где у меня, – и он показал всем кулак, – а то цацкаются с ними, со всеми этими янами и идзами, – Дима даже раскраснелся от возмущения. Он не забывал наливать себе водки (остальные пили вино) и от этого совсем разгорячился. – Европейцы куда прагматичнее, – уже ораторствовал он, – они народ без иллюзий. Они до Америки доплыли, до Австралии, в Африку зашли, и никаких там антимоний по поводу «младшего брата» разводить не стали. Просто повырезали всех индейцев и папуасов, а кого не вырезали – в резервации загнали, и стали американцами – самобытным молодым народом, со своей культурой и историей. А все эти негры да индейцы – это материал, товар, не имеющий к человеку никакого отношения. Потому они – американцы и свободный народ, воскресивший демократию, объединивший в себе всех отморозков Старого Света. Вот где полная демократия, здесь и делить нечего – великий народ американцы! И ни слова об индейцах: нет их и не было никогда. И проблемы межнациональной нет. Все цивилизованно: новая земля, новые законы, новая страна.

А мы, русские, чем лучше? Такие ж завоеватели, только, опять же, по-русски жалостливые, до абсурда. Татар захватили? Сибирь покорили? Конечно. Только вместо того, чтоб загнать всех этих узкоглазых в резервации, чтоб из них товар и материал сделать, мы давай их обнимать и целовать! – Неожиданно, он обнял Вадима, и даже в щеку его чмокнул! – Вы, ребята, свои в доску! Теперь вы – полноправные граждане Российской Империи, можно сказать, дорогие россияне, – и он вновь сгреб Вадима в охапку. Вадим отпихнул его, Дима чуть со стула не свалился, Саша вскочил. – Сядь, – приказал Дима, – все правильно. Им это надо? Им, татарам, которые в свое время миром правили, которые сами с русских дань брали... И вдруг из князей – в младшие братья! Вот она, проблема-то, – грозил он Вадиму пальцем.

Его не слушали; парни, зная его способность напиваться и донимать кого-нибудь, махнули на Диму рукой; Валера уже откровенно тискался со сфотографированной им юбчонкой, остальные танцевать ушли, и за столом остались Вадим и Дима, лупящий Вадима по колену, треплющий Вадима за волосы, объяснявший ему, в чем корень зла. – Вот он, гвоздь, – вколачивал он кулаком в Вадимово колено, – который мы сами же забили и сами штаны об него рвем, а порой и задницу. Нет бы этот гвоздь заколотить, – Вадим даже взвыл, поскольку Дима от души врезал ему кулаком по колену и в плечо еще добавил; а когда Вадим пыталс вскочить, Дима усадил его – силы в нем оказалось достаточно: – Или вырвать!.. – Дима вырвал из воздуха воображаемый гвоздь, налил водки, теперь и Вадиму, оба выпили: – Как в свое время и поступили демократические американцы; а мы этот гвоздик холим и лелеем, тряпочку подкладываем, убеждаем себя, что они – братья и россияне. И уважать мы должны друг друга, уважать и любить. А полюби-ка меня, захватчика, когда я всю твою семью вырезал, а тебя братом и соотечественником своим сделал... Вот оттого у нас все и беды, что волками пришли – и все ягнятами прикидываемся, своими в доску… Да, – вздохнул он.

Они уже сидели в обнимку, Дима наливал, уже и вино все допили, уже Дима достал деньги, на пол рассыпал, вместе поднимали, Вадим, уже пьяный, ушел к бару за коньяком. Когда вернулся, Дима, завалившись на стол, спал. Вадим положил рядом деньги, сверху поставил бутылку коньяка. Какое-то время стоял, уставившись на обмякшее, расплывшееся по столу тело «оккупанта»...

– А сейчас, – объявил в тишине тонюсенький голос, – для девчонок, Ленусика и Марюсика, от классных парней прозвучит песня «Владимирский централ».

Печальное вступление, пары, печально обнявшись, замялись, нетвердо переступая в такт печально вступившей музыке. «Весна опять пришла...», – начал певец, стараясь придать своему голосу печальную брутальность, соответствующую песне… Он пел, пары, обнявшись, мялись. И что-то глухо ударило по столу, и звонко отозвались бокалы. Вадим оглянулся.

– Владимирский централ, ветер северный, – захлебываясь слезами, подпевал Дима, лицо раскрасневшееся, размокревшееся от слез, – этапом из Твери, зла не меряно, – уже сдержанно, постукивал он кулаком по столу, – лежит на сердце тяжкий груз...

И каким-то нелепым, мерзким показалось все: и эти пары, мявшиеся в синем гнетущем свете, и сама песня, и голос, певший ее, и Дима, сдержанно рыдающий и отстукивающий кулаком по столу.

Вадим спустился к гардеробу, надел куртку и вышел на улицу, где, как и обещал Валера, уже поджидали несколько сгрудившихся у входа автомобилей: и такси, и джип – наверное, тех самых классных парней, заказавших песню для Ленусика и Марюсика.

 

6

 

Было за полночь, пешком идти сил не было, далеко, да и ноги, отбитые внушительным Диминым кулаком, болели. «Наверняка, и синяки будут», – сквозь печально звучавшую в голове песню о «централе» произнес он вслух; теперь это не пугало его. Он дошел до пустой остановки. «Будет автобус, нет, не важно», – бормотали губы, а взгляд устало провожал проносившиеся мимо автомобили. И в этом тоже виделось что-то нелепое и мерзкое: улица, блестящая искрами фар, вдруг выскакивающих из пустоты, миг – и их оранжевые точки, блеснув, снова растворялись в мутной, залитой огнями реклам пустоте... застывший от мороза воздух, сквозь который прорывались редкие злые автомобили, так и зыркающие своими белыми глазищами по бугристой узенькой дороге, летом еще бывшей широким проспектом… «Как же давно это было… яблони в цвету, и пиво на лавочке... нужно идти домой», – голова все еще клевала, хотелось укутаться в дубленку и улечься прямо здесь, на лавочке… «Нужно идти домой», – голова резко вскидывалась, и взгляд провожал очередную машину. А может и не будет этих автобусов… сколько времени-то? Рука привычно полезла в карман дубленки, где всегда лежал телефон – не было телефона... И голова упала на грудь.

В оранжевой мути взбирался он по ступеням, цепляясь за поручни; тело все время норовило свалиться, ноги – раз, и в стороны; шаг, и тело-таки свалилось в холодное дерматиновое кресло. И голова уперлась в шершавое непроглядное стекло. Теперь не нужен был контроль, ноги, поджатые, сами собой выпрямились, руки сложились на груди, вязкое ленивое тепло приятно покачивалось где-то в глубине, и только руки поерзывали, все уютнее устраиваясь в теплых мягких рукавах дубленки. И даже кондуктор не мешал, пусть треплет… все равно денег нет… ВСЕ РАВНО.

Как он дошел до дома, очутился возле своей двери, сумел вставить ключ и отпереть замок? – не помнил он этого. Зато другое хорошо помнил: яркий свет, мамино лицо... и почему запоминается то, чего не хочется помнить? Почему бы памяти не запечатлеть безобразный спотыкающийся путь до подъезда, пустынный двор, припаркованные машины; ступени, стены, которые точно подхватывали тело, терли спину и отпихивали к перилам – и обе ладони – хвать, вцепились, шаг, и тело падает, и – воздух, и – стена пихает… и нет ни боли, ни обиды, ни стыда – ничего нет, память не оставляет этому места, она, как подлая злобная старуха, выцепляет и тянет, наматывая на сухие запястья, то, что хотелось одним ударом полоснуть – и отсечь, растворить в этом пьяном безразличном небытии. Не было, не было – было... Эта стерва-старуха не позволит забыть, сумеет зачерпнуть душу своими зябнущими костями и с наслаждением погреть их о мягкое живое прошлое. И не вырвать его, не отнять, пока само оно не остынет, пока не насладит эту памятливую гадину, пока та не нароет что-нибудь еще – горячее, живое, свежее.

– Вадим! – чуть слышный облегченный возглас, даже не возглас, а шепот. Ночь, чуть слышный, спасающий от страха говор телевизора и свет – яркий, все пять лампочек люстры и лампочка в прихожей: должно быть светло, свет растворяет страх, не сильно, но все же... – Вадим, – мама помогла стянуть грязную, вывалянную в чем-то дубленку, ботинки он снял сам.

– Он еще и пьяный, гад! – раздраженный и раздражающий голос сестры.

– Люда, подожди, – ласковый, все прощающий голос мамы – этот голос не обидит, не укорит, все оправдает, даже то, что нельзя оправдать...

– Где мой телефон?

Как противен этот голос, как резок, как болезненно он врезается в голову. «У-у-у», – чуть не взвыл Вадим.

– Да! – набросился он на сестру, – я взял твой телефон и пропил его, и свой пропил, и что теперь?! Чего смотришь? Да, у отца был, и что?! Ты сама за своим Андрюшей, этим венерологом, этим тихим фраером, этим уси-пуси, тьфу, – сухой плевок, – бегаешь, как хвост...  Так вот мать – за отцом. Что, хочешь побыстрее замуж выскочить? Подарки, телефончики от него принимаешь, у-у, змея. Смерти моей хочешь, да? хочешь, чтобы я за твой поганый телефон из окна головой вниз, да? Ну, смотри! – он бросился в кухню. Мать за ним.

– Вадим!

Вадим встал у окна. Выпрыгнуть… никогда он не выпрыгнет!.. – с силой саданул головой в стену. – У-у, – боль отрезвила, схватившись ладонью за лоб, он сполз по стеночке.

– Не надо, – отмахнулся он от матери, – уйди.

Мать села на табурет. Так и сидели они молча вдвоем на темной кухне. Ни слова не было произнесено. Мама помогла ему подняться, он дошел до своей кровати и, повалившись, забылся во сне. Не сразу: последнее время сон давался с трудом, словно требуя жертвы, заставляя убивать себя, убивать, убивать… И он убивал, медленно, с наслаждением, позволяя кому-то незримому незримой рукой вбивать в голову гвоздь; чаще гвоздь вбивался в висок – в левый, он особенно не давал покоя, болезненно зудя, и так и требовал усмирить этот зуд чем-нибудь острым. Гвоздь доходил до середины мозга – и боль оставляла, и приходил сон, тяжелый, беспокойный, бессмысленный. Но он любил этот сон, никогда его не помнил – но всегда ждал; по крайней мере, в нем не было всего того, что проявлялось с рассветом и не оставляло до самой тьмы: в нем не было этой жизни. «Какова же должна быть жизнь, если ее боишься больше смерти», – отец и не подозревал, насколько он был точен. Жизнь страшная и бессмысленная, – что может быть страшнее этого слова – бессмысленная… в девятнадцать-то лет? Многие его одноклассники учились в институте, в техникуме, его же не взяли и в армию, какой-то там порок сердца, которого он никогда не чувствовал... если только в страхе. Они все говорят, что ничего не боятся, все его знакомые. Выходит, он такой один на земле – который боится?

То, что он не боец, он знал, дошел до этого сам. Нет, не в драке, а когда осенью перепрыгивал грязную лужу и, не рассчитав, ступил всей ногой в воду – вода, залив ботинок, холодом обожгла ступню. Он стянул ботинок, вылил воду, земля, на которой стоял он, была лоснящейся, скользкой, трудно стоялось на одной ноге, тело повело, нога в истерике топталась, пытаясь удержать это неуверенное равновесие, но тело слишком повело, носок готов был наступить в эту склизкую, лоснящуюся грязь. И он сдался. Сдался еще до того, как носок плюхнулся по щиколотку в грязь. Почему он понял именно тогда? Так случилось еще в школе, когда они на перемене бесились, бегая возле школы по мокрому мартовскому школьному двору. Один мальчишка поскользнулся и уже падал навзничь – в грязный водянистый сугроб, но как-то лихо он изловчился и, вывернувшись – всеми подошвами на асфальт, только штаны забрызгал. – Я боец, – с гордостью говорил он, – а боец не сдается. Главное, не верить, что ты проиграл, – рассказывал он, обступившим его мальчишкам. Поверишь – и все. Вадим в это верил всегда. Нет, он бы не сказал про себя, что он пропащий трус – тогда зачем вообще жить, как жить?.. Он даже и дрался, и бить мог, и даже было, что побеждал. Но он был не боец: и дрался, и побеждал – когда был уверен, что сильнее. Но стоило лишь пошатнуть эту уверенность, и он сдавался сразу – ногой по щиколотку в грязь.

Засыпая, чувствуя, как входит в голову этот незримый гвоздь, он часто в серо-коричневой дымке видел себя, спрятавшегося где-нибудь в норе, поджавшего ноги, голову накрывшего руками: он лежал на постели и видел, как вокруг, не замечая его, убивали друг друга люди; они не бились стенка на стенку, а резали, рвали, душили все подряд – каждый защищал себя; женщины хватали своих детей и отбивались ими от их отцов... старики, старухи, девушки, юноши яростно дрались друг с другом, только мелькали руки, державшие что-то, скалились зубы, рвали мясо, ногти впивались в глаза... И не было никого – кто был хотя бы вдвоем!.. Каждый сам за себя. И только он, один, спрятавшись в своей норе, тихо умирал в этом страшном шуме битвы. Всегда заканчивалось одним – тишиной, и лишь редкие стоны, в задавленном хрипе просили: «Помогите»... Еще глубже зарылся Вадим в свою нору, плотнее спрятал голову: нет его, он умрет сам, не надо.

– Вадим, – кто-то несильно трепал его плечо, – Вадим.

Обернулся резко. Мама склонилась над ним, теребя за плечо. – Вадим, послушай, – он вслушался. За окном отчетливо прозвучало:

– Помогите! – тишина. И в хриплом надрыве: – Помогите, люди... а-а-э-э... – Все стихло.

– Слышал? – прошептала мама. Вадим кивнул. – Может, в милицию позвонить?

Осторожно Вадим сел на кровати. Тихо было, ни звука. Но голос был, не показалось, не могло двоим показаться.

– Пьяный, скорее всего, – наконец, шепотом предположил Вадим, – до дома не мог доползти, на помощь звал. Все нормально, мама, иди спать.

Постояв еще немного, мама коснулась ладонью головы сына, тепло от этого стало, спокойно. – Извини, – чуть слышно прошептала мама, вернулась на диван и легла, все еще вслушиваясь. Но голоса больше не было. Ночная предрассветная тишина.

Утро наступило; все как всегда: тяжелое, нездоровое, пасмурное, все ушли. И сестра, и мама уходили рано, это хорошо, иначе, он не выдержал бы. Эта памятливая старуха, с первой минуты, только веки его открылись и глаза увидели свет, – потянула воспоминания из самого нутра, с наслаждением наматывая на свои кости, так медленно, что все он вспомнил, каждую мелочь: лицо матери, голос сестры… темную кухню и стену, в которую ударился лбом. «Да! Я был у отца, да, я продал и пропил твой поганый телефон», – мерзостно звучало в мозгу.

–У-уф! – выдохнул он, вскочил. Долго сидел на кровати, уставившись в одну точку. Сколько он просидел так?.. поднялся. Вон бежать из этого дома –  это чужой дом, чужие стены, чужая кровать. Он оделся быстро. Постель, скомканная, так и осталась – не было времени. Ни секунды нельзя было здесь оставаться!.. Дверь прикрылась, негромко щелкнул замок; он спустился к выходу – на улицу, на воздух.

У входа в подъезд – белая «десятка» с черными тонированными стеклами. Валера любовно сметает с нее щеточкой снег.

– Здорово, Вадим, – как ни в чем не бывало, приветствовал он. – Привет, – буркнул Вадим и скоро прошел мимо. Уже на выходе из двора, у последнего подъезда, стояла компания парней, человек пятнадцать, большинство Вадим знал – жили в том же доме, где и он, или в ближайших домах. Надо было подойти, поздороваться. Вадим подошел.

– Слышал, Петруху вчера замочили, – пожимая Вадиму руку, сурово произнес один из парней.

– Гастарбайтеры хреновы, – зло проскрежетал кто-то.

– Все, пора их мочить, сук, – еще один злой скрежет.

Парни были настроены решительно, лица все суровые, злые. Кто-то, в который уже раз, теперь Вадиму, рассказывал:

– Купил себе DVD и пошел с пацанами обмывать. На стройку пошли, к сторожам в вагончик. Все расходиться, а Петруха пьяный, и все ему мало, еще пива купил, вернулся. Короче, чего там случилось, подробности не известны, чего не поделили, слово за слово... Говорят, Петруха одному в рожу, а ему по башке трубой – Петруха без сознания. Очнулся и домой пошел. А сторожа, спьяну или с перепугу, что Петруха на них заявит – догнали его, один его еще по спине трубой. Петруха орать, звать на помощь, а второй сторож ему на голову тот самый пакет, в котором Петруха им пиво принес для обмывки DVD – надел на голову пакет и завязал на шее. И все, задохнулся Петруха. Вот такие дела, – сквозь зубы заключил кто-то.

– Никто и ничего, вот народ блядский, – заметил другой парень.

– Говорят, если б ему пакет на голове не завязали, жив был бы.

– На фига… зачем, – Вадим слушал и не мог понять. Петруху он знал, тот через подъезд жил, нормальный был парень.

– Чего тут не понять, – пояснил кто-то, – они ж пьяные. Думали, как: если он живой домой придет, значит, заявит. А убьют они его, кто кого искать будет? Ночь, свидетелей нет...

– Уроды, – сам, наливаясь злобой, процедил Вадим.

– А Петруха женился в прошлом году, жена беременная.

И это негромкое замечание прозвучало, как призыв.

– Все, мочить их надо, – сразу человек восемь круто двинулись к стройке.

– Парни, погоди! – нашелся здравомыслящий, – а кого мочить, если тех уже менты замели? – Всех, – сказал невысокий, особенно нервный парень.

Теперь уже шли всей толпой. Самых решительных было немного, большинство шли – зачем, сами не понимали. Тех же уже замели, кого мочить, за что? Но... достали эти гастарбайтеры! Кто их сюда звал? И если Петруху – вот так вот, то и…

– А точно – чурбаны сторожа, не русские? – А какие ж, – огрызнулись, – на этих стройках наших нет. Где Петруху грохнули, одни азеры и молдаване, я  лично ни одного нормального лица не видел. – А говорят, сторожа местные. – Говорят, что кур доят, – отвечали.

Толпа обошла дом, миновала продуктовый магазин. Когда проходили мимо обувного киоска, возле него как раз стоял и возился с входным замком сапожник-армянин; все его знали, давно здесь работает, и все знали, что армянин он.

– Вот он, сука, – вставил тот, самый нервный парень, который на вопрос «кого?» зло ответил «всех». – В прошлый раз сапоги мне чинил, деньги содрал, а подошва через два дня отвалилась, – помнишь, я рассказывал, – пихнул он своего друга, коренастого крепкого детину. Тот кивнул. – Этот же, – кивнул парень на армянина, все никак не могущего открыть замерзший замок, – руками разводит: не знаю я ничего, это сапоги у тебя такие плохие. Слышь, ты! – крикнул он сапожнику, – ну-ка, поди сюда!

Армянин, высокий, худой, еще совсем молоденький паренек, оглянулся: – Чего?

– Сейчас узнаешь, чего, – чуть слышно сказал парень, резко подошел к нему и, без слов – кулаком в лицо. Тот только головой чуть повел. – Ты че? – крикнул и, не мешкая, в обратную. Из стареньких «Жигулей», на которых он каждый раз приезжал на работу в свой киоск, выскочило двое, взрослые, крепкие.

– Мочи чурбанов! – толпа пошатнулась – и хлынула, накрыв собою всех троих.

Вадим сам не помнил, как вместе со всеми, лихо работая кулаками, бил куда-то кого-то. Двоих, тех, что выскочили из «Жигулей», уже били ногами, повалив на снег, те только успевали закрывать руками головы. Самого сапожника, каким-то чудом вырвавшегося, матерясь, гнали человек пять, утопая в снегу, к стройке, в поле.

– Помогите! – задыхаясь, проваливаясь в снег, кричал он. – Сейчас, сука, – отдышливо отвечали ему.

А мимо по протоптанным дорожкам шли люди – оглядывались, наблюдали. Трудно было сапожнику – снег глубокий, но и парням, гнавшим его – ни на шаг не приблизились они. А еще немного – и будет протоптанная дорога, уйдет ведь тогда точно!..

– Помогите, – звал сапожник.

– Милиция! вон милиция! – крикнули несколько женщин.

Все разом обернулись. Возле обувного киоска – милицейский УАЗик, двое избитых мужчин что-то объясняли милиционерам. Кого-то из подростков запихивали в УАЗик. Двое милиционеров в обход, по протоптанной дорожке, бежали на выручку сапожнику.

– Ну вас на хрен, – вырвавшись и неизвестно кого матеря, шел Вадим, то и дело оглядываясь: он и еще трое парней первыми увидели подъезжавший УАЗик – и сразу дёру: – Ну вас всех, – отдышливо все матерился он, куда шел – не важно, после определится; главное – подальше от всего от этого.

День был солнечным, ясным, почему-то только сейчас Вадим заметил это – яркое до слепоты солнце, разве возможно все это в такой светлый день? В голове не укладывалось. А, ведь, если поймают, кто-нибудь покажет и на него, и поймают, и…  Нет, – прошептал он¸ видя этот искрящийся на солнце снег. – Ничего не было, только домой сейчас нельзя; когда стемнеет, можно незамеченным пройти в подъезд. – И ведь сколько народу, наверняка его узнали. – Черт возьми, какого он полез, в своем-то дворе, вот, идиот... – стало как-то не по себе, кураж прошел. Конечно, круто он – с левой, прямой, с правой в челюсть, этот удар особенно хлестко вышел; мысли грели, только не узнали б, этого никак не надо. Проходя один из дворов – к слову, чистенький, Вадим невольно загляделся: снег счищен до асфальта, красивые белые, все в блестках сугробы высоко окаймляли припорошенные снегом дорожки. Детская площадка посреди двора: горка, качели, скамейки, какие-то люди, человек десять – стоят, переговариваются. И два негра неторопливо, с каким-то ответственным удовольствием, черпают половниками горячую кашу из двух внушительных термосов, а все эти люди – вроде, бомжи... Конечно, бомжи – слишком лица особенные; подходят с мисками, степенно, в порядке очереди, протягивают эти миски, туда вязко плюхается каша. Бомжи ели прямо здесь, съедали и подходили за добавкой, и вновь в миску вязко плюхалась горячая дымящаяся каша...

– Ни фига себе, – невольно вырвалось у Вадима.

– Это еще чего, – Вадим обернулся: возле него в болоньевой куртке с мусорным пакетом в руке стоял какой-то мужичок, видно, только что вышедший из подъезда, даже шапки на нем не было, и обут был в расстегнутые сапоги. – Сейчас они их накормят, потом одежду будут раздавать, – он кивнул в сторону «Жигулей» пятой модели, – кашу они каждый день привозят. А раз в неделю одежду: куртки, шапки, сапоги, одеяла. Вот когда одежду будут раздавать, это будет зрелище, – со знанием говорил он. – За одежду бомжи такую возню затевают – целую драку. Негры их накормят, одежду раздадут, уедут. И – начнется, на прошлой неделе из-за дубленки чуть поножовщину не устроили...

Вадим слушал, и смотрел, и недоумевал: не сон ли это, не спит ли он? что-то нереальное было во всем происходщем. Завороженно, затаив дыхание, он наблюдал, как две черные руки, обрамленные белыми меховыми отворотами рыжих дубленок, не спеша окунали в термосы половники, доставали, переворачивали их – и горячий пар поднимался к сосредоточенным, черным до синевы лицам… И бомжи – в дубленках, в пуховиках, в меховых шапках – до того были нелепы в этих чистых одеждах!.. Точно балаганные петрушки, выряженные на потеху в барские наряды, стояли они в ожидании своей очереди: бородатые синюшные лица, умиротворенные припухшие глаза, руки крепко сжимают алюминиевые ложки, неторопливо черпают из мисок кашу, и – в рот, челюсти пережевывают нежадно, со вкусом… и все это на детской площадке в прибранном дворе, где вычищенные до асфальта, припорошенные снегом дорожки красиво обрамляют высокие ровные сугробы… Черт-те что! Какой-то лубок... такое вообще, возможно?!

– С первого января – как первый раз приехали – так и приезжают, все в одно время, – словно прочитав его мысли, пояснил мужичок. – Вот ведь жизнь, – мечтательно произнёс. – Вкалываешь, как вол, за копейки, а тут – идиллия... – с горечью прибавил он. – И кашу они им не просто так, а то с печенкой, то с гуляшом. И одежда... а откуда они ее? вопрос, – покивал он задумчиво. – Ты погоди, – точно Вадим собирался уходить. – Сейчас уедут, и  самое интересное будет, когда одежду будут делить. Я даже сам подумывал подойти: куртка – она денег стоит, а если дубленка, так и вообще... – да совестно, – вздохнул он. – А у этих, – кивнул на бомжей, –  совести нет. Не работают, а дубленки без зазрения совести берут, – он помолчал. – В свое время мы им помогали, теперь – они нам. Дожили: негры нам дубленки раздают, кому сказать, э-эх... – вздохнул. – Смотрю я, – вдруг сказал резко, – и против я этой гуманитарной помощи, несправедливо оно... Я работаю – и мне шиш. А они, – мужичок уже зло зыркнул на бомжей, – сволочи, – процедил и сплюнул. – Да я б и этих негров... приезжают, кашу раздают, обезьяны черномазые... Ведь так я говорю? – заглянул он Вадиму в глаза. – Вадим пожал плечами. – Вот и я говорю, что правильно, а то – дубленки...

– А двор – тоже они? – Вадим кивнул на негров.

– Двор? нет, – уже буднично проговорил мужичок, – вон, во втором подъезде начальник ЖЭКа живет, ну и двор каждое утро трактором чистят, а после уже дворники; у нас и летом окурка не увидишь, так-то вот, – заключил он с достоинством, добавив: – Не хватало, чтоб эти черномазые и двор еще наш убирали... о, смотри!.. – кивнул, – вон, все к машине пошли (негры с термосами повернули к своим «Жигулям», следом – оживившиеся бомжи) – сейчас одежду будут раздавать, гады. Ты погоди, – удержал он Вадима.

– Да я пойду, – Вадиму вдруг расхотелось глядеть, как бомжи из-за одежды драться будут, неприятно стало от этой мысли, не хотелось этого видеть. С ним уже было подобное, когда в Москве сгорел Манеж; он с сестрой одним днем ездил в Москву: сестре купить надо было что-то, а Вадим так, поглазеть. Когда на Красную площадь шли – отвернулся, не хотелось... так и не увидел сгоревшего Манежа. И сейчас уходил, не оглядывась: пусть в памяти останется, как пар поднимается к черным до синевы, сосредоточенным в своей значимости лицам и – чистый двор, а не вырывающие друг у друга дубленку бомжи – противно... И мужичок этот обиженный... нет, уж лучше к Сереге, в компьютер поиграть, нырнуть в этот плоский заэкранный мир, где все просто, где есть свои и чужие. А тут разберись, делай людям хорошее... тьфу ты, – сухо сплюнул он, уже скоро шагая к автобусной остановке.

Сереги дома не было; никого не было. Погревшись в подъезде возле батареи, Вадим вернулся на остановку. Куда теперь? – некуда идти. Училище он бросил, работы не нашел, да и не искал – за копейки работать не хотелось, а.... словом, не было для него работы. Если б лето,да была бы девчонка, которую он любил и которая его любила бы... Они б сходили куда-нибудь, в кино или на дискотеку... Может, потом даже и поженились бы. Он бы обязательно женился, не то что его этот... отец. Только на ком жениться, когда кругом одни... э-эх, и думать об этом было тошно. Всем им одного надо: на крутой машине покататься, пивка модного попить – и делай потом с ней, что хочешь. Может, в самой глубине души они мечтают о принце, о большой и чистой любви, только... дуры они все наивные: принцам больше делать нечего, как только разъезжать на белых конях и подбирать всех этих жаждущих большой и чистой любви в трехкомнатной квартире с джакузи и жалюзями; у принцев свои принцессы с квартирами и машинами, а этих всех дурочек они подбирают – для утехи, а они, а он... тошно все это. Не было у него машины, теперь и телефона уже нет. А без телефона, без машины, какая ж тут любовь – сплошная бытовуха, а от нее они и дома устали, им хоть на чуть-чуть себя принцессами почувствовать, пусть и на минуточку, пусть... Потом что вспомнить будет, когда время придет... Только ему потом не надо, он не секонд хенд... а, все они одинаковые. Что та, которая босиком с балкона, по снегу... тоже любви хотела?.. вот и получила, а он из-за их блажи голову под топор подставлять... черта с два!.. Хватит – было уже, на всю жизнь запомнил. Когда еще в училище учился, на квартире у одного парня двадцать третье февраля отмечали. Девчонка там одна была, красивая, очень Вадиму нравилась, он ухаживать за ней пытался с первого курса, а она и не замечала его, принца ждала. А Вадим даже стихотворение сочинил, и прочитал ей, и повод был, когда на вечеринке одну ее застал. А она напилась, потому что в какого-то Сашу была влюблена, на чьей квартире они и отмечали; а Саша- бабник там же, не замечая ее, с другой какой-то девчонкой в ванной закрылись, так эта Катя (ее Катя звали) разрыдалась, в ванную ломиться начала, кричать: «Убью себя!» – а ей смехом ответили. Вадим ее утешить хотел и стихотворение прочитал. Только не слушала – развизжалась, что Сашу любит, и полезла из окна выбрасываться. На нее наорали, нечего окна расхлебенивать, не май месяц на улице, от окна оттащили, она – босиком в подъезд, на общий балкон, Вадим за ней. Страшно... Только сразу развернулся и в квартиру вернулся, потому как она завизжала, что только он пусть к ней попробует подойти, она на него в милицию заявит – за попытку изнасилования. Все веселятся, пьют, а она через балкон перелезла и как заорет: «Саша, я тебя люблю!» – и вниз – пьяная сильно была, нога скользнула, не удержалась. Никто и не понял, что к чему – слышали крики, слышали: «Саша, я тебя люблю!» – когда уже милиция приехала, тогда только... была девчонка – и не стало. Вадим не видел этого ничего. Только она пригрозила, что – пусть только он попробует – он сразу отказался, ушел в кухню, где пацаны пили, и пил с ними. И когда милиция вошла, пил, и когда все ринулись на площадку, и к окнам, и на балкон, когда девчонки визг подняли, когда все так и приклеились взглядами – он один только все сидел на кухне и пил. Да еще Саша со своей девчонкой воду на всю открыли, чтоб не мешали, купание затеяли и узнали только, когда Катю увезли. Вадим тогда очень хотел Сашу этого удавить, но даже не ударил его. Стоял, глядел на его перепуганную смазливую физиономию и даже слова ему не сказал. Так и не понял тогда никто, отчего она из окна спрыгнула. Остановились на том, что пьяная на площадку вышла покурить и проветриться, слишком перегнулась, равновесие не удержала и выпала. Соседи, конечно, слышали, как что-то про Сашу кричала, про любовь, но... пьяная была, одна. Все – несчастный случай, так и в протоколе записали, и точка. Только Вадим знал, без намеков и предположений, твердо знал, но... Больше он в училище не появился, как мама его ни уговаривала, ни умоляла, ни грозила – последний год не доучился. Не мог морду этого Саши видеть, потому что льстило этой морде – и оттого она еще счастливее становилась – что девчонка из-за нее, смазливой – из окна, насмерть, круто!.. Непереносимо было это.

 

                                                                    7

 

До дома добирался с оглядкой со стороны строек, по колени в сугробах, через балки, кирпичи, точно следы запутывал, петляя по строительным буеракам и колдобинам. В подъезд прошмыгнул; быстренько в лифт и, не мешкая, в квартиру.

Вошел и обмяк: сестра дома с женихом чинно сидят на кухне, чай пьют, не ожидал он: – А чего это ты не на работе? – поинтересовался.

– Вообще-то у меня сегодня выходной, – ответила сестра.

– Здравствуй, Вадим, – жених Андрей поднялся, протянул Вадиму ладонь – маленькую, кругленькую; он весь был какой-то маленький, пухленький, невысокого роста и всегда улыбался, правда, как-то печально.

Вадим совсем забыл, что сегодня пятница, а каждую пятницу в полдень Андрей заходил к Людочке в гости; они пили чай со сладостми и уходили гулять. Андрей любил пунктуальность и чистоплотность, считал себя порядочным человеком и в гости приходил именно как жених. Ему было тридцать лет, и прежде, чем пройти в кухню, он обязательно посещал ванную комнату, тщательно мыл и вытирал полотенцем руки. С Людочкой он познакомился в магазине возле дома, где жил Андрей: она стояла за прилавком. Она сразу ему понравилась: скромная, милая, застенчивая девушка; разговорились, назначили свидание, и вот уже полгода он за ней ухаживал с самыми серьезными намерениями. Вадим не любил этого зануду: по рассказам его выходило, что он, Андрей – неудачник, который вечно за кого-то страдает, терпит, а все кругом куда-то лезут, кого-то подсиживают, он же, по своему мягкому и порядочному характеру, живет на одну зарплату и выполняет самую неблагодарную работу, а другие... э-эх, и говорить об этом не хочется. Голосок его казался вкрадчивым, а разволнуется, что-то капризное так и вспыхивало на его розовеньких, всегда чистенько выбритых щечках. «Ну, почему я так не умею (щечки вспыхивали) и работаю честно? ведь хочется быть бесчестным, как этот наш Фридман – вот у кого ни совести, ни стыда!.. сколько человек залечил, сколько денег на них заработал! На «лексусе» на работу приезжает – и на какие деньги главврач кожвендиспансера себе его купил? А все просто: он с умным видом лечит от того, чего нет. У парня была чесотка – ему сделали дорогущие анализы, выявили страшный дерматит, закололи жуткими гормональными препаратами; мальчишка весь оплыл, покрылся пятнами, заработал несусветную аллергию... И теперь этого парня назначили ко мне на лечение. От чесотки он вылечился – я ему серную мазь выписал, а что теперь с ним делать?.. вот и думай. А все всё равно идут к этому Фридману, потому, что он – главврач и... – Андрей чуть не выругался, сдержался, только рукой махнул. – Я все ему высказал в лицо, теперь придется извиняться, – покраснел, – иначе, не будет мне работы».

Людочке нравилось, что Андрюша ее был честным и ничего не боялся, даже главврача. И сейчас, когда вошел Вадим, она слушала Андрея, гордилась... и вот, Вадим пришел, со своей вечно недовольной физиономией – у него всегда была такая мина, когда он Андрюшу видел... И сейчас, когда руки пожали, физиономия у брата совсем скисла, потому что, пожав Вадиму руку, Андрюша вышел в ванную – руки после помыть...

– А ты бы – с улицы пришел – сам руки вымыл, – зло шикнула она брату, – и вообще, иди телевизор посмотри.

– Я чаю хочу попить,– огрызнулся Вадим. Андрей вернулся.

– Андрюша, ты рассказывал, как ты на конференцию ездил, – напомнила Людочка.

– Да, и вот какая история вышла, – продолжил рассказывать Людочке  Андрей (Вадим, не замечая их, готовил себе чай). – Я всегда говорил, – Андрей пригубил чаю, – что иностранцы народ нечистоплотный, какой-то даже дикий народ – цивилизованный, но бескультурный; а москвичи, как мартышки, всё у них перенимают. Словом, пригласили нас в гости, квартира в центре, ухоженная, вся семья – медики, чистота идеальная. Заходим – эти иностранцы, гости приглашенные, москвичи и как я, из провинции, человек десять. Я, естественно, обувь снимаю, руки сразу – где помыть?.. Хозяева – что вы, проходите, не стоит. А как не стоит – только с улицы, и в метро, и где только не были... Смотрю, все эти гости-иностранцы прямиком в обуви, руки не помыв, сразу в зал – как так и надо. Даже у них в Голландии – как ты эту мостовую не мой – улица есть улица. Я и высказал им; мне шепотом: так принято в приличных домах: обувь не снимают. Да, говорю, в приличные дома в чистой обуви заходят, а по улице приличные люди прежде в калошах ходили и перед входом их снимали, а в уличной обуви только невежи в дом заходили. Две дамочки, что возле этих иностранцев увивались, глянули на меня так надменно, и одна съязвила: – Может, у вас там, в провинции... – Не удержался, перебил: – Да, у нас в провинции хозяев уважают, а вы в Москве так зажрались, что после каждого визита можете ковры с полами менять, поскольку после ваших шпилек подкованных, – и указал ей на ее сапожки на шпильках, – на ламинате вмятины остаются. – Обиделась, вспыхнула вся... Инцидент, что называется, замяли, а я принципиально весь вечер в носках проходил, а после их снял и выбросил, они грязные и влажные стали от всех этих приличных туфелек, которые всю квартиру затоптали. Мне хозяин – хороший, к слову, хирург – из своего гардероба новые дал и был на моей стороне, но принято у них так, он сам эти визиты не любит. Хороший человек, – повторил Андрей. – Когда все сидели, выпивали, одна из дамочек его спросила, и с таким еще превосходством: «Ну, как там у вас дела в вашей клинике»? Он, молодец, ответил ей, спокойно: «В клинике? Ну, что вы, клиника – это что-то загранично-свежее, в иссиня-белом халате и с ласковым кошачьим взглядом, где поблескивают перечеркнутые змейки долларов. А я работаю всего лишь в больнице, где только уставшая пожилая санитарка, молодая озлобленная медсестра и ко всему равнодушный врач неопределенного возраста». И никто даже не усмехнулся, до того он это искренне и естественно произнес.

Людочка подлила ему чаю.

– Ну, ничего, – добавил Андрей, – потом одному из этих иностранцев судьба преподнесла урок. Перед отъездом группа иностранцев решила по России попутешествовать – с провинцией познакомиться, и как раз в том же поезде, в котором я домой ехал. Группа в один вагон вошла, а один в мой вагон сел, и – на вторую полку прямо надо мною. Меня он как будто не узнал; зашел в вагон – и сразу наверх, как был в ботинках, в штанах, в куртке – на постель. Не знаю, может, у них в Европе ноги вообще мыть не принято, потому они везде в обуви и ходят, только у этого и через ботинки носки жуть как воняли. Тем более, еще и ворочается, и подхрапывает, как животное какое-то, и эти его ботинки над моей головой!.. – словом, неприятно. Уснул он, а мне – какой уж сон... И тут что-то хлоп по стеночке, на меня плюхнулось и лежит у меня под боком. Пощупал – вроде портмоне. Из заднего кармана его, скореей всего, вывалилось. Лежу, мысли гоняю; думаю: сейчас разбужу его кошелек отдать – наверняка решит, что я ограбить его хотел. Нет, думаю, спишь ты – и спи, и я сплю, утром разберемся, и как-то незаметно сам уснул. К кошельку этому и не прикоснулся, как упал он, так и пролежал до самого утра. Проснулся я, а этот иностранец сошел среди ночи на какой-то станции... удивительно беспечный народ!..

– И что дальше? – в каком-то волнении, не удержась, спросила Людочка.

– Утро, – ответил Андрей, – кошелек у меня под боком, иностранца нет, и как быть? проводнику кошелек, что ли, нести? ага, сейчас. Я вышел в туалет, осмотрел портмоне – там двести евро, мелочь какая-то металлическая, права водительские, карта кредитная – и решил: будет тебе наука. Деньги себе в карман – совестно, конечно, но не искать же мне его по всей России, а все остальное – в нужник. И совесть меня мучила ровно до обменного пункта. А то ковры топтать да в башмаках на постель на вторую полку – совесть их не мучает... Был бы другой человек, а этому... так и надо, – разволновался Андрей.

– Все правильно ты сделал, – сказала Людочка, – деньги ты эти не украл, а мало ли кто кошельками расшвыривается, – сама взволновавшись, заключила она.

Некторое время сидели молча, и молчание было какое-то неловкое. Точно, что Андрей, что Людочка жалели, что история эта прозвучала при Вадиме, который ни словом не обмолвился, а только слушал и улыбался...

– Ну, что, Людочка, пойдем мы? – Андрей поднялся.

– Да я, в принципе, готова, – Людочка вышла в свою комнату.

– А у меня тоже был случай, – вдруг сказал Вадим, – сегодня утром, вот только что, армянина-сапожника избили за то, что он армянин. Вот такой случай, – и он к чему-то усмехнулся.

– Д-да, – отведя взгляд, произнес Андрей.

– Был бы другой какой, – подумав, сказал Вадим, пытаясь в глаза Андрею заглянуть, – может, и не избили бы, а то приезжают всякие, – и это таким тоном было сказано...

– Ладно, – Андрей поднялся, вышел в прихожую, – – Людочка, я на улице тебя подожду.

– Хорошо, я скоро, милый, – ответила она из своей комнаты. Вадим же усмехнулся, и как-то злорадно. Ну, не любил он Андрея – и все тут.

Долго еще Вадим сидел на кухне в тишине пустой квартиры, обнимая ладонью давно остывшую чашку с чаем. Что ж за жизнь такая... почему так тошно? Не любил он эти размышлени о смысле жизни и о своей роли в ней. Да и какая может быть роль? сплошная массовка. А все главные роли – там, по ту сторону экрана. Там герои, там иллюзия. Там хорошо и никто себя не оправдывает: незачем, героям не нужны оправдания. Им вообще ничего не нужно, они – герои. И почему если кино как в жизни, то обязательно – грязь, а если все хорошо, то так в жизни не бывает – только в кино, а почему? И про кино с грязью говорят: ну, зачем нам глядеть на это? грязи и в жизни достаточно, а кино должно быть с позитивом, с иллюзией, оно же иллюзион. Но когда в кино убивают злодея – это радует, а если в жизни, не дай Бог, увидеть смерть, даже злодея, то… жутко, какая тут может быть радость? Страх, один животный страх. Вадим за голову схватился: настоящая боль пронзила мозг – нечего о таком думать, искать, где добро, а где зло!.. Совершил поступок – все, не думай. Сбежал, как трус, испугался топора, предал девчонок – и молодец, циничнее надо быть. Взял деньги; документы в нужник – и все, без иллюзий. Оправдался, как в жизни, без геройства. Грязь, одна грязь, и нет плохого, и хорошего нет, оно – по ту сторону экрана, всё. Мама убеждала его с самого детства: воровство – плохо. А когда он мимо магазина шел, машину разгружали, и на минутку все ушли куда-то, а он украл коробку окорочков... Что мама сказала? – «Что уж теперь, не нести же их обратно, не поймали, и слава Богу. – И добавила: –  Ты так больше, сынок, не делай». И целый месяц окорочка эти ели, и не подавились, что ворованные они. И оправдание нашлось: украдены они из магазина, магазин частный, а хозяин вор, и прочее, и прочее – оправдались на славу. И не просто себя оправдали (всякий раз оправдывались, пока окорочка готовили и ели), а еще и хозяина, у которого окорочка сперли, и обвинили во всем. Не Вадим виноват, что украл, а хозяин, у кого украли, потому что он жлоб и коммерсант, а их семья бедная, вот так. И что на это возразишь?

Он как-то отцу об этом обмолвился. Отец ответил без злорадства, ни мать его и никого не обвинил. Просто глянул на сына и сказал негромко, с какой-то болезненностью в тоне: «Знаешь, в чем ужас? Мы даже не хотим понять, что, делая гнусь – мы делаем гнусь. Для нас в порядке вещей все эти обыденные гнуси, мы легко себя оправдываем, что делаем это от нищеты, от несправедливой жизни. Ведь есть же преступники, которые, совершив преступление, понимают, что они преступление совершили. А мы даже не понимаем или не хотим – мы уверены, а иначе нельзя – что ничего плохого не сделали, а так: жизнь заставила, от нищеты», – настроение у отца такое было, задумчивое, рассудительное. Зато в другой раз – и не раз – вспоминал он Вадиму эти окорочка: «Вот, – злорадствовал, – какая мать у тебя воровка, я это всегда знал!». И Вадим злорадно же отвечал ему: «Ты говорил, мы совершаем гнусь – значит, и ты такой». – «А я больной человек, – с легкостью признал отец, – вот так-то, я дурак». – «А чтоб оправдаться, ума у тебя хватило», – глянул на него сын, и разговор закончился как всегда – захлопнувшейся дверью. Но больше этого не повторится, Вадим знал –больше нет для него отца, и не было, и Бога не было, Вадим твердо знал. Мама верующая была, и сестра верила, но все то же: от нищеты – вся их вера, как и оправдание – от нищеты. Что-то слишком даже не земное, а приземленное было в их вере. И православного, христианского в этой их вере было не больше, чем… на грош, именно на грош, и на каждый запрет – сто пятьдесят оправданий. Особенно когда пост наступал, эти оправдания так и лезли. Вадим как-то уговорился (мама уж очень уговаривала, он и уговорился) Великий Пост выдержать (других постов в семье и не знали). Постился – ни мяса не ел, ни масла. Тут дядька в гости к ним пришел с женой, сестрой маминой и, как положено, с бутылкой и закуской. Мама возражать начала: что пост, нельзя. «Даже батюшка сказал, что главное не что в рот, а что изо рта, – урезонил ее дядька, уговорил маму; сели, выпили, закусили; само собой, разговоры по случаю – все о вере. – Ты в квартире сегодня уборку делала? – спросила мамина сестра, она была старше мамы, полнее и серьезнее. – Ну, а как же, неуверенно пережевывая кусок колбасы, ответила мама и заметила, – я всегда в квартире убираюсь: у нас стройки, пыли много, полы всегда мою. – Мамина сестра аж рукой всплеснула: – Что ты!.. сегодня ж праздник большой, убираться – большой грех, а ты – полы мыть! Я тоже хотела в квартире уборку делать, а мне, вот, Вася сказал, что грех, – на мужа кивнула, – и сразу веник отставила. И так грехов у нас много... – вздохнула. – Да, – хлопнув еще рюмку, кивнул дядька, – лишний грех на душу брать, оно, – и, по обыкновению, словцо крепкое вставил. – А материться, это что, не изо рта? – спросил, не сдержавшись, Вадим (обидно ему стало, что мама из-за гостей водку пила). – А ты не умничай, – осадил его дядька, – я, матерюсь не со зла, а для эмоциональной окраски; а ты замечание старшим делаешь не от большого ума, а от бескультурья, помалкивай, пока тебя не спросили, а то вырос без... воспитания. Я своих порол ремнем, и они у меня нос не суют, когда взрослые на кухне, а то, ишь, умничает, в неверии уличить меня хочет, какой вырос нахаленок». Вадим тогда вышел из кухни, и на том пост его и закончился. И, чтоб совсем дядьку позлить, пылесосить взялся. Но последней точкой на пути его приобщения к вере стало вот что. На следующий день после визита дядьки с женой сестра попросила его в церковь сходить, записочки отнести. Ее мама попросила, а ей некогда – и протянула ему сторублевку: «Вот, записочки отдашь, а потом хлеба купишь».

Вадим пошел; возле церковного киоска стояла очередь, все женщины, неуютно одному парню стоять. Хорошо хоть говорить ничего не надо, просто отдать записочку, что сестра написала, деньги – и все. Когда подходила очередь, женщины долго называли имена тех, кого хотели помянуть; женщина в киоске записывала имена в тетрадку, брала деньги; подходила следующая. Перед Вадимом терпеливо стояла пожилая дама в вязаной беретке, в стареньком чистеньком пальто – и вот ее очередь.

– На год хочу помянуть, – она назвала имя, протянула в окно пятисотрублевку.

– Четыреста рублей, – донеслось из окошка.

– Как? – удивилась женщина в беретке. – У вас же написано на ценнике: «Поминовение на год – двести пятьдесят рублей».

– Не мы цены назначаем, это все епархия. Они так назначили.

– Да что ж это такое, – растерялась пожилая женщина.

– Инфляция, – посочувствовали ей из киоска, даже вздохнули, – цены на все растут. Епархия поднимает, не я ж лично.

– Да хоть бы на пятьдесят подняли, а то было двести пятьдесят, а сейчас сразу четыреста!..

– Так ведь на всё цены с Нового года поднялись. Жизнь-то какая...

– У меня пенсия не поднялась. О Господи, до чего ж они нас везде грабят!.. И государство грабит, и Церковь грабит... совесть есть? прости меня, Господи, – сорвалась она.

– Женщина, не задерживайте очередь, – не выдержали стоящие.

– Очередь? – обиделась она, – патриарх наш на BMW разъезжает, а я пешком на больных ногах, и – четыреста рублей! Я понимаю, на свечи цены подняли: это воск, сделать их надо, привезти. А тут на что поднимать? что, указ Бога, что ли – на слово поминальное цены вскручивать?

– Женщина, не богохульствуйте! – возмутилась очередь. – Не нравится – не платите! Здесь церковь, а не базар, торгуется она!..

– Я богохульствую, я торгуюсь?.. четыреста рублей... – она совсем обиделась, до слез, развернулась и ушла.

Вадим протянул записочку и сто рублей.

– На сегодня помянуть? – уточнили из киоска.

– Наверное, – кивнул Вадим.

– С вас сто двадцать.

– У меня только сто.

– Ну, будете должны, потом занесете.

Смущенный, боясь, что кто-нибудь в глаза ему заглянет, вышел он за ворота; неприятно, когда так, вдруг – и должен...

– Что, и ты Богу деньги задолжал?! – воскликнула пожилая женщина в беретке, – совсем совесть потеряли, ценники на поминовие устанавливают. А ведь это «жертва» называется, здесь – кто сколько даст. У-у, фарисеи! – погрозила она церкви кулаком.

– Отдал записочки? – спросила сестра, когда Вадим вернулся.

– Угу, – кивнул Вадим.

– А хлеб где? забыл?

– Нет, – ответил Вадим, – инфляция, – повесив куртку, со знанием ответил он.

– Чего? – не поняла сестра.

– Мы еще двадцатку Богу должны.

– Ты чего несешь, какую двадцатку?

– Я ж тебе объясняю, – объяснял Вадим, – инфляция; с Нового года тариф на записочки подняли – ну, как на проезд в транспорте. Ты мне сто дала, а по тарифу теперь – сто двадцать, сказали, чтоб я потом занес.

Сестра, ничего не понимая, глядела на брата.

– Ты почему хлеба не купил? ну-ка, дыхни – пива, что ль, выпил?

– Никакого пива я не пил, а не веришь, иди сама в церковь и узнай. Все цены поднялись, не понятно, что ли?

– Сейчас Андрей придет, а у нас... иди за хлебом, после разберемся, – она дала брату деньги и выпроводила в магазин.

– Ты представляешь, – говорила сестра Андрею, когда они сидели на кухне и пили чай, – Вадик ходил в церковь записочки отнести и, говорит, цены подняли, как в транспорте.

– Ну, не знаю, – улыбнулся Андрей, – я человек не религиозный, я врач, мне это не понять.

– Как вот так можно в Бога не верить? – осторожно заметила сестра.

– Я пытался, – подумав, ответил Андрей, – но не получается. Ведь вера – это вера в спасение, в потустороннюю жизнь. А если не веришь в потустороннюю жизнь, то хоть молись, хоть записочки неси или молебен выстаивай, а смысла нет. Все равно, что работать – и не верить, что ты за это зарплату получишь, я так понимаю.

– А почему не поверить – в ту жизнь?

– Не верится вот, – виновато ответил Андрей, – мне всегда все вечное скуку навевало. А как представишь, что вся жизнь вечная, совсем тоска, – он улыбнулся. – Вкусный чай, – и беззвучно отхлебнул.

Какой бы ни был этот Андрей, а все-таки хватает у него честности в наше время признаться, что не верит, безо всяких там: «В Бога я не верю, но что-то такое там есть, а попам не верю». Вадим невольно усмехнулся: и у него хватит честности признаться в этом хотя бы самому себе. Нет никакого Бога, и нечего гадать – от обезьян мы произошли или от каких-нибудь других тварей. Что от каких-то тварей – это без сомнения, а от каких – теперь не важно. «Все равно, все мы умрем», – произнес он беззвучно, отставил, наконец, кружку и вышел из кухни. Прогуляться надо, к Сереге сходить, или... лишь бы из дома. Сереги не было. Какая ж тоска – вновь садиться в автобус и вновь – домой...

 Салон был полон, кое-как протиснувшись в середину, Вадим замер: тетя Аня стояла, плечом чуть касаясь Вадимова локтя. Вадим убрал локоть, дальше хотел протиснуться или...

– Ой, Вадимчик, здравствуй, – тетя Аня заметила его, и глаза её улыбались.

– Здравствуйте. – Осадок остался после их последней встречи, и от  улыбающегося лиця тети Ани не по себе стало. Тетя Аня развернулась к нему, заглядывая в глаза ласково: – Что ж ты, Вадимчик, к нам не заходишь, наверно, обиделся, и зря… Глебушка очень отходчивый, знаешь, как сам переживал... Все эти разговоры я не люблю, ничего хорошего из них не выходит. Куда сейчас, домой? – Вадим кивнул. – Вадимчик, ты ж не обижаешься на нас, ведь так?

– Ну, что вы, не обижаюсь, – еле слышно говорил он, – я и сам понимаю, что глупость тогда сказал.

– Сейчас приедем, обязательно к нам зайдем. Я столько всего вкусного напекла, а есть некому. Вадимчик, – и голос негромкий, печальный, – мы ж, по сути, одинокие люди... Вот, смотри, и местечко освободилось, совсем стоять утомилась. Я так давно не ездила в автобусах, зашла и даже не знала, сколько платить и какой автобус куда едет – совсем от жизни отстала. У Глебушки сегодня дела, а мне к подруге съездить надо было, и решила: что это я на такси поеду, прокачусь на автобусе, – поделилась она. Вадим только кивал: что было ответить?

В начале салона, у входа, кто-то, заикаясь, произнес:

– Пож-жалус-ста, ради Бо-бога, д-дайте денег, – по салону пробирался молодой парень, лицо оплывшее, глаза кривые, ладонь, торчавшая из замызганного рукава рваной болоньевой куртки, к каждому обращалась, и толстые бордовые губы шепелявили, выпуская это дерганое: – Пож-жалуста, д-дайте денег, ради Бога, кушать хочу, – сдавленно пролезало: «кушать хчу»...

– Бедненький, – отозвалась тетя Аня, достала из сумочки кошелек, из кошелька десять рублей, – купи себе хлеба. – Протянула убогому деньги. Со скомканной десяткой он продолжал, одним своим видом заставляя пассажиров сторониться, только б эта куртка и эта сжатая с десяткой ладонь не коснулась их: – Кушать х-хчу – ес-сть... я больной...

На остановке автобус остановился.

– Дяденька, открой дверь.

Двери открылись, убогий как-то резво вышел и, обернувшись на ходу,  выкрикнул всем, кто был в салоне:

– Падлы ебучие!

Автобус дружно усмехнулся.

– Во, клоун! – кто-то весело заметил.

– За что он так? – тетя Аня опешила. Пока убогий пробирался к задней двери, она все сочувствующим взглядом провожала его. Сидела в двух шагах от заднего выхода и это: – Падлы! – точно плюнули прямо в лицо ей.

– Нашли, кому деньги давать,– усмехнулся какой-то пожилой мужчина, стоявший рядом,– это ж прохиндей  местный, на бутылку собирает, а вы ему «хлеба купи». Его так и зовут все «Прохиндей». Э-эх, – усмехнулся он, – этим ребятам, гражданочка, деньги давать никак нельзя, сволота всё... Лучше б какой собачке колбаски купили...

Тетя Аня как-то скукожилась и всю оставшуюся дорогу ни словом не обмолвилась, только сумочку свою разглядывала.

– Здесь выходить, – напомнил ей Вадим.

– Угу, – кивнула тетя Аня и, боясь и по сторонам глянуть, быстренько вышла из автобуса. – Какой ужас, – говорила она, торопливо направляясь к дому, – эти автобусы, и... люди. Лучше собачке колбаски, – вспомнила она,– ...и с какой ненавистью, глаза какие... ужас!.. – повторяла она, глядя под ноги. Она и про Вадима забыла, и что приглашала его. Только до подъезда своего дошла, сказала Вадиму: «До свиданья», – и немедленно вовнутрь.

Вадим  домой пришел – сестра с мамой смотрели телевизор, реалити-шоу «Дом-2», переживали.

– Раздевайся, ужин как раз готов, – увидев сына, сказала мама, как всегда, приветливо и... повеситься захотелось. Смотрела б с презрением или вообще, как сестра, даже не обернулась бы, точно и не входил никто... Ну, почему все так?

– Не хочу, – буркнул Вадим. Не мог он видеть всепрощающее мамино лицо. Разделся, на кухню прошел; не телевизор же смотреть про этих идиотов, которые только о всякой пошлятине и рассказывают... придурки; все эти шоу, «фабрики»... Он раз как-то глянул эту «фабрику»: – А сейчас, поприветствуем – Прохор Шаляпин! – и все зааплодировали крашенному смазливому полудурку, запевшему писклявым голоском какую-то муру, наверняка, сочиненную таким же крашенным полудурком... Телевизор смотреть тошно: сплошные Феклы, Дуни – и не иначе как Толстые, Чеховы, Пушкины, и вот еще – Шаляпин нарисовался... Скоро, наверно, и какой-нибудь Акакий Паваротти запоет или Полиграф Шекспир. Не телевидение, а сплошные вопли Видоплясова... идиоты. И почему у него нет своей комнаты, почему сестра отдельно, а он... Хоть бы телевизор в свою комнату забрала, что ли, со всеми этими Прохорами и Авдотьями. Спрятаться негде, кино нормально не посмотришь. Он мог бы конечно, зайти в зал, лечь в свою кровать, надеть наушники, включить плеер и послушать «Алису» или «Короля и Шута» – вот это настоящая музыка!.. И все как всегда: каждый вечер мама с сестрой смотрят телевизор, а Вадим, лежа, тоже телевизор смотрит, слушает плеер или журнал какой листает. Или так поздно приходит, когда все уже спать ложатся или спят (точнее, спала одна сестра, мама Вадима обязательно его дожидалась, волновалась, а что он, маленький что ли, волноваться?..). Летом проще: с Серегой пиво пили, гуляли где-нибудь, в парк ходили на дискотеку, еще куда-то. А зимой куда? только в кабак или в ночной клуб, где отрывались все его ровесники. Но не было у него денег ни на кабак, ни на клуб, да и что там делать?.. Танцевать он не любил, стоять и глазеть, как другие?.. оставалось только в подвале с парнями трепаться, а где этот подвал!.. Здесь, в новом районе он как-то не очень сдружился с местными парнями. Нет, все нормально: и общался с ними, и трепался, и вот, как утром... б-р-р – его аж передернуло. Хорошо, что не поймали, сидел бы сейчас не на кухне, а... «К черту, – отмахнулся он, – пойду спать», – и, умывшись, зашел в зал, молча стал разбирать кровать.

– Поужинал? – глянула на него мама.

– Я спать буду, – только и ответил он, залез под одеяло и, надев наушники, вставил в плеер кассету группы «E.S.T.». Тревожная музыка осторожно пробиралась в мозг, отбивая напряженный ритм. «Шум, – с болезненным надрывом запел  Жан Сагадаев, – незнакомые лица, в голове малиновый звон, то ли все это мне только сниться, то ли вся жизнь – это сон...». И, наблюдая из-под одеяла, как на экране полудурки из «Дома-2» ходили по этому самому дому, говорили, ругались, Вадим беззвучно подпевал: «И каждый день я воскресаю, и каждую ночь я горю  дотла. Семь кругов ада и рая – и только одни небеса. Но... – и взгляд его изменился,  захотелось хрипло, угрожающе, закричать вместе с Жаном: – Нет, слышишь, нет – не пугай меня, не путай, а не то я все забуду – я и так уже готов! Нет, слышишь, нет!.. Не бери меня на жалость, ее больше не осталось после долгих, долгих снов». Стало легче, уже не хотелось ни вешаться, ни прыгать из окна, и все эти Прошки и Парашки выглядели, как есть: смешными, убогими, ряжеными – которым для потехи их хозяева дали такие великие фамилии – как называют вредную болонку Наполеоном или Людовиком, чтоб еще смешнее выглядела эта вздорная, облезлая дура, вечно тявкающая без повода и гордо ковыляющая на своих кривеньких ножках, точно, и правда, верящая, что она – Наполеон...       

 

8

 

В субботу утром все дома. Людочке на работу во вторую смену, у мамы выходной.

– Вадим, – позвала мама, когда он выходил из ванной, – сходи за хлебом.

Молча Вадим стал одеваться. Как ни в чем не бывало – значит, так нормально; они молчат, и он не будет вспоминать.

– Людочка, у тебя мелочь есть? – крикнула мама дочери. – Господи, да что ж такое, ни одной десятки. – Она все искала в своей сумочке мелочь, но, кроме единственной тысячной купюры, денег не было. – Людочка, ну, что ты там?

– Нет у меня денег, – из своей комнаты отвечала Людочка. – И рубля нет, не то что десятки.

– Да что ж делать-то, – огорчалась мать. – Придется самой идти. А, ладно, махнула она. – Все равно и крупу, и макароны купить надо. Ты не раздевайся, – заметила сыну. – Я сейчас оденусь, вместе сходим.

Вадим плюхнулся в кресло и стал смотреть телевизор. Мама оделась скоро. Дочь просить – она час будет собираться: даже если в магазин за хлебом – все равно полный макияж!..

– Я вон бульон поставила, ты смотри, как закипит, сразу на медленный огонь, – инструктировала мать. – И не забудь лаврушку кинуть, только пену сними.

– Мама, ну, что я, маленькая что ли, – обиделась Людочка.

– Знаю я, вон, как в ящик свой упрешься, в этот свой «Дом-2»...

– Кто б говорил!..

– Я говорю, – все оглядываясь (ничего не забыла ли?..) ответила мама. – Не забудь пенку снять и лаврушку.

– Не забуду, – выпроваживала их Людочка. – Идите уж.

Мама с сыном, наконец, вышли из квартиры.

– Сумки забыли! – вспомнила мама.

– Да там супермаркет, пакеты бесплатно.

– Знаю я эти супермаркеты, – пробурчала мама.

– Возвращаться плохая примета,– Вадиму скорее хотелось на воздух, он уже порядком запарился, пока в дубленке сидел в кресле и ждал.

– Примета, – проворчала мама, – ты, что ль, деньги зарабатываешь, пакет два рубля стоит... Ладно, иди, на улице подождешь, – и мама вернулась за пакетами. Вадим уже и замерз, когда мама, наконец, вышла из подъезда.

– Ни одного пакета, еле вот сумки отыскала,– вручила она сыну две хозяйственные сумки. Вадим взял их и – мама впереди, он сзади – двинулись в магазин. – А забудет она лаврушку кинуть,– заметила мама,– обязательно забудет.

И повеселело у Вадима на душе, улыбался он, наблюдая, как мама возмущается, что-то приговаривает, вся такая хозяйственная... хорошо, что все вот так – точно и не было ничего.

– Мама, ты прости  меня, – произнес он.

– Все хорошо, сынок,– обняла она его и к себе крепко прижала: – Ты же мой сын.

В супермаркете было не продохнуть: люди, люди, люди... В дверь еле протиснулись.

– Ну вот же, – указал Вадим, – видишь, пакеты бесплатно. Ну, и  толпа,– глядя на очереди у касс, поникшим голосом произнес он, только представив, что придется стоять в ней: – Д-да...

– Ничего, – ответила ему мама, положила сумки в кабинку камеры хранения, закрыла на ключ с большой, с размером в ладонь, квадратной номерной биркой и, взяв корзинку, вошла в торговый зал: – Возьми корзинку, – напомнила сыну, и он, взяв корзинку, покорно последовал за матерью, пробираясь сквозь тесноту у стеллажей. И все что-нибудь трогали, внимательно рассматривали, клали в корзинки, ставили обратно на полки – выбирали.

 Вадим ненавидел ходить по крупным магазинам. Раздражали парни в  фирменных рубашках, что по пятам ходили за покупателями и пристально глядели, будто каждый так и норовил что-то спереть. Но раздражало и то, что мама возле каждого стеллажа останавливалась, каждую коробочку изучала так подозрительно, точно искала какой подвох. Везде висел этот дух, все всем недоверяли: охранники – покупателям, покупатели – товару... хотелось плюнуть и уйти. Вадиму нравился маленький магазинчик прямо возле дома; там работали молодые симпатичные девчонки, которые всегда ему улыбались и здоровались, и не так, как в супермаркетах, до нутра пропитанных всей этой проститучьей вежливостью, где русские девицы с русским, исподлобья, взглядом клеили на свои рты вымуштрованные американские улыбки (улыбки держались плохо, чуть что – кривились, сползали, и, видно, так и зудело под ними – что-нибудь сказать такое...). Там, в этом домашнем магазинчике, смотрели и улыбались иначе, тоже по-русски, без комплексов и от души, и подшучивали, озорно и даже колко – но беззлобно, по-свойски. Но в супермаркете цены были ниже на рубль и пакеты бесплатные; поэтому, если он шел в магазин с мамой, то непременно в этот утомительный в своем бесконечном подозрении супермаркет. Вадим покорно следовал за матерью, складывая в корзинку все, что она отдавала ему, пристально изучив, приценив – она отдавала это сыну, но все равно вид ее не становился спокойным: нельзя быть доверчивым, когда всё вокруг всех и тебя подозревало и оценивало...

Вадиму казалось, что прошел уже час, когда они, наконец, подошли в очередь к кассам. Все очереди были длинными и утомительными и, казалось, у всех было одно выражение на лице – отрешенность; только человек становился в очередь – и из озадаченного лицо его сразу менялось в отрешенное, отчего становилось совсем тошно.

Мама уже расплачивалась за покупки, как откуда-то из глубины зала закричало: – Горим!!! – Все, как один, обернулись, и сотни носов, ушей и глаз – втягивали, вслушивались, вглядывались... Едкий серый дым выполз из-за стеллажей, точно прицениваясь ко всем, кто был в зале. А было много разнообразного народу – вот и хорошо... Точно удовлетворившись осмотром, дым – пышными лапами, казалось, раздвигая стеллажи, перешагивая через них – двинулся к кассам. И совсем он не был бестелым...

– А-а-а!!! – разом громыхнул зал, выдавливаемый наружу этими серыми, вонючими лапами, а репродукторы весело зазывали посетить магазин, где цены всех просто удивят!..

– Пожар, горим!!. – давили друг друга люди. Мама и сдачу не взяла, толпа вытолкнула ее из-за кассы, и дальше – к выходу.

– Куда! – охранник бдительно ухватил маму за руку: – Куда с корзинкой, с ключом?!!

– Пожар! – страшно крикнула ему мама.

– Куда с корзинкой! – охранник выдергивал из ее рук корзинку, – ключ в ячейку! – злился он; достали его уже эти бестолковые покупатели, вечно забывающие оставить ключ – а ему что, опять платить?

– Я заплатила! – кричала мама.

– За что?! – вцепившись в корзинку, озверел охранник: – Отдай ключ!

– Мы заплатили! – помогая маме, вцепился в корзинку Вадим. Но  охранник, казалось, ничего не видел, кроме этой корзинки и, будь он неладен, ключа с огромной номерной биркой...

– Горим! – вдруг осенило охранника, он отпихнул маму и размашисто бросился в людскую толпу – на воздух!  

– Мама-а-а! – вскричал Вадим – чья-то голова больно пнула его в спину; и плечи, и руки давили, толкали – выталкивали вон, на воздух. Дымные лапы приближались, выглядывая из-за сотни всклокоченных голов. Кто-то упал, упали на кого-то, нога ступила, споткнулась, Вадим в ужасе подпрыгнул – не до корзинки было:чья-то ладонь попала ему под подошву –и каблук впечатал эту ладонь. Людское месиво, разрывая друг друга, прорывалось к ВЫХОДУ.

Уже не видя ничего от крови – рассеченная чем-то бровь яростно сочилась кровью: – Мама-а! – орал Вадим в оглушающем оре сотен рвущихся глоток. –  Ма-а-ма-а!!! – Кровь заливала глаза, дубленку сорвали; закрывая голову, Вадим врезался в стену, и в спину ему – локти и плечи. Выкрученые руки, запутавшиеся в какой-то шубе, не вырывались, лицом Вадим чиркнул о чью-то куртку, кровь смазалась, ВЫХОД был рядом. Вырвав руки, схватив чьи-то волосы и по ним, через них, Вадим лез, подминая под себя грязную затоптанную голову... Выскочив на ржавый вспенившийся снег, – Ха! – в полную грудь вдыхал он воздух под ярким, залитым кровью белым небом… упал, сваленный кем-то; лицо в снегу – ладони отжали, ноги взбрыкнули, и Вадим вскочил, отпрыгнул и – бежа-ать!

Наконец встал, оглянулся. Серый дым вываливался из разбитых окон супермаркета; выносились, выскакивали, выдирались люди, ныряя в плотную оборванную толпу, уже шагом отступающую все дальше от дымящегося, почерневшего здания.

– Мама! – опомнился Вадим и рванулся обратно.

– Куда! – схватили его чьи-то руки. – Куда, дурак! Держи! – еще чьи-то руки схватили и держали.

– Мама, – Вадим обмяк, рухнул на колени. – Мама! – орал он беззвучно в небо, один, никем не удерживаемый, стоял на коленях, вздрагивая и всхлипывая густыми кровяными соплями.

– Вот, еще один, – его подняли с колен. Руки, белые халаты, – поддерживаемый ими, Вадим покорно вошел в машину скорой помощи, где сидели еще люди, молча, с невидящими, остановившимися зрачками. И Вадим глядел – и видел только смазанное застывшее ничто, похожее на людей… и еще – страх.

– Мама! – опомнился, выскочил наружу, спотыкаясь, побежал к толпе, окружившей супермаркет.

– Куда! – ухватил его пожарник и держал, вырывающегося и молящего отпустить его: там мама, его мама...

–Держите, – передал его пожарник двум милиционерам.

– Спокойно, парень, всё нормально, успокойся.

Вадим успокоился: сил уже не было, кончились. Он опустился на снег и, уже не сдерживаясь, зарыдал, тихо, в ладони. Потом еще долго ходил в толпе, вглядываясь в лица. Из супермаркета выносили тела: сгоревших не было, были угоревшие, и тех насчитали после пять человек. Но много людей погибло – задавили друг друга. Маму Вадим нашел здесь же, ее так и вынесли с пустой корзинкой, намертво сжатой ее небольшим кулачком. Так и увезли маму в морг с этой чертовой корзинкой – не рискнули при сыне ломать скрюченные застывшие пальцы. Без дубленки, в разорванном свитере, избитый вернулся Вадим домой; сильно болели ребра и нога... впрочем, все это было не важно.

Вадим не был на похоронах и на поминках: не в силах был. Маму в дом не заносили: привезли к подъезду, вынесли гроб из машины, простились и повезли на кладбище. Вадим и из комнаты не вышел, все лежал на кровати, уткнувшись лицом к стене. Сестре только сказал: «Не выйду я к ним, не хочу», – и лбом в стену, и одеяло на голову. Сестра не настаивала, оставила в покое, сама понимала.

Зима подходила к концу; безрадостная, тоскливая. Вадим теперь из дома-то выходил редко, лежал на кровати в какой-то болезненной обессиливающей полудреме. С сестрой отношения совсем разладились; Вадим не мог ее видеть, да и она его избегала. Мамы не стало, и то, что связывало их, ушло вместе с нею. Теперь казалось даже неестественным, что они вдвоем живут в одной квартире. Все чаще сестра оставалась у Андрея, который жил с родителями в двухкомнатной. Был как-то разговор, чтобы Андрей переселился к своей невесте, но и это казалось каким-то неестественным; вся их жизнь теперь – в этой квартире, в городе, вообще в этом мире – казалась неестественной. Бывало, целыми днями Вадим и Люда даже не встречались, ожидая, когда кто-нибудь первый выйдет из кухни, из прихожей – все делалось, чтобы не видеть друг друга. После похорон они так ни разу и не поговорили. Вадим чувствовал, что виноват не какой-то охранник, а он, который вот живет в этой комнате, спит на своей кровати, а напротив –  пустой сложенный диван, на котором теперь никто не спал, на который никто и не садился. Как могильный камень покоился он возле стены, холодный и суровый в своем одиночестве, и на тумбочке возле окна – мамина фотография, и здесь Вадим ночевал... Каждую ночь он, включив свет и, без звука, телевизор, в страхе забирался в свою постель и тихо засыпал, все стараясь глядеть в суетящийся молчаливый экран. Звук не хотелось включать, раздражал; все теперь раздражало, особенно этот могильный диван. Ночевать в этом доме страшно, и сестре в глаза взглянуть – страшно, потому что эти глаза верили: он, он один во всем виноват. И он соглашался с ними и верил вместе с ними – он. И, веря, ненавидел и глаза, и лицо, и всю ее – маленькую невзрачную белую моль, так похожую на маму – и когда находил в шкафу свое чистое белье, выстиранное и выглаженное ею, и когда заходил на кухню и ел приготовленный для него ужин. Не хотелось есть – тошно было, но... есть хотелось, оттого и ел – торопливо, с отвращением, тем более, вкусно сестра готовила – как мама... Бывало, не в силах больше лежать, Вадим вскакивал и, мигом одевшись, в болезненной истерии выносился из дома, шел куда-то, словно в забытьи, подгоняемый залёженной головной болью, ненавидя всё и всех. Обессилев, возвращался домой и валился на постель.

В один из таких дней, только он вырвался из дома, его окликнула тетя Аня. Она выходила из «Волги», остановившейся возле их подъезда, когда Вадим, ничего не видя, скоро шел мимо.

– Вадимчик, – она взяла его за руку. – Родной мой, – говорила она негромко, взволнованно, с нежностью, от которой Вадим побелел, заглядывая в глаза. – Ничего не говори... горе, страшное горе.

– Крепись, Вадим, – дядя Глеб стоял рядом, положив ладонь на его плечо: – Ты еще молод, тебе жить, – утешал он, сурово трепал за плечо.

– Ну, пойдем к нам, – тянула Вадима тетя Аня, – я очень вкусных печений испекла.

– Какие... печенья! – он вырвал руку так резко, что тетя Аня опешила, и больше – от его пронзительного, с прищуром, взгляда. Лицо дяди Глеба изменилось, да и у тети Ани во взгляде блеснуло что-то живое, искреннее, точно ее только что обвинили в том, в чем она нисколько не виновата.

– Вадим, мы не заслужили такого, – опомнившись, негромко произнесла она. – Твое горе страшное, я очень его понимаю, у меня у самой умерла мама. Но вот так, чтобы обвинять в этом кого-то... мы не заслужили такого, – повторила она, все с живым и ясным достоинством.

– Правильно отец сказал, – глаза еще больше сощурились, – именно такие, как вы, внимательные, заботливые, ни в чем не повинные... всегда ни в чем не повинные, – он вдруг потряс пальцем перед самым ее лицом, – такие чистенькие...  и нечего свой длинный нос совать.

– Ну, это уже!.. – дядя Глеб ступил перед супругой. – Пошел вон, мальчишка, – произнес он в негодовании.

– Сволочи, – сказал Вадим и зашагал прочь.

Сколько времени, какой день?.. Не знал Серега; не помнил. Время стало ненужным ему с того злополучного вечера, когда он смалодушничал и пригласил Игорька к себе. Нет, время шло, но совсем по-другому – не здесь, не так. Изменился Серега, похудел; теперь спортзал, штанги, гири – всё стало ненужным, неинтересным. Игра, которую принес Игорек, оказалась затягивающей: неторопливая, размеренная, многого не требующая – щелкай мышью да посылай своего героя куда хочешь; никаких тебе мудреных кнопочных комбинаций; а то, как на рояле, всеми пятью пальцами кнопки давишь до истерики в клавиатуру, другой рукой – мышь до боли, да об стол ее, подлюку! – надо же, не допрыгнул, гад, не долетел, проходи теперь весь уровень! И как же этот суперкомбо выжать, мать его перемать... стрелка – шифт – две стрелки одновременно – контрол – потом чего-то там еще – рехнуться можно от всех этих комбинаций! Через два-три часа выжатый, вымотанный, точно сам с мечом и в полной амуниции по горам и стенам, уф-ф!.. – никакой спортзал не нужен! А здесь сиди, щелкай мышью, посылай своего рыцаря или кого там еще – и все вдумчиво. Ходит-бродит герой, войско собирает, артефакты, очки магии повышает, а отряд каких-нибудь троглодитов встретится, надпись появится: Отряд троглодитов в поисках славы хочет примкнуть к вашему войску. Или: Отряд троглодитов, испугавшись мощи вашего войска, скрылся бегством. Хотите его преследовать? Да ну его – отмахнешься, и дальше артефакты собирать да очки магии повышать. А то и согласишься, а чего и не попреследовать, тем более и преследование – так себе: на галочку стрелку навел, мышью щелкнул – и всё преследование; и вот троглодиты несчастные стоят, ссутулившись, с копьями наперевес, серобурозеленые, против твоего могучего войска, где и ангелы, и архангелы, и титаны, и единороги –  и мочи этих троглодитов в хвост и в гриву! но всё, конечно, в порядке очереди – пошаговая стратегия. Троглодиты разбиты – получи очки опыта. А там, в еще не открытых неведомых землях злые колдуны со своими войсками шастают, тоже троглодитов, ищущих славы, подбирают; наберут их тьму и… тут уж у кого кого больше: у злодея троглодитов или у тебя ангелов-архангелов. И никаких тебе суперкомбинаций, все как положено: у кого толпа больше, тот и победил. И сидишь, щелкаешь мышью, толпу эту по крохам собираешь, день, другой – и там, в компьютере, дни идут, недели: то день сурка – и население троглодитов вдвое увеличивается, то чума – и дохнут троглодиты; то колдун злой хвать! И подло в твой город, неделю выстраиваемый, прошмыгнет, всех твоих ангелов-архангелов на свою сторону переманит, перекупит и… начинай все сначала! Дни, недели в поисках славы... сурки, чума, рудники и прииски –  давай, разыскивай!.. Не игра, а сплошное свинство! Злишься, материшься, клянешь этого злодея со всеми его колдовствами, гоняешься за ним, а он, не будь дураком, прячется, силы копит, козни строит, подкупает, перекупает всех этих продажных ангелов-архангелов и... нá тебе: У вас не осталось ни одного города. Ваш герой покидает игру. И все – гам овер. Две недели, и не виртуальных, а что ни на есть реальных колдуну под хвост! Ну гад, я тебе еще устрою, я так просто позиций не сдам! И уже перед глазами пелена, в голове гул и упрямое: «Ну, нет, вот только войско побольше подсоберу... и сначала в подземелье, там золота набрать, потом драконов купить и архангелов побольше, их побольше купить надо, и золота, главное, его побольше; дорогие они, сволочи, эти архангелы… Валишься на постель, все продолжая подсчитывать: драконов, изумруды… и спишь уже, а всё драконы и архангелы являются, хвостами, мечами взмахивают, и музыка однообразная такая, затягивающая, все по кругу, все шаманит...

– Великосельский, ты оглох, что ли?!

– А? – вздрагивает Серега: в аудитории он, лекция идет, и людей он видит, и вроде слышит, что говорят… только что? Ему-то зачем все это?.. Сначала нужно было корабль отправить на остров, да! точно, где циклопы, купить их там, они сильные, с каждым ударом семьдесят пять очков отнимают. Точно – на остров, и циклопов! Да, и обязательно надеть на героя медальон! как же он сразу не догадался, ведь медальон же есть! И какого он все лежал в пустой ячейке, на шею его вешать; блин, точно!

– Я, это... все понял, – тон раздраженный, с какой-то одышкой. – Позвольте выйти, – очень вежливый тон, но очень старающийся.

– Ладно, выйди, – кивает преподаватель.

– Я скоро, – и улыбочка подленькая. Откуда она? Но вот – есть, и сутулость откуда-то взялась виноватенькая – точно, как те троглодиты, готовые вступить в поисках славы; дескать, вы не подумайте, я не сбегу, я, правда, только в туалет, ну, по нужде мне надо, не вру, честное слово.

Дверь закрылась. Пустой коридор. – Фу-у, – глубокий выдох, – на остров, к циклопам! – По коридору мимо вахты, вон из техникума, какой еще автобус, пока его дождешься... бего-о-ом! Разве это, всё вокруг – это жизнь?! проблемы, лекции, Игорек, подвал, спортзал – это жизнь? Бегом, Серега, нужно на остров, и только после – в подземелье, и про золото не забудь... Ближе к дому сердце успокоилось, мысли уже не истерично, а спокойно, размеренно входили в игру. Нужно сосредоточиться, игра не терпит суеты, сделаешь лишний ход – и все насмарку, все сначала... Серега поднялся на свой этаж, ключ в замок, дверь открылась, стянул ботинки, немедленно к компьютеру, куртка, шапка снимались уже сидя, одной рукой, другая нетерпеливо щелкала, подгоняла мышь – долго, очень долго загружается… блин! Ну, когда же, ну...

– Сережа. – А! – Серега обернулся резко: мама стояла за его спиной, взгляд ее удивлен. – Мама, ты... разве не на работе?..

– Я, вообще-то, на больничном уже второй день, – с тем же удивлением глядела на него мама.

– А-а, да-да, мама, – Серега поднялся. – Занятий не было сегодня, отпустили нас, – зачастил он. – Понимаешь, по механике препод заболел, заменить его некому, нас отпустили, ну, я думаю, чего – надо домой идти, тем более, ты болеешь. Я сейчас тебе чаю сделаю, – он суетливо, путаясь в рукаве куртки, бочком вышел в прихожую. – Чаю, с малиной.

– Да не надо мне с малиной, у меня радикулит обострился, – совсем растерялась мама. – Ты лекарства купил?

– Лекарства! точно, конечно! – даже обрадовался Серега. – Сейчас я! Аптека была закрыта, я сейчас, я быстро, – он натянул куртку, – только скажи, какие...

– Сережа, что с тобой? – мама заглядывала сыну в глаза, – ты как себя чувствуешь?

– Нормально я, мама, ты чего, все нормально, – он открыл дверь, выскочил в подъезд; вернулся: – А какие лекарства?

– Сережа, я же и рецепт сегодня утром тебе дала, и деньги.

– Точно, конечно. Ну все, мам, я скоро, – он выскочил из квартиры.

Конечно, уже на улице соображал он, как же он мог забыть: мама, точно, и деньги ему дала, и рецепт. Радикулит у нее, а он малину… Совсем шизанулся. Вот игра!.. – в раздражении он выматерился. Игра враз вырвала его из жизни, вытеснив все. Он, вроде, и слышал, и отвечал, и соглашался; он же не идиот, в конце концов, он же не в этом мире, а в этом... в смысле, не где эти циклопы, а здесь – вот и аптека, просто… На хрена ему аптека эта, этот техникум со своей механикой; какая от нее радость, от этой механики, мать ее растак…  Болезнь, значит, это, компьютеромания… ха! Да пусть! уж лучше так болеть, чем... механика эта. И Игорек с этими подвальными идиотами… хрен ему компьютер, подавится, сволочь!

Игорек не подавился, компьютер вместе со всеми продажными ангелами и архангелами перебрался в подвал. Больно было Сереге, тошно. Было б, как в игре: зарядить в Игорька молнией или, вообще, удушение применить… Сиди тут, пялься, завидуй, как этот полудурок простейший уровень пройти не может. Посоветовать бы дураку, только и без него советчиков хватает – целый подвал, одни советчики. И пусть у них у всех глаза об монитор вытрутся; и у Игорька пусть крыша от троглодитов поедет. И ведь каких героев выбирает себе, подлец – всё демонов да некромантов; глядеть тошно, от одних рож воротит. Нет бы рыцаря какого или друида, у этих хотя бы лица человеческие, смотреть на них приятно. А то – сам урод и таких же себе уродов выбирает, тьфу, в сердцах плевался Серега – и терпел. И счастлив был, если выпадал час-другой, когда Игорек, отупевший уже, валился спать или выходил на воздух. Серега тогда по-настоящему, как надо… рыцарем. Вот оно, счастье… Но и оно вдруг оборвалось.

В этот день, как и всегда днем, в подвале было немноголюдно: Малёк –  худенький, чуть заметный мальчонка, который уже давно перестал учиться в школе и внимать бесплодным требованиям учителей (родителям было все равно) и целыми днями был возле Игорька; сам Игорек, уже вторые сутки безвылазно сидевший за компьютером, да Серега, за чьим компьютером и сидел Игорек.

Серега уступил. Повод оказался самым обычным: Серегина мать уехала в деревню (что-то случилось с бабушкой), на целую неделю оставив хозяйство на сына. Отец работал, уехать не мог, но все еще был увлечен мыслями о сестре и машинке и пил, не просыхая, к тому же, поэтом был, не до компьютера ему было, он и не заметил его, как и не было. Это и стало поводом. Игорек недолго разводил Серегу: «Всего на пару дней, чего случится с твоим компьютером? Ничего, приедет мать – компьютер будет на месте». Тошно было Сереге, противно за свою слабость – но согласился он, сам и помог перенести компьютер в подвал. И – хотелось ему, нет – теперь безвылазно сидел, караулил, хоть и понимал, что – все. Он за эти два дня и не подошел к своему компьютеру; хотя какой же он теперь его… э-эх. В тихой ненависти глядел он на широкую напряженную спину Игорька; а Игорек строил города и завоевывал земли магов и чудовищ...

Было часа три, когда в подвал спустился Денис, длинноволосый в кожаном плаще, которого парни прозвали Аферистом.

– Как я понял, партия в шахматы отменяется, – поздоровавшись, произнес он, садясь на диван, и каким-то не свойственным ему удрученным взглядом рассеянно наблюдая за действием, происходившим на экране.

– Типа того, – оловянно глядя в монитор и щелкая мышью, ответил Игорек.

Денис глянул на понурого Серегу, на притулившегося возле Игорька Малька, курившего, уже, видно, осточертевшие ему сигареты – делать больше было нечего. Игорек не давал играть, заботясь о здоровье молодежи: а то и зрение портится, и облучение, так неполезное юношескому организму – словом, причины были самые серьёзные. А зря пялиться в монитор Мальку  скучно, вот если б он сам... тем более, ему больше гонки нравились, где машины скоростные, а все эти придурки в доспехах, по стрелке блуждающие по экрану… Да и когда сражались – одно название: стояли друг против друга, руками взмахивали все по очереди – не бой, а сеанс психотерапии. Что такое сеанс психотерапии, Малек хорошо знал: пытались его лечить и от бродяжничества, и от алкоголизма. Так что не нравилась ему эта замороченная игра, он и в монитор не глядел – чего ради, душу только травить; смотрел в потолок, теперь, вот, на Афериста – хоть что-то новенькое. Денис закурил беломорину, угостил Малька, тому хоть разнообразие.

– Народ какой безбашенный пошел, – произнес Денис в удрученной задумчивости. – Только что история со мной случилась. В магазин иду, два пацаненка стоят, лет по четырнадцать, рослые, правда, акселераты; один вроде, так, взгляд нормальный, да и сам, видно, не отчаянный, обычный. Другой же… взгляд дерзкий, руки в карманах, шапка на затылке. – Есть пять рублей? – и тон, точно я должен ему, точно обязан отдать эти пять рублей. И, главное, пацан пацаном, ребенок еще. Говорю: – Нет, – даже усмехнулся, до того вид его крут был. Прошел мимо, а внутри всё вдруг перевернулось: неужели я выгляжу так, что какой-то мальчишка так нагло у меня деньги спрашивает?

– Ты б ему еще и ключик от квартиры, где деньги лежат, предложил, – усмехнулся Игорек, а вслед и Малек; Серега не усмехнулся, ему вторые сутки не до смеха...

– Не до юмора мне было, – ответил Денис, – злоба меня вдруг разобрала. Обратно по той же дороге возвращаюсь – стоят. Думаю: ну, только спроси. И спросил же, тем же тоном: «Ну, чего, нашел пять рублей?» Все, решил – удавлю гаденыша. В упор подошел к нему, говорю: «Ты почему со мной таким тоном разговариваешь, тебя что, в школе вежливости не учили?» – он, казалось, только того и ждал: «Не учили, и чё – поучить меня хочешь?» – Игорек усмехнулся, следом, как зеркало, Малек. – Я остолбенел. Смотрю ему в глаза в упор (мы с ним почти нос к носу стояли), спрашиваю, а сам порвать его готов: «Тебе сколько лет?» – «Шестнадцать, и чё?» – «Да ни чё» (от этого и чё? в дрожь  бросило; вот, думаю, гаденыш) – «Ты что, не знаешь, что с людьми, если обращаешься к ним с просьбой, здороваться надо, и есть такое слово «пожалуйста», не знаешь?». Он мне ответил просто потрясающе: «Ты мне незнакомый человек, чё я с тобой вежливичать буду?»; и второй поддакнул: «Да, мы не знакомы, чего с тобой здороваться и « пожалуйста»  еще говорить?» – «А останавливать незнакомого человека и деньги у него таким тоном спрашивать можно?» – спрашиваю, а у самого кулаки сжались, секунда – и убил бы обоих.

– И чего не убил? – спросил Игорек.

– Потому, что не из вашего я мира, – резко ответил Денис, – не умею я лаяться, все ваши терки-говнотерки рамсить и разруливать, и это гаденыш нутром почуял. Только дернись он – порвал бы я его; он и не собирался меня на гоп-стоп брать, он, что называется, чисто на базар меня разводил.

– А чего ж тогда остановился и, как сам выразился, лаяться с ним начал, если базарить не умеешь, а бомбить он тебя не собирался? – резонно спросил Игорек.

– А черт его знает, зацепило, – в досаде произнес Денис.

– Ну, и чего дальше? – оживленно поинтересовался Малек.

– Дальше? – странно глянул на него Денис, Малек почему-то смутился, – дальше он смотрит мне в глаза, и взгляд его стекленеет, потому что мой взгляд озверел – готов я был... Вижу его глаза и знаю – теперь он меня тем более не ударит, но и не стушуется, и что делать? вот, где я попал. Говорю, уже остывая: «Слушай, взгляд у тебя вроде нормальный, зрачки не расширены – не пьяный, не под кайфом. Чего так ведешь себя, дерзишь незнакомому человеку, который, к тому же, старше тебя?» – «А когда я тебе дерзил?» – «Да хоть сейчас: ругаешься и на «ты» меня называешь». – «А кто ты такой, чтобы мне выкаться с тобой? я у тебя денег спросил, мне пять рублей на пиво не хватает; нет у тебя – и иди себе, я у другого стрельну. У меня б спросили, я бы дал, если б были, мало ли, какие проблемы у людей». – «А у тебя проблемы?» – «У меня нет проблем» – «Ты больной?» – спрашиваю уже в досаде. – «Да» – «И чего у тебя болит?» – «Все» – «Что все: печень, почки, голова?» – «И почки, и голова» – «Ну, и чего ты такой больной к людям пристаешь? иди лечись, принимай микстуру, какое тебе пиво». И он уже мне говорит: «Нехороший у тебя взгляд» – «Еще бы», – отвечаю и вдруг интерсуюсь: «А зовут тебя как?» – «Паша, и чё?» И стоим мы, как два бычка, нос к носу, так до бесконечности можно стоять; и этот Паша говорит: «Чего ты на меня вылупился? нет у тебя денег – иди отсюда», – таким тоном, точно это я к нему пристал!.. И чувствую себя полным идиотом. Понимаю, что уйди я – все, проиграл: начал с ним лаяться, заговорил по его правилам – все... и ударить его не могу.

– Почему?

– Потому, что было у меня уже так, – в досаде ответил Денис. – Месяц назад, когда собаку свою в логу выгуливал. Там многие собак выгуливает, большинство – мужчины в возрасте, я самый молодой. А месяца два назад парнишка лет пятнадцати... тоже дерзкий, с гонором. Оно и понятно: рядом люди взрослые, степенные, разговоры ученые ведут; ему лестно, что он в такой компании. А сам бестолковый, без тормозов, матерится к месту и не к месту, и когда женщины рядом: взрослее хочет казаться, мужественнее. Рыжий, взгляд с прищуром, не пуганый... Никто ему не замечает, точно так и надо. Спрашиваю, а чего он такой? Говорят, да чего с дитём связываться, мы ему делаем замечание – ему все равно, и ты не замечай. Я и не замечал. Вечером на прогулку вышли, подхожу, с каждым здороваюсь, руку протягиваю, ему протянул. Он – руки в карманы: «Виделись», – говорит, и все тем же мужественным тоном. Я, как опущенный, с протянутой рукой стою, а он уже отвернулся, с мужиками о чем-то умном разговаривает. У меня все аж перевернулось; покраснел, губы дрожат. Ладно, думаю. Утром встречаю его, из всей компании он гуляет да парень лет тридцати, спокойный, размеренный, коммерсант, запчастями к автомобилям торгует. Поздоровался я с ним и подхожу к этому чертенку рыжему. Причем вечером с коммерсантом обсуждали это, говорил он мне: «Ребенок он, почти дурачок, не обращай внимания». Нет же, за вечер такое во мне накипело, словом, только увидел утром этого ребёнка, морду его лисью – озверел. Подхожу, с ходу ему: «Тебе что, руку мне вчера в падлу было пожать, что я, как дурак, с протянутой рукой перед тобой стоял?» Ответил с вызовом: «Так мы с тобой виделись, чего мне с тобой дважды здороваться? здороваются один раз». – «Да хоть пятьдесят», – я враз завелся. И он, вижу, заводится, в глазах страх, в голосе дерзость, и выдает мне это идиотское: «И чё?» – «Да ни чё!» – и пощечину ему влепил, не сдержался; это его и чё? взбесило: «Сука, увижу еще раз, будешь со мной по тридцать раз на день здороваться, руку не будешь опускать, я тебя, шусёнок, научу вежливости», – он отпрянул, смотрит волчонком, желваки вздулись, как от несправедливой обиды. Я развернулся, к тому коммерсанту подхожу (он молча за всем этим безобразием наблюдал). Подошел, а он мне негромко: «Зря ты так, он же мальчишка еще, а ты ему пощечину. Ты ж в педагогическом учишься, понимать надо». Больше ничего не сказал, и у меня вдруг так ладонь, которой я эту пощечину влепил, зажгло, аж до зуда!.. Самому противно, стыдно даже.

– И чего? – осторожно напомнил Малек. И Серега слушал эту историю со вниманием. Игорек только как глядел в монитор, так и глядел, и на лице одна досада: никак не мог справиться с одним зловредным магом, силенок у его некроманта не хватало.

– Ничего, этим же вечером извинился я перед ним. Он пьяный пришел, в руках баклажка пива, в глазах растерянность. Стоит в сторонке, поглядывает на меня косо. Подхожу, говорю: «Извини, не должен был так делать». Он оживился: «Да я сам извиниться хотел, только зачем вы (уже на «вы» ко мне) пощечину мне дали? Это, как бы, уже вызов, как я такое стерплю?» Думаю про себя: вот те, блин, дворянин выискался, пощечину он не может стерпеть. Меня от этих умников уже воротит, сами могут хоть на голову нагадить, им же не смей и слово сказать; чуть опять не взорвался. Но сказал сдержанно: «Все нормально, я не прав, я перед тобой извинился, так что забудь». Прочел ему целую лекцию о правилах поведения. Выслушал, расстались уже друзьями. Теперь только на «вы» ко мне, и так и норовит пивом угостить.

– И этому влепил бы, и этот бы тебя всю жизнь пивом бы норовил угостить...

– Не то все это, Игорек, – глухо ответил Денис. Нельзя мне было ему пощечину давать, по-другому надо было, но – не умею, – он замолчал.

– Ну, а здесь, с этим, чем кончилось? – напомнил уже Игорек.

– А… – очнулся Денис, – здесь я, как раз, и дошел до этой самой точки, когда готов был ему влепить и, думаю, не только пощечину, а, возможно, и ногами. По-другому я поступил, сказал ему: «Ну, пойдем», – и за собой махнул. Он пошел, и друг его с ним. Не знаю, чего они там подумали, только довел я их до киоска, спрашиваю: «Тебе какое пиво?» – «Крепкое», – отвечает. Я ему пива купил, сел с ними на лавочке, а самому так тошно. Гляжу на него: «И чего ты такой наглый, – спрашиваю. – Зачем так ведешь себя?» Много он мне нарассказал, уже другим тоном, без этих «и чё?», нормальным, человеческим: что мать у него два инфаркта перенесла и, скоро, видно, умрет;  отец от пьянки помер, а старший брат – скинхед, но он лично его идеологию не разделяет, хотя и не любит приезжих, но убивать их не согласен. И что в Бога не верит, хотя и не отрицает. И вообще он хочет умереть, но не от своей руки, а чтоб его убили, и когда в армию идти – обязательно в Чечню пойдет. Послушал я его, руку протянул ему, он пожал – крепко, серьезно. Пожелал я ему удачи и сказал, что попался бы другой, не я – нашел бы он свою смерть, а скорее, инвалидность. А он: «Мне все равно, все равно правды нет». И разошлись мы, причем шли в одну сторону, но как незнакомые люди. Он во двор свернул, а я вот сюда...

– Ну, чего тебе сказать, – криво улыбнулся Игорек (он и слушал эту исповедь с какой-то улыбочкой), – Развел он тебя, как лоха. Ему пиво было нужно, он его получил, да еще и про жизнь свою тебя пропарил: брат у него скинхед, идеологию он не разделяет, умереть хочет – всё это понты для развода. Видит, ты длинноволосый – он тебе про брата-скина и впарил, а заодно – что, типа, не разделяет, на случай, что поведешься ты, похвалишь. Ты похвалил его за это? – Денис лишь усмехнулся, усмехнулся и Игорек, – Развел он тебя, и своим корешам будет хвастать, что лоха встретил и на пиво развел, и героем среди них будет. А встретит тебя, хоть и завтра, с теми же корешами – и еще раз разведет, а не исключено, и бомбанут, потому как ты для них лох. И вел себя, как лох, – заключил Игорек.

– А чего мне, мочить его надо было? – зло уставился на него Денис.

– Тому ты пощечину дал, он вежливый стал. И этому настучал бы в его больной бубен – сразу изменился бы и выздоровел, и такими словами с тобой вежливыми заговорил бы, что ты и не слышал. Это такие люди. Помнишь, ты про обиженных говорил, что они живут – словно им весь мир должен. Все эти ребята – из мира обиженных: они тебе и поплачутся, и душу изольют, а потом на перо тебя, и всё с чистой совестью, хотя бы за твой кожаный плащ. Ты для них – все равно что негр, я не шучу, ты – не из их мира. И твой кожаный плащ...

– Я его в секонд-хэнде купил.

– Неважно, смотрится он дорого. Это я знаю, что ты его в секонд-хэнде купил, а этим ребятам все равно. Они простые, для них твоих оттенков не существует, только черное и белое. Потому что в кожаных плащах сегодня или, как ты, длинноволосые, ходят, или азеры – а и те, и другие для них враги. Ты сам тут про крыс рассказывал, и я-то все понимаю, – смягчился Игорек, но для них ты – то же самое. – Подумав, продолжал: – И нечего было с ним, как ты назвал, лаяться, прошел бы мимо или сразу бы ему пиво купил. А так, раз сцепился… Здесь уж надо было до конца идти – мочить его как враждебный деклассированный элемент. Короче, ты по-любому лох, – беспощадно заявил Игорек.

– И пусть, – яростно проговорил Денис, – меня от всего этого уже мутит, сам ненавижу себя, что сцепился с ним, но не мог пройти мимо. И отметелить его – он же сильный только своей дерзостью, а если б... А, ладно, – отмахнулся он.

– Вот такой ты противоречивый человек, – развеселился Игорек. – Да забудь!.. хочешь, я найду этого Пашу, и он каждое утро будет тебе пиво вместо кофе точно по часам, в одно время приносить?

– Не хочу. Хочу… чтобы по-другому, чтобы другими людьми стали, – он не договорил и закурил нервно, жадно.

– Ну, – с той же веселостью вздохнул Игорек, – захочешь, скажи.

Какое-то время сидели молча. Малек, походив по теплушке, лениво пару раз стукнув по груше, вернулся на диван, лег, уставился в потолок. Серега сел на кушетку спиной к штанге (так хоть не видно было экрана, только сосредоточенный профиль Игорька).

– Откуда компьютер? – спросил Денис.

– В шахматы выиграл, – ответил Игорек. Серега в лице изменился. – Шучу, – даже не взглянув на него, улыбнулся Игорек. – Вот, Серега поиграть дал, пока матушка его в деревне. Да что ж с тобой, падла, делать, – процедил он в экран, и лицо его вновь стало сосредоточенным.

– Ладно, пойду, – Денис поднялся, махнул в прощании, вышел. Следом, чуть помедлив, вышел Серега, догнал его уже возле входа в подъезд: – Денис...  – и вдруг замялся.

– Ну, чего?

Серега не знал с чего начать. – Этот компьютер, – решился он, – мне совет нужен, – и снова смолк, точно подбирая нужное слово.

– Ты что, правда, его проиграл? – догадался Денис.

– Нет, конечно, – разуверил Серега, – мать приедет, что я ей скажу?

– А зачем ты его отдал-то? – вопросом ответил Денис.

– Попросил, – пожал плечами Серега.

– А от меня чего ты хочешь?

И здесь Серега пожал плечами: действительно, чего он хочет?

– Ладно, счастливо, – махнул он, и зашагал к подвалу. Денис вошел, было, в подъезд, но, круто развернувшись, решительно вернулся в подвал.

 

9

 

...уже вечер, скоро должна прийти сестра. «Не хочу ее видеть, не хочу. – Вадим поднялся с дивана. – К Сереге, куда еще», – прошептал, оделся быстро. Все-таки, хорошо, что зима, холод – он лечит, свежит. А лучше в компьютер поиграть – и нет мыслей, только радость; с тем и шел к Сереге: за радостью.

Поднимаясь по ступеням общаги, только об игре думал: он уже не допустит прошлых ошибок, теперь его герой будет осторожнее и, главное, взять тот волшебный меч... только б Серега был дома.

Серега был дома, в молчаливом раздражении лежал на диване; дверь открыл отец – и немедленно в комнату.

– Где Есенин? – суетился он, – да где ж, в конце концов, Есенин? Ну, все, я же счас…

– Не знаю я! – проорал Серега.

– Хоть Блок где?!

– Сри так! – взорвался Серега. – Задолбал.

– Хоть газета, а-э... – Серегин отец ринулся в уборную; хлопнула дверь.

Вадим пожал Сереге руку, сел рядом.

– Идиот, – проскрежетал Серега, – в туалет без книги сходить не может.

Дверь туалета чуть приоткрылась.

– Серега, – уже умиротворенный голос.

– Чего тебе...

– Раз ничего нет, ты поговори, что ль, со мной.

– Пошел ты!

– Какой же ты есть, – Серегин отец вздохнул. – Я тебя воспитал, а ты и поговорить со мной не хочешь.

– Совсем ум пропил, просраться без книги не может.

– Чего злой такой? – глянул на него Вадим.

– Ничего, – буркнул Серега. – Чего пришел-то?

Вадим даже смутился.

– Да так, зашел просто. Думал, может, если ты дома – поиграем.

– Отыгрались, – Серега зло зыркнул на Вадима, опомнился, сказал шепотом: – Нет больше компьютера. Теперь меня мать убьет...

– Во, у нас сегодня, – вспомнив, заявил Серегин отец, – забастовка была. Дурачье! Собрались все, ор подняли – ого-го! И вид у всех – порвать готовы, справедливости хотят!.. Справедливцы, мать их. Я им сразу говорю: ребята, ничего вы не добьетесь, и разговаривать с вами никто не станет. А то зарплаты им мало!..

– А тебе что, много? – огрызнулся с дивана Серега.

– Мне не много, но я и не дурак, – Серега усмехнулся, – чтоб стоять с ними, орать, – уже раскрыв на всю дверь, говорил Серегин отец. –  Забастовщики, мать их за ногу. А как я сказал, так и случилось: поорали, работу бросили – и к директору: орлы! – требовать повышения заработной платы. Пришли, он их и слушать не стал, спрашивает: «Я вас вызывал? не вызывал; чего пришли – зарплату вам повысить? денег нет и не будет. Какая зарплата есть – такая до конца года и будет». Те, что орлами пришли, постояли у входа и разошлись. И чего добились? Беспомощность свою показали. Как имел всех этот подлюка-директор, так и будет иметь, потому что мы для него – быдло. А то бастовать вздумали, бастуны хреновы... Только и могут друг с дружкой поорать, и всё за углом. Они и до директора пошли человек пятьдесят – дошли человек двадцать (первые тридцать сразу решили – на фиг лишний геморрой на голову? душу отвели, и ладно), а и которые дошли – директор двоих пустил, им всю правду в матку: что денег – во, – Серегин отец показал дулю, – и выпроводил. А работать не хотите – увольняйтесь, других работников найдем. А то они в телевизоре на Францию насмотрятся, как там бастуют. А Франция-то – во, – он показал кончик мизинца.  – Там утром из какой-нибудь Ниццы вышел и к обеду уже в Париже. А у нас, Россия-то, она – ого-го. А бастовать надо в столице – и не так – три калеки касками по мостовой, а всей страной, а все эти местечковые – так, одна забава, а для них, – он ткнул пальцем в потолок, – хулиганщина, статью недолго найти. А завтра в СМИ все растолкуют, что все это против реформ. По телевизору – у нас у всех зарплаты, как у министра финансов. Э-эх, бастуны, мать их за ногу! – веселился Серегин отец. – В нашей стране бастовать отродясь никто не умел, наш брат только жаловаться может да постукивать на соседа, а пуще – на кухне кулаком по столу да жене доказывать, какие все козлы, и как давно всем пора рога повырывать. А утром, в лучшем случае, приползет этот кухонный бастун к начальнику, которому перед женой рога повырывать грозился, и будет, как тот убогий: накиньте рублик к зарплате, очень кушать хочу. А бастовать!.. Э-эх, Троцкого бы сюда или еще какого-нибудь мутанта, вот тогда бы – ого-го!.. Тогда – революция, это вам не детишек таджикских резать да из-за угла по неграм стрелять. Тоже мне, герои хреновы. Нашли, с кем воевать – с неграми да детьми... Чего-то я засиделся, ноги аж затекли, – дверь в уборную, наконец, закрылась, послышался шум воды. – Троцкого на них, – сквозь шум воды говорил он; дверь растворилась: – Сходишь отцу за пивом? – из туалета, довольный, вышел Серегин отец. – Единственное место, где можно побыть самим собой, – изрек он. Ни Серега, ни Вадим, даже не взглянули на него.

– Пошли отсюда. – Серега поднялся, оделся быстро, и парни вышли в подъезд.

– Чего случилось-то?

– Ничего. – Быстро спустившись на улицу, ответил Серега. – Денис этот, Аферист,  придурок волосатый... Теперь мне и во дворе не показаться... пошли быстрее.

Они торопливо миновали двор и вышли к магазинам. Остановились, идти дальше было некуда.

– Что случилось? – повторил Вадим. 

– Все, – глянул на него Серега безжизненно.

Когда Денис сразу за Серегой спустился в подвал, Игорек все так же сидел и, глядя в монитор, щелкал мышью.

– Забыл чего? – спросил он.

– Поговорить надо, – сказал Денис.

– Говори.

– Посекретничать.

– Парни, оставьте нас, если не в напряг, вот, – он протянул Мальку деньги, – купи чаю; хорошо, не затруднит?

– Все нормально, брат, конечно, – охотно кивнул Малек, поднялся, следом Серега; парни вышли из теплушки.

– Чего случилось? – все глядя в монитор, спросил Игорек.

– Игорек, – Денис сел рядом, собираясь  с духом: – Ты... зачем у пацана компьютер отобрал, зачем обижаешь?

– Так вот зачем этот за тобой метнулся, – усмехнулся Игорек,– а я думаю, чего он так подорвался?.. Денис, тут без всякого обмана. Я попросил его, он согласился. Я ж понимаю – вещь дорогая, какая может быть речь. Мы же с ним договорились: мать его приедет, сразу компьютер обратно отнесем. Не буду ж я у него целыми днями сидеть, неприлично это. А компьютер здесь в безопасности, никуда не пропадет; мать приедет – сразу верну. Так что пустой базар, я-то думал... Не, Денис, я ж понимаю, не идиот же я.

– Не понимаешь ты, Игорек,– ответил Денис.

– В смысле? – Игорек напрягся.

– В смысле, что эти пацаны тебе в рот готовы смотреть, и каждая твоя просьба для них... словом, верни сегодня, не обижай пацана.

– Во-первых, пацаны на вышке, – тон Игорька звучал уже не ласково. – А во-вторых, я здесь никого ничего не заставляю, а то, что попросил – кто мешает отказать? Ты, к примеру, у кого учебник спросишь, тебе откажут – ну, что поделаешь. А дадут, и после придет к тебе кто и скажет: плохой ты, Денис, человек – учебник взял. Тебя такой расклад не удивит?

– Здесь другое.

– Все тоже самое. Я разве похож на идиота, чтобы детишек обижать?

– Не похож, – согласился Денис. Сказать ему было нечего. Вернее было, но еще слово – это он понимал – и сорвется он, и будет совсем другой разговор. А он ему нужен, этот другой разговор?

Точно почуяв его настроение, Игорек совсем отвернулся от компьютера, тронул его за плечо: – Денис, здесь простая тема: ты хочешь быть героем, я вижу, только не та ситуация, поверь мне. Ты – хороший парень, в институте учишься, благородный, хочешь, чтоб все было по справедливости. А тут и так по справедливости, послушай меня. Здесь ситуация, как с тем учебником. И то, что Серега подошел к тебе – это все в порыве, но мы ж не девочки, чтобы реагировать на всякий полет души, мы парни серьезные. И Серега хочет если не быть, то казаться парнем серьезным. Он к тебе подошел: может, самому ему сейчас захотелось поиграться, а это сиюминутно. Вот сейчас придет он, мы спросим у него, и он искренне откажется, он же слово дал. Денис, для этих ребят слово – вещь серьезная. И я их, поверь, жизни учу. Сейчас ты хочешь быть справедливым, но тогда он нарушит свое слово, а это серьезно. Он живет среди этих ребят, он сам хочет, чтобы ему данное слово держали; а если он свое слово нарушит, то... Не подставляй себя, это провокация. Поверь мне, я жизнь знаю. Пройдет два дня, и компьютер, как договорено было, будет у Сереги дома – это слово мое. Держи, брат, – он протянул Денису руку, Денис пожал ее. Речь Игорька была такая правильная, а... тон, вот он и не давал права на  возражение – спокойный, уверенный и ни тени превосходства. Если б хоть капелька агрессии, хоть намек... а так что мог возразить Денис?.. и ничего не мог противопоставить, кроме своей агрессии – хоть и, был уверен, справедливой. Но... хватит.

– Ладно, – он поднялся: – Счастливо тебе.

– Счастливо, брат, – охотно Игорек еще раз пожал его руку: – Береги себя.

Денис  как-то странно улыбнулся, отмахнулся и вышел. Ну, его к черту, этот их мир. Милиция для того существует, а ему лично чего геройствовать? С тем и ушел он, улыбаясь этой странной улыбкой. Никогда не появится больше Денис в этом подвале, не его это. «А в шахматы можно и в другом месте поиграть. И хватит своим благородством раскидываться, а то и этих еще пивом поить...», – эта мысль, как запор, щелкнула – и навсегда заперла дл\ него дверь в подвальный мир; он – из другого мира.

Когда вернулся Серега с Мальком, Игорек ничего им не сказал. Зато вечером, когда в теплушке собралось человек десять самых завсегдатых этого мира, Игорек невзначай проронил:

– Нехороший ты человек, Серега.

Все разом смолкли, устремив взгляды на Серегу. Тот готов был на месте провалиться.

– Зачем ты Денису сказал, что я компьютер хочу у тебя отобрать?

– Я? – заикнулся  Серега.

– Зачем человека в заблуждение ввел? Мы с тобой как договаривались? – тон звучал все тяжелее. – Что я на недельку возьму. А ты зачем-то Афериста подвязал, наговорил, что я у тебя его отнял. Ну, отнял – значит отнял. Ты за базар свой отвечаешь? Отвечаешь. Сказал, что я у тебя его отнял – все, теперь можешь хоть Аферисту, хоть маме жаловаться, хоть в Страсбургский Суд по правам человека – мне уже по фигу. Раз ты рассвистел всем, что я говно, которое маленьких обижает, значит, так оно и есть.

В теплушке стало так тихо, что не только Серега, но, казалось, и все  слышали его сердце, заходившее быстро-быстро: – Я... да ты чего, брат, – сглотнув сухо, зашептал он. – Да никогда.

– А получается, что когда, – прервал его Игорек. – Получается, что не мне в лицо, а за спиной; точно я какая-то крыса, ты ведь меня крысой выставил. Все, – он обвел взглядом теплушку, – все  подтвердят, как мы с тобой договаривались и о чем. А ты и меня подставил, и Афериста, короче –всех подставил. Ты врубаешься, что за расклад вышел?

– Игорек…

– Стукач ты, – объявил Игорек. – И это серьезно.

Все, кто был, все глядели теперь на Серегу как на стукача!..

– Братья, вы че… – шептал Серега.

Братья молчали – только взгляды, недобрые все взгляды.

– Братья, да я этот компьютер... хоть сейчас выкину. Я и вообще такого не говорил.

– А что ты говорил? – поинтересовался Игорек.

– Я... так, совета спросить, – он запнулся. – Игорек, без базара, комп твой, играй пока не наиграешься, с матушкой я улажу, мне че, жалко для брата этого говна? Играй, он твой.

Взгляды не стали дружелюбнее, они теперь усмехались.

– Ладно, – смилостивился Игорек, – пивка принеси всем, и замнем базар.

– Без базара, конечно!.. – Серега мгновенно подорвался и вышел из теплушки... только ни пива, ни денег ему было негде взять. С тем и застал его Вадим.

– Я теперь даже не знаю, как парням на глаза показаться, – растерянно бормотал он. – Короче, Вадик, попал я. У тебя есть деньги? – с надеждой глянул он на друга.

– Нет,– тихо ответил Вадим. – А у отца? он же за пивом хотел тебя послать.

– За пивом?! – и брезгливая гримаса исказила его лицо. – Десять рублей у него и больше ни рубля. За бутылкой «жигулевского» он хотел меня послать... за пивом-хренивом!..– зло выругался. – Что мне делать? – тихо глянул на друга.

– Ничем не могу помочь, извини.

– Ладно, – лицо Сереги изменилось, – пошел я домой, – он развернулся и зашагал к общаге. Вадим не стал его догонять. А что он мог сделать? Ничего. Глубже засунув руки в карманы дубленки, он направился к автобусной остановке. Теперь домой, больше некуда.

... было только шесть вечера. Вадим лежал на кровати уже раздетый, работал телевизор. Спать не хотелось, от бесконечного сна болела голова, но глаза закрывались сами собой, и тяжелая ненавистная дрема пробиралась в мозг... Неслышно кто-то вошел в комнату, сел на край кровати, Вадим вздрогнул, открыл глаза. Сестра сидела рядом, глядела на брата.

– Прости меня, Вадик, – едва он открыл глаза, сказала сестра; взгляд был уставшим, растерянным: – Ты думаешь, я тебя обвиняю? Нет, –ты ни в чем не виноват. Жизнь какая-то не такая стала, – продолжала она, глядя в молчаливый экран, – я перестала видеть хорошее. Странно, раньше я много замечала хорошего, а теперь нет: все какую-то ненависть, злобу, грязь. Старушка какая-нибудь в автобус лезет... Раньше вижу ее – старушка и старушка, место ей уступала. А теперь вижу только злых старух с корзинами и мешками, которые так и зыркают своими малюсенькими глазками... Я перестала видеть добрые лица. Ведь не могут все лица сразу перестать быть добрыми, – она отвернулась к телевизору, – все только какие-то рожи злые, – она тяжело вздохнула, каждое слово произносилось ею с трудом. – Сегодня возвращаюсь с работы, уже во двор вхожу... мальчишки, обычные наши мальчишки, один с первого этажа, Данила его, по-моему, зовут, другой из второго подъезда, им лет по одиннадцать. Семьи нормальные, у Данилы мама учителем работает, мальчишки ухоженные, одеты хорошо. Кошку схватил Данила этот – ничья кошка, живет у нас во дворе – такая ласковая, чистенькая, покорно висит у него в руках, и Данила другу своему азартно так: «Давай в лифт, в шахту ее сбросим». А тот, тоже азартно: «Давай!..» Я им: «Стойте». Они в подъезд, я за ними. Видно, кошка как-то вывернулась, выскочила из подъезда. Мальчишки следом. Я их остановила, поздоровалась с ними, спрашиваю:

– Зачем вы ее?

И Данила мне смело заявляет: – Убить!

– Зачем? – я даже растерялась.

– А она уже труп! – смеется мне в лицо Данила. – Я хочу, чтобы она сдохла!

– Почему?! – А я ее все равно убью! – Зачем? – Чтобы она сдохла!

– Для чего? – уже в ненависти гляжу я на этих ухоженных чистеньких мальчишек, поверить не могу.

– Чтобы сдохла! – отвечает Данила.

– А если я тебя? – не знаю, но мне самой захотелось, чтобы они сейчас сдохли.

– О-о! – обрадовался Данила (второй, посмышленее, косо поглядывал на меня, будто он здесь ни при чем, а Данила веселился): – Меня хотят убить! Круто!.. о-ё-ёй, – закривлялся, запричитал, – как мне стра-ашно, – увидел, что кошка засеменила из двора. – Смотри, она уходит! – и за кошкой оба бросились, будто и не было у них со мной никакого разговора, ничего не было. – Она помолчала. – Что-то изменилось, мир изменился… Знаешь, мне стало страшно. Ведь не сами они, эти мальчишки, стали такими жестокими. Ведь что-то, кто-то сделал их такими... вот так – безобидную слабую кошку... ведь кто-то должен быть в этом виноват...

– Виноват? – вспомнив свою встречу с тетей Аней и дядей Глебом, вдруг вымолвил Вадим и с каким-то странным прищуром, с которым он все чаще глядел на мир, уставился на сестру.

– Да, кто-то должен быть во всем виноват, – повторила сестра.

– Ну, обвини себя, – с неожиданным, каким-то даже унижающим равнодушием предложил Вадим.

– А я об этом уже думала, – охотно кивнула сестра. – Возненавидела этих мальчишек, а вот здесь, – она тронула грудь, – что-то защемило. Я ведь тоже скоро стану матерью, я беременна, – сказала она прямо, глядя в глаза брата. Вадим ответил ей еще большим прищуром; казалось, новость не удивила его, но он глядел так, словно не понимал, о чем ему говорят. – Мы с Андреем женимся, – продолжала она, – свадьбы не будет. В среду мы распишемся и обвенчаемся; тихо, незаметно. Гостей не будет, будут его родители и ты, – все спокойнее говорила она. – Ты ведь будешь? – Вадим кивнул, – ладно, прости, вижу, ты хочешь спать, – она поднялась. Сестра вышла, Вадим зарылся в одеяло и до боли сжал ладонями и так болевшую голову.

Свадьба, действительно, была незаметной. В загс приехали на автобусе; расписались и так же, на автобусе – в церковь. Единственные, кто был недоволен таким ходом – родители Андрея: первая свадьба, и молодые – как положено – молодые; были б уже в возрасте или не в первый раз... А то и перед родственниками совестно – что подумают? Ясно что: денег пожалели. Мама Андрея даже разрыдалась. Конечно, понимает она, что горе у Людочки, но можно было б потерпеть и после, когда все успокоится – тогда и расписаться, тогда и свадьба, по-людски: с родственниками, гостями, в столовой в большом зале, с тамадой и баяном, с подарками, с платьем и костюмом подвенечным. А тут даже платья подвенечного не буде, да и какое платье, когда в загс – на автобусе! Какая память после, что детям своим показывать? Все и видеосъемку заказывают, и фотографии... Слов у нее не было, одни слезы и причитания. Отец сурово отнесся – решили так решили. И то хорошо, что денег сэкономят, а то все эти свадьбы – пьянка да долги. Жалко, конечно. Сын-то единственный, да и приятно на свадьбе погулять – тем более как отец жениха, но надо так надо. Андрей же все объяснил: Людочка беременна, и рожать весной уже. А человек она религиозный (это как раз родителям очень нравилось), так что венчаться обязательно. А то, что свадьбы и костюмов не будет, так и не к чему все это. Денег нет, у Людочки тем более, чего в долги влезать – ради фотокарточек в альбоме и пьяных рож деревенских родственников, которых Андрей по складу своей души на дух не переносил?.. Так что все правильно. Мама вздыхала, отец сурово кивал. Сам Андрей к свадьбе отнесся серьезно, особенно к венчанию. Здесь его позиция была однозначна – надо значит надо, а все эти верю – не верю... Ничего, раз, для жены, можно и обвенчаться. Какое-то время, конечно, он поупорствовал: человек он не религиозный, ...но крещенный ведь, а Людочка сказала, что это главное. Андрей решился: деньги за венчание небольшие, и Людочке это надо – а раз ей, так и ему. По крайней мере, хоть в церкви побывает, в которой, если не считать крещения, и не был ни разу. Конечно, он волновался: вплоть до того, как креститься правильно, Людочка всё ему объясняла. Накануне и молитвы все положенные вдумчиво выслушал, какие Людочка вычитала. «А что на исповеди сказать?» – спросил он. «Покайся, грехи свои поведай, душу облегчи, – отвечала Людочка. – Грехи у нас у всех есть, у каждого», –и, не сдержавшись, зарыдала. Часто она теперь рыдала, очень часто. Оттого Андрей и настоял, чтобы она к нему переселилась, оттого и на венчание согласился: что угодно, лишь бы ей, Людочке, легче было, спокойнее.

В церкви мама договаривалась. Священник, который собирался венчать ее сына, маме понравился: молодой, лицо симпатичное, интеллигентное, и у самого четверо детей, несмотря на то, что ему лет двадцать шесть, от силы, говорит все правильно и серьезно. Мама Андрея вообще перед священниками какое-то благоговение испытывала; а этому, когда договаривалась, и вовсе в глаза боялась взглянуть. Словом, священник ей понравился, не то, что некоторые, а то такие ведь бывают злыдни, что и... вспоминать страшно. В церковь ближайшую к их дому мама Андрея заходить боялась: там священник еще тот законник, если заметит, что в церкви кто перешептывается или не по правилам делает, службу враз прерывает и во весь свой бас через всю церковь и в хвост и в гриву обличает согрешившего: дескать, в храм пришла и платком голову не покрыла, а еще в брюках! или: да как ты крестишься, нехристь! Ты что, католик или протестант?! И все в таком нервном духе. А здесь, в этой церковке маленькой, уютной, все тихо, смиренно. И церковь ей понравилась, словом, мама Андрея полночи не спала, все мужу рассказывала, как все-таки хорошо, что сын их венчается; отец уже и спал давно, а мама все рассказывала, мечтала...

Как ни торопились, к началу службы все же опоздали. В церковь вошли, волнуясь, крестясь и кланяясь. Вадим только вошел спокойно, без креста и даже с какой-то еле уловимой брезгливостью, но на это никто не обратил внимания. Было немноголюдно, служба рядовая, утренняя: несколько старушек, работниц этой церкви, молодой парень в длинном кожаном плаще, что всякий раз с размахом клал крест и кланялся чуть ли не до пола, и какая-то, точно случайно зашедшая, девица в шарфе, повязанном поверх модной беретки. Всю службу она с любопытством озиралась – видно, ей очень хотелось осмотреться, походить, но в каком-то боязливом смирении она все стояла в углу, все сжимая руку у груди. Андрей с Людочкой встали у окна, крестились, кланялись, рядом родители и Вадим, всю службу, как и девица, разглядывавший иконы и росписи – неуютно ему здесь было, но и выйти не решался. Полслужбы выстояли, все было готово для исповеди. Андрей встал в очередь, всего две старушки. Священник покрывал склонившуюся голову кающегося епитрахилью, выслушивал, крестил, подходил следующий. Подошел Андрей, несмело, неуверенно; служба нелегко далась ему, лицо было взволнованным и утомленным, но, только он ступил к аналою, лицо его оживилось:

– Мы венчаться должны, – поздоровавшись, сказал он.

– Вы по этому поводу? – голос священника, и правда, был тих и приятен.

– Жена сказала нужно исповедаться, вот, я…– стараясь говорить так же тихо и приятно, произнес Андрей.

– Слушаю вас, – пригласил его священник.

– Даже не знаю, – невольно Андрей пожал плечами. – Грехов, наверное, у меня много. И гордыня есть, и… в Бога я не верю, – вдруг сказал он. Священник в недоумении глядел на него. – Чернота: умер и все, а дальше – чернота, ни света, ни всех этих туннелей нет, просто умер: материализм, – стыдливая невольная улыбка показалась на его лице, он покраснел: – Ну, вот так уж, простите меня. Я врач, но крещенный, – поспешно поправился с  мальчишеской виноватостью. Священник, казалось, растерялся, но затем его  лицо посуровело, теперь даже что-то наставительно благородное было в этом чистом, правильном лице, обрамленном светлой аккуратной бородкой. И эта правильность, сперва внушавшая уважение, вызвала в Андрее чувство необъяснимой досады – точно его изловили и сейчас будут благородно бить, причем за то, чего он не совершал; и с каждым словом, сказанным священником, это чувство только обострялось.

– Зачем же вы тогда сюда пришли? В спасение не верите, в Бога не верите, и – венчаться? Вы хотите сказать, что это правильно? вы хоть понимаете, что это такое – таинство венчания?

Андрей чуть слышно произнес: – Понимаю.

– И что же это? – экзаменовал священник.

– Венчание это... Батюшка, – вдруг зашептал он, – мы венчаемся. Это нужно моей жене, она верующий человек, ждет ребенка и хочет, чтобы ребенок родился в православной венчанной семье.

– Но вы не верите в Бога!.. Даже бесы сказали: «Мы веруем, но трепещем». А вы не веруете во спасение и хотите, чтобы свершилось это таинство, на которое человек идет чистым и готовым.

– Я выдержал пост перед венчанием.

– Я не об этом сейчас с вами говорю, – в нетерпении перебил священник. – Вы не верите в спасение и пришли венчаться. Вы хоть знаете, что такое вера? Вера – это соединение человека с Богом.

– Соединение человека с Богом называется религия, от латинского слова «религаре» – соединять, – в раздражении перебил его Андрей: – Батюшка, я венчаться пришел, а не спорить с вами.

– Я не спорю с вами.

– Хорошо, не вести с вами теологический диспут. В любое другое время я с удовольствием побеседую с вами на тему, что есть Бог и прочее, а сейчас мы венчаться пришли. У меня жена беременная; открою вам, – в раздраженном отчаянии шептал он, – что и исповедь, и венчание нужно моей жене. Я люблю ее, хочу, чтобы в моей семье был мир, оттого и решился на это, искренне решился; оттого и пост выдержал, и пришел сюда не для забавы, не по принуждению, а по своей личной воле, тем более, человек я крещенный, я даже запомнил, что вот этот столик, за которым мы сейчас стоим, называется аналой. Так что еще нужно, если вы только что сказали, что венчание – таинство...  

– И оно может не свершиться!

– Да почему?!

– Потому, что вам это не надо, и как я могу обвенчать вас? Перед Богом не солжешь. Люди исповедуются; и такие бывают, что прикидываются, и бывает, я им верю; но Бога не обманешь, и этот грех вдвойне на человека ляжет. Я всего лишь священник, мне Господь дал власть прощать грехи: «Дунул, и говорит им: примите Духа Святого: кому простите грехи, тому простятся, на ком оставите, на том останутся», – так сказал Спаситель. Ради вас самих же я говорю вам – с таким неверием таинство не свершится, а будет пустым обрядом, и грех ваш удвоится. Послушайте меня и подумайте, говорю ж вам, что даже бесы веруют...

– Но трепещут, и я трепещу, стою тут перед вами и трепещу от досады. Вы простите меня, я устал, я не готов был к такому, я и в церкви-то впервые стою. Давайте вы нас просто обвенчаете – и мы пойдем с миром, вы же сами на службе говорили: «Мир вам». Вот и отпустите нас с миром. Жена беременная, ей нервничать нельзя, а мы, наверно, слишком громко для доверительной исповеди разговариваем. Обвенчайте нас, и мы пойдем, а Бог рассудит. Хорошо?..

– Как я могу обвенчать вас, – тоже понизив голос, разгоряченно протестовал священник, – если вы в Бога не веруете? 

– Но вот такой я, – в раздражении зашептал Андрей, – вы извините меня, но я, признаюсь, начинаю раздражаться и, глядя на вас, и в вас смирения особого не замечаю; давайте закончим этот разговор; обвенчайте нас и  довольно.

– Да вы поймите! Это же таинство, прежде чем приступить к нему...

– Простите, сколько вам лет?

– А вам зачем?

– Затем, что я вижу, что вы где-то моего возраста. Мне – двадцать девять, мне не стыдно в этом признаться, как не стыдно признаться, что разгорячился я, и гордыня из меня так и прет, но я светский человек, а вы-то – священник. У вас совесть, в конце концов, есть? Что вы меня экзаменуете, как ученика воскресной школы? Я к вам не за пятерками пришел и, уж точно, не за покаянием. Кстати, и вам бы свою гордыню усмирить не мешало, что вы из меня врага народа лепите, как в старые недобрые времена, как комиссар с мандатом, именем революции... мы сейчас с вами тут до такого договоримся, что хоть святых выноси. Тоже мне, законник выискался, – Андрей уже еле сдерживался: – Жесткое следование законам – один из видов саботажа, это, кстати, не я сказал. Прицепились к моему слову «в спасение не верю» и склоняете здесь меня, забыв – что «не судите»; я уже перед вами оправдываться уморился, – Андрей выдохся, этот яростный шепот совсем его обессилил. – Обвенчайте, а? – как-то устало и вымотанно произнес он и в лицо к священнику заглянул. Лицо священника было красным, обиженным.

– Когда надо, и я пойду и покаюсь, и уже точно не вам, – сдержанно наконец ответил он: – А что касается моего возраста, то это к делу не относится, и не вам указывать, когда мне смиренным быть, а когда нет. Не вы меня сюда поставили, и не вам законы Православной Церкви попирать. А то, что жена ваша беременна, – сощурившись, с какой-то мстительной ноткой произнес он, и дыхание его участилось, – о таких вещах раньше надо было думать. Прелюбодеяние – тоже грех, и смертельный грех, – с ударением заключил он.

Андрей развернулся и резко вышел из церкви.

Все время, пока шла эта исповедь, верующие невольно – кто с негодованием, а кто и с любопытством, поглядывали на Андрея; подслушивать было не нужно: оба говорили всё эмоциональнее и, временами, даже слишком возбужденно для такого места, как церковь. Людочка, затаив дыхание, слыша обрывки фраз, и взглянуть в их сторону боялась, все стояла и молитву шептала.

– Крутой у тебя парень, уважаю, – кто-то шепнул ей на ухо. Вздрогнув, Людочка отшатнулась. Девица в шарфе поверх модненькой беретки с пониманием, поджав губы, глядела на нее: – Я давно говорила, что в этих церквах  уже  Бога нет, – заглядывая в испуганное Людочкино лицо, шептала девица: – Молодец твой парень, вывел этого попа на чистую воду.

– Девушка, – Андреева мама заслонила Людочку, которая непонятно как и на ногах держалась, до того вид ее был бледен. Андреев отец, взяв невесту под руку, повел ее на воздух.

– Подождите, – Людочка отстранилась, села на скамейку возле стены. Мама, отец и Вадим в нервной растерянности стали рядом. К священнику подошел еще один человек. Священник говорил с ним недолго и, видно было, еще не оправившись после общения с Андреем. Только он освободился, мама подошла к нему, подвела к Людочке.

– Это был муж ваш? – глянул на Людочку священник. – Ну, что я вам могу сказать, да вы сидите, – сделал он жест рукой. – Я просто не могу понять, зачем вам это нужно. – Но, увидев Людочкино лицо, тут же поправился: – Ну вам, я вижу, это нужно, но вашему мужу... Пусть он подойдет ко мне после, я поговорю с ним. Я не отказываю вам, – повторил он, – просто... это же таинство.

Ничего не ответив, Людочка тяжело поднялась и в каком-то отупении вышла из церкви. Следом родители Андрея, Вадим и девица.

– Идиот! – только они подошли к нему, взорвался Андрей. С того времени, как он выскочил из церкви и за ворота, он сдержанно вышагивал вдоль забора, в мыслях продолжая поносить этого... попа. Андрей успел его уже так возненавидеть, что, только увидел Людочку, не сдержался. Но и мама, и отец так взглянули на сына, что Андрей враз осадился. Людочка, ничего не видя, медленно поплелась к остановке, поддерживаемая братом и отцом Андрея.

– Правильно! Вы молодец, – улучив минуту, высказалась девица, которую Андрей и не заметил сперва.

– Девушка, идите домой, – сдержанно попросила ее мама и, взяв сына под руку, повела его за остальными.

– Бог Иегова все видит! – бросила восторженно им вслед девица: – Все! Вот, – догнав, она всунула Андрею цветастую брошюру, – возьмите, здесь истина.

Мама отняла у сына брошюру, скомкала, хотела выбросить – некуда было, в карман сунула и так на девицу глянула...

– Кто это, – кивнул в ее сторону Андрей.

– Молчал бы лучше, – осадила мама.

Они уже поднялись в парк, когда Людочка убрала с себя руки брата и свекра, сказала негромко: «Я сама». Вдруг опустилась коленями на снег, уронила лицо в ладони и тихо завыла: – Господи... Господи, да за что же мне все это?!.

– Людочка!  – Андрей бросился поднимать ее.

– Уйдите! Уйдите прочь! – рыдала Людочка.

– Тебе нельзя волноваться.

– Да что же это, что ж ты со своей справедливостью везде лезешь! Кому она нужна-а…

Вадим, зло оттолкнув Андрея, помог сестре подняться.

– Пойдем домой, – обняв, сказал он.

– Пойдем, – тихо всхлипывая, согласилась Людочка. – Я домой хочу, – совсем как ребенок, закивала она. Андрей поймал такси. Вадим усадил в него Людочку, сел сам. На переднее место сел Андрей.

– Домой хочу, – прижавшись к брату, просила Людочка. Андрей не стал спорить, всю дорогу, до самого дома, он был молчалив и сам в себе.

– Иди домой, – попросила его Людочка, когда они вышли у подъезда их дома: – Не надо, – остановила готового оправдываться Андрея, и Андрей только придержал дверь в подъезд, так и не решившись войти следом. С минуту постоял, круто развернулся и зашагал к остановке. Вадим помог сестре раздеться, проводил в ее комнату, усадил на кровать.

– Спасибо тебе, Вадик, – сквозь боль улыбнулась она и, повалившись, захныкала так по-детски, что Вадиму самому рыдать хотелось.

– Успокойся, все нормально, – говорил он, – ничего не случилось. Мне давно этот умник-правдоруб не нравился.

– Да что ты! – вскричала сестра. – Что ты несешь!!. – вскочив, она тут же повалилась обратно и, развернувшись, врезалась лицом в подушку. – Он муж мне, а я ему жена законная, понимаешь ты!.. За что?! за что мне это? Кому сказать… не обвенчали… какой позо-ор, – завыла она. – О-ой, – согнулась вдруг и в ужасе взглянула на брата. –  Вадик… Вадичка.

– Что?!

– Ничего-ничего-ничего, – зачастила она, все больше скрючиваясь и натягивая на себя одеяло. – Все пройдет, – прошептала. Позвони Андрею, пусть он приедет сюда, позвони, пожалуйста.

– Хорошо, – кивнул Вадим, – только… сама; я не знаю, что ему сказать, и не хочу, – прибавил в раздражении. – И на хрен он вообще нужен, – зло выпалил и вышел из комнаты.

Дома Андрея встретили недобро. Что мама, что отец, только он вошел – с порога спросили в один голос: – Где Люда?

– Дома, – сказал Андрей, сев в кресло. – Дома, – повторил совсем потерянно.

– Ты хоть понимаешь, что наделал? – набросилась мама. – И назвать тебя не знаю как. Самый настоящий идиот. Мало того, что свадьбы не было, еще и не обвенчали. Кому сказать! Это ж... и не поверит никто. Каких только нехристей и придурков не венчают, а тут с беременной женой… Ты почему не с ней? ты зачем вообще сюда пришел – один?

Отец молчал, соглашаясь, кивая и сурово поглядывая на сына.

– Да ну вас, – совсем по-мальчишески отмахнулся Андрей и укрылся в своей комнате.

 

10

 

Этим же вечером у Людочки случился выкидыш. Когда уже приехала «скорая», Людочка, белая, онемевшая, выпачканная, не помня себя, скрюченная лежала на полу, воя тихо, протяжно, ладони крепко прижав между ног, точно пытаясь удержать... вдруг, вытянувшись в струну, хлестала, хлестала липкими, маленькими ладошками по лицу и, сжав в кулачки – била глаза, лоб...

Вадим как встал на пороге комнаты, так и глядел, не в силах что-либо сделать… Он не помнил, как выбежал на улицу и там, во дворе, просил, шептал: «У сестры моей кровь... помогите». Соседка вызвала «скорую» и Людочку, безумную, проводили в машину «скорой помощи», а Вадим, сам онемевший и белый, в каком-то столбняке все стоял возле подъезда, глядя, как «скорая» выехала из двора, и не понимая, не желая что-либо понимать…

Он не помнил, как вернулся домой, как выбежал вон, бродил по району, прячась от людей, от глаз, которые, казалось, заглядывали в самое нутро… Уже в бессилии он вошел в какой-то автобус, сел в кресло и ткнулся лбом в холодное стекло – стало легче. Старенький автобус ехал неторопливо, останавливаясь на каждой, даже безлюдной остановке.

Тихо, спокойно, лишь монотонный гул двигателя да скрип открывающихся дверей, в которые никто не входил и не выходил. Кондукторша дремала, в салоне человек пять, не больше, время к полуночи. Куда ехал этот автобус и в нем Вадим... «И что теперь?» – эта мысль появилась еще тогда, после похорон, когда он в обессиливающей дреме лежал на постели, уткнувшись взглядом в молчаливый экран телевизора. – Он совсем остался один; и как он сможет вернуться в эту проклятую квартиру?ю. Как хорошо было там, в старой общаге, где Серега, где всё его, Вадимово, детство! Тебе всего девятнадцать, и детство – вот оно, руку протяни… а не дотянешься. И что впереди, сколько еще лет? «Один, теперь уж совсем один…», – невольно навернулись слезы; с трудом подавив в себе этот порыв, Вадим плотнее прижался к стеклу: «Только ни о чем не думать, жить и жить... к Сереге, вот, заехать, как он там; что скажет...».

– Здравствуй, Вадим.

Вадим вздрогнул, обернулся резко. Возле него сидел монах. Наваждение!.. Отшатнувшись, Вадим в ужасе глядел на бородатого, одетого в черное мужчину, смотревшего на Вадима прямым открытым взглядом.

– Я напугал тебя? – монах, видно, расстроился. – Прости, я не хотел, – смутившись, пробормотал он. – Увидел, решил: подойду. Не узнаёшь меня?

Вадим не узнавал этого еще молодого, на вид не больше тридцати пяти лет, худощавого человека. Попытался вспомнить... нет. Невольно резко мотнув головой, все еще не оправившись от испуга, он вглядывался в его спокойное, почти полностью скрытое густой бородой лицо.

– Впрочем, ты тогда был сильно болен; да и не мог меня видеть – нас сестра твоя пригласила помянуть. Я заглянул к тебе в комнату, перекрестил. – Вадим припомнил что-то черное, показавшееся в дверях зала.

– Так это вы были…

– Я был на похоронах твоей мамы, я отпевал ее. Как твоя сестра? – не найдя, что сказать еще, спросил он, вдруг добавив: – Она очень набожная – хорошая девушка...

– Она в больнице, – сказал Вадим, голос чуть заметно вздрагивал. – У нее ребенок выкинулся... Она ребенка потеряла, – отвернувшись, произнес сквозь силу, – сегодня, из больницы я еду.

– Прости меня, – смутился монах, – я помолюсь за них.

– Не надо, – уже в тихой злобе процедил Вадим. – Достаточно уже, хватит всего этого. Вы как наваждение со своей верой. Она и ребенка потеряла из-за этой веры, потому что дурак-священник отказался обвенчать ее с мужем, потому что он на исповеди сказал, что в Бога не верит. И вы вот сейчас подсели, молиться за нас собираетесь, а я вам так скажу – вы хуже чертей, вы, если вам скажешь, что Бога нет, как одержимые – готовы сразу покарать всех подряд. Нет Бога, не верю я в Него, не нужен Он мне, без Него жили… А Он появился – и  смерть с Ним пришла, и вы... Не верю я, – он в ярости уставился в глаза монаху.

– Все верят, – с трудом подавив в себе невольную обиду, негромко произнес монах: – Я по себе знаю. Только боятся люди признаться в этом; у каждого свои причины. А каждый Бога ищет, даже если все оставили тебя, даже если родители твои... оставили тебя, – почти прошептал он. – Бог тебя не оставит. – Лицо Вадима искривилось усмешкой, но слушал молча. – Он смерть страшную, позорную на кресте за тебя принял, – в бороду говорил монах. – А раз на такое пошел, то, значит, какова Его любовь к тебе – лично к тебе, который думает, что не верит в Него… Все тебя оставят, а Он – нет, потому что Он есть любовь.

– Любовь – дальше некуда, – не выдержав, едко произнес Вадим. – Не надо мне тут проповедовать… Странный вы какой-то; подсели, вкрадчиво говорите, как баптист. Они так обычно, тихими фраерами, подсаживаются. Наши попы поконкретнее, как при исполнении: их поставили, они и служат. Вы не баптист? – не без иронии взглянул он на монаха.

– Нет, – вновь вспыхнув и вновь скрепившись, сдавленно ответил монах. – Я даже и не монах – всего лишь послушник в монастыре. И по-своему ты прав. Власть, какая бы ни была, ослепляет, люди же мы. А ты и не ходи к попам, иди сразу к Богу, в Церковь…

– Или к баптистам, – не удержался опять Вадим.

– Не пойдешь ты к баптистам, – вдруг спокойно произнес монах. – Ведь не пойдешь ты в синагогу или в мечеть – чужие они.

– А попы, значит, свои?

– Свои, – кивнул монах.

– Значит, у попов истинная вера? а баптисты говорят, что их вера истинная. Так чья же она – истинная вера – ваша, что ли?

– Твоя, – не раздумывая, ответил монах. – Вера истинная, если веришь искренне.

– Значит, и в дьявола вера истинная, если – моя?

– В дьявола не верят – дьяволу поклоняются. Дьявол есть отец лжи, а как можно верить лжи? Как можно верить страху, предательству, боли? верить злу? Зло заговаривают, перед злом пресмыкаются.

– А разве Бога не боятся? разве страх перед Его наказанием – не страх перед Богом?.. – враждебно спрашивал Вадим.       

– Страх перед Богом, – не слыша враждебности, повторил монах. – Я тоже так раньше думал – что Бога бояться надо, а потом... как бы тебе объяснить, – он задумался. Вадим отвернулся – уже не ненависть, а равнодушие овладело им: хочется этому ненормальному поговорить – пусть поговорит... все равно одному страшно (явственно он это почувствовал, что страшно), и даже хорошо, что подсел этот ненормальный, что говорит что-то…

– Было такое у тебя, – наконец, нашел нужные слова монах, – когда утром просыпаешься, солнышко ласково светит весеннее, и так хорошо от его прикосновения, так спокойно. Хочется лицо в его лучиках умыть, обнять эти лучики – было такое?

– Не помню, – произнес Вадим не сразу, неуверенно и почему-то с болью. Наверное было…

– А ты вспомни, – неожиданно по-детски наивно попросил монах. Вадим задумался.

...лучики ровно проходят сквозь стекло... Мама, ладонь ее касается его щеки: «Сынок, в школу опоздаешь, просыпайся, родной мой». Он глаз приоткрыл, смотрит на маму с прищуром, а лучики так весело, так тепло-тепло – только касаются…

Он ударил ладонями в лоб, глаза зажмурил и ладони сползли к глазам и крепко вдавились в глазницы. – Ха, – выдохнул с болью, сквозь зубы завыл тихо, протяжно: – Ненавижу эти лучики, это солнце!.. – зашептал сквозь слёзы, вдавливая ладони в глазницы. – Ненавижу!..

 Долго они так сидели в пустом салоне идущего куда-то автобуса.

– Не хочу я этого солнца, – выговорил он наконец. – Хочу умереть... хочу к маме, – чуть слышно и, с новой злобой: – Хочу гореть в аду, вечно. Не хочу солнца, не хочу лучиков… гореть в аду.

– А если нет никакого ада, – осторожно произнес монах. – Что тогда?

– Ад есть, – твердо ответил Вадим. – Моя мама погибла, ее убили из-за куска колбасы – сволочь, охранник в магазине. Много было народу, был пожар, все побежали... и ее раздавили. Она была б жива, если б охранник не задержал ее. Она ничего не воровала, мы заплатили, а он... убил ее. Мой отец меня ненавидит, моя сестра из-за этого идиота попа, который... сука, – сквозь зубы процедил он. – И после этого вы говорите, что ада нет?

– Нет, – сам закусив губу, превозмогая какую-то боль, ответил монах.

– А что ж тогда есть? Куда деваются эти сволочи охранники, где мне найти его, в каком месте, чтоб запихнуть в его поганую пасть этот вшивый батон колбасы, за который он убил мою маму?.. Неужто эта гнида просто умрет, исчезнет, и тогда грош цена этой смерти, грош цена!.. –  повторил в ярости. – Ад есть, как раз там и найду я этого гада в голубой рубашке и… – Вадим не договорил. Бледный, тяжело дыша, сидел он, крепко обнимая руками куртку.

– Знаешь, чего больше всего боится человек, почему рвется в ад и мечтает видеть своих врагов в аду, почему боится Бога? Это как солнце, которое ты ненавидишь. Но ведь ты ненавидишь только ту боль, которая ранит тебя при мысли, что этого ласкового солнца больше не вернешь, радость не вернешь – вот он самый страшный страх. Вот и ищет человек наслаждения в боли, в суете, в отчаянии. В блуде прячется от любви, в жестокости – от смирения, все бежит, боясь обернуться. А останови его, дай отдышаться, покажи, как солнце восходит, пусть услышит пение птахи, потрогает мокрую мягкую траву... и спроси его в этот миг: что ему больше всего дороже? Господь не создавал зла, не сотворял ада. Он сотворил мир и сотворил человека по образу и подобию Своему – сотворил его свободным. Бог есть любовь, а любовь – чувство свободное, ей насилие чуждо, и страх ей неведом. Любить только свободный может, потому Господь и сотворил человека по образу и подобию Своему…

– А кто ж тогда сотворил зло?

– А зло никто не сотворил.

– Что ж, его нет?

– Есть, раз есть само слово «зло», только... – собеседник задумался, – ведь и дьявол не явился изначально дьяволом. Это... как дитя – милый комочек, дарящий только радость – потому как не знает он другого: радуется солнцу, миру, ему радуются – и он мужает, растет свободный, без боли, без насилия, никто не принуждает его, не унижает, и жить бы ему и радоваться в этой любви, но… Самый страшный грех – это гордыня, чувство лживое, разрушительное. Быть свободным трудно. Раб – рожденный рабом, не знающий свободы – никогда не возгордится: вся жизнь его стиснута рамками; рабство бездушно и покорно позволяет использовать себя: как дерево, которое человек применяет для своих нужд, как камень, как траву – все это пассивно. Ни камень, ни дерево не могут возгордиться, потому что бездушны и несвободны в своем выборе – куда ветер уронил зерно, там оно взросло. А тот, кого мы называем «дьявол» – свободен, и эта свобода, данная ему от Бога, оказалась не по силам ему. В действительности дьявол слаб, ведь он отец лжи, как назвал его Спаситель, а ложь – орудие слабых. Обман, коварство, хитрость – их используют те, кто не уверен в своей силе. Дьявол, будучи еще самым сильным и высшим из духов, сотворенных Богом, возгордился и захотел стать равным Богу.

– И что здесь плохого – стать равным?

– Представь себе, что ты приютил в своем доме путника, одарил его теплом и любовью, дал ему все, чем владеешь и пользуешься сам, дал без всякой корысти. И не выгонишь ты его, не лишишь своей любви и тепла, и он знает это; знает, что твоя любовь, тепло – всё без платы, только пользуйся и живи, но… Все это не его – и дом, и пища, и тепло… и любовь, – он на минуту замолчал. – Какая эта благодать: быть обласканным – и какая мука для слабого духом!.. Дьявол захотел быть хозяином всей этой любви, захотел сам распоряжаться всем этим, а не пользоваться... точно он сам все это создал, точно он – истинный творец, на равных. И внушил это лживое чувство человеку: «Ты же свободный, а раз так, зачем тебе быть у Бога иждивенцем?.. Ну и что, что Бог создал этот мир, что позволяет тебе жить в нем. А ты сам стань хозяином мира, приди и возьми всё, что должно тебе принадлежать и, конечно, и так тебе принадлежит, но не по-настоящему (ты только думаешь, что это принадлежит тебе, в действительности же не ты это создал, а Он, и все это Его). А разве не унизительно пользоваться миром, зная, что не ты его хозяин? Стань его хозяином, стань равным Богу, правь на равных или вообще скажи, что мир мой. Что я, человек – его хозяин; я есть – а Тебя, Бога, нет. Ты – ничто. Хочешь, живи, пользуйся, но уже – моим миром. Я разрешу, позволю Тебе все, Я – а не Ты?.. нет? Тогда нет Тебя – вон из моего мира, он уже не Твой. Не хочу быть приживалкой, хочу властвовать, хочу сам разрешать…». Вот она, гордыня – самый страшный грех: когда одна мысль, что этот мир, светлый и чистый, сотворил не я, а я – только пользуюсь. Так порой талантливый скрипач, исполняющий музыку великого композитора, не выдерживает мысли, что не он сочинил эту музыку, а он – всего лишь исполнитель. Но ведь как он исполняет ее, как! Разве не стал он от этого выше этого композитора, который скрипку-то в руках еле держит, разве не ему должны поклоняться, так дивно исполняющему эту, уже его музыку? Ложь изнутри убивает человека, и эта ложь – и есть ад. Бог не сотворил ада; нет в мире места, которое называется «ад», нет сковородок и котлов, чертей и бесов, все они – лишь ложь, гордыня, закравшаяся в слабую человеческую душу и разъедающая ее. Ад – он здесь, – он коснулся ладонью своей груди. – Свой ад есть у каждого, но у всех он одной, зараженной гордыней природы... И смерть – не избавление от этого ада; душа бессмертна, она продолжает терзать себя этой лживой мукой и ложным раскаянием, дескать, всё Бог простит, раз он есть Любовь, приласкает... Нет, Бог, сотворил тебя свободным, и твой выбор – смиренно принять Его любовь или же пребывать в этом аду лжи вечно!.. – тихо, в крайнем волнении повторил он.

– А что же тогда рай? – в захватившем его волнении спросил  Вадим.

– Рай?.. – странно повторил монах. – Рай... да вот он, оглянись.

Вадим, не понимая, взглянул на него.

– Наш мир, наша земля и есть рай. Избавься ото лжи – и все!.. проще говоря, протри глаза.

Невольно Вадим протер глаза. Мир не изменился: он увидел все тот же, в блеклом оранжевом свете, пустой салон автобуса, ехавшего неизвестно куда, за окном – старые ветхие дома окраины; автобус по-прежнему останавливается на каждой остановке, в салон никто не входил, и во всем салоне – только этот странный монах, Вадим, да уже уснувшая старая женщина-кондуктор...

– Я не понимаю, – в растерянности произнес Вадим, – где он?

– Тогда будет рай на земле, – глядя прямо перед собою, произнес монах, – когда каждый будет чувствовать себя виноватым перед всем и всеми, даже перед самой маленькой птахой (это один великий старец сказал), ибо и у нее есть душа, которая свободна и которую сотворил Бог. Ведь мы уже жили в раю. Очень давно, но мы тоскуем о потерянном рае, а вместо того, чтоб раскаяться, почувствовать нашу вину перед миром, продолжаем лживо самоутверждаться: поедаем друг друга, унижаем, убиваем, всё с оправданием, что не мы такие – мир такой; не хотим поверить, что наша в том вина. Оправдание – вот наш земной ад; раскаяние – прямая дорога в рай, – уже восторженно говорил монах.

– Вы больной? – вдруг глянул на него Вадим.

– Что? – точно опомнившись, спросил монах – А-а, – понимающе кивнул. – Наверное, ты прав. Не стану тебя убеждать, что наоборот – выздоровел. Послушай, я ведь не всегда такой был, я по молодости отчаянный был: спортом занимался, боксом, карате, крепкий был, сильный, ничего не боялся. Только ненавидел всех. Денег много было, шальные всё деньги. Женился, с женой как с какой-то тварью обходился, дома и не жил. Пил много, работа у меня была такая – людям зло делать; и пил оттого, что знал, что зло делаю. Жена беременная перед дверью поперек ложилась, из дома меня не пускала – через нее переступал и уходил. А потом что-то случилось со мной, на Пасху. Утром с женою и с сыном в церковь пошли. Я с коляской, где сын мой спал, на улице остался, а жена в храм вошла. Бога я всегда боялся, но в церковь не любил ходить – оттого и не любил, что боялся. Когда с женой в церковь ходили, я всегда ждал ее возле входа, внутрь редко входил: страшно. Видел лики – и в дрожь бросало!.. в глаза их боялся заглянуть. Так и казалось, что они глядят в самое нутро моё – ничего так не боялся, как в эти глаза нарисованные посмотреть. И в этот раз стою, сын спит себе спокойно, я от коляски отошел покурить, чтоб не дымить на сына. Бомж какой-то подходит, парень молодой, лет двадцати пяти; грязный, из носа омерзительная козявка торчит, зубы через один гнилые, но манерный весь и голос вкрадчивый: «Угостите, пожалуйста, сигареткой». Послать бы его, но, как-то... праздник, Пасха; достаю сигарету из пачки, протягиваю ему, самого от брезгливости трясет. Сигарету взял, прикурить спросил и всё в глаза мне как-то странно ласково заглядывает. Думал отдать ему зажигалку, лишь бы ушел поскорее, но зажигалка дорогая и, к тому же, подарок. Прикурить ему даю, а у самого руки дрожат – не дай Бог эта мерзость коснется меня. «Руки-то у тебя дрожат, – замечает он мне, и таким тоном, точно я сам напросился ему прикурить дать. Наконец, получилось: огонь чиркнул, прикурил он. Выдохнул дым, стоит, смотрит на меня, и спрашивает: – А ты голову каждый день моешь? – и улыбается так, вкрадчиво… точно снимает меня, как шлюху! до меня как дошло это... – А что ты тут делаешь? – спрашивает, и ручки так еще сложил, затянулся, дым струйкой выпустил, продолжает – А я вот гуляю. А у тебя лицо красивое, и руки...». У меня аж глаза кровью налились, ничего не вижу, только козявку эту грязно-зеленую, из носа его торчащую, и улыбку гнилую. Не то, что ударить его… стоять с ним мерзко – такая брезгливость нахлынула, отшатнулся я. Он хмыкнул, плечиками повел. Я коляску в охапку – и в три прыжка через все ступени, а их до дверей храма штук тридцать... В храм аж влетел, но сына не разбудил, коляску ровно держал, крепко. И такая благодать меня охватила, объяснить не могу, радость какая-то. Как раз священник возвестил: «Христос Воскресе!..». У меня и слезы хлынули. «Воистину воскресе!» – отвечаю. Жена меня увидела, понять ничего не может. Случилось во мне что-то, я и сам не понимал тогда, что. Только когда вечером с друзьями-подельниками своими встретился – и брезгливость, та самая; хоть и лица все мне знакомы, и чистые лица – только мне всё эта грязно-зеленая козявка мерещилась, точно в ней, в мерзости в этой сальной, вся моя жизнь вырисовалась. Месяц целый боролся я с наваждением; в церковь стал ходить, только там и успокаивался. Что это было, не понимал. С батюшкой разговорился, всю свою жизнь ему рассказал, и про мерзость эту. Объяснил он, что знак это, в монастырь Задонский предложил съездить. Так я и остался там послушником, так и служу Богу вот уже восемь лет, и многое я за это время понял, многое осознал...

 Он замолчал, молчал и Вадим. Ему нечего было возразить, он давно уже отвернулся и, прислонившись лбом к холодному стеклу, бессмысленно провожал взглядом проплывавшие мимо ветхие бараки окраины. Сестра в больнице, он ехал в никуда в пустом салоне автобуса в компании полоумного послушника монастыря, который после встречи с таким же полоумным опустившимся педерастом «многое понял и осознал», и теперь готов делиться своими знаниями с каждым встречным и поперечным – и молиться. Тошно было от всего этого. Оказывается, не охранник во всем виноват, и не гаденыш-поп, а мама, сестра – они, свободные, сделали свой выбор и... – слезы навернулись. И это маленькое существо, которое кровью вышло из сестры, тоже свободно, тоже сделало свой выбор, – с трудом Вадим сдерживал слезы, глаза жмурил: только не здесь…

 

11

 

Случилась остановка, и Вадим выскочил, не оглядываясь, грубо отпихнув заслонявшего путь монаха. Бежать, бежать от этого безумия!.. Во всю силу бежал он, уже рыдая в крик, вдоль дороги обратно – в город, туда где… где что? он встал.

– Где что? – произнес в голос, прокричал, разнося это «что?!!» по безлюдной дороге. Ладони грубо вытерли лицо от слез; уже шагом, широким, размашистым, двигался он домой: больше некуда было идти, да и незачем.

 Больше часа прошло, и он, наконец, вышел на оживленный, с ночными магазинами перекресток. Автобусы перестали ходить, время было далеко за полночь. Кутаясь от сырости, чтоб не сойти с ума и изгнать все эти разрушающие мозг мысли, Вадим пел все подряд. Потеплело, и снег превратился в густые, вязкие, грязные лужи. Жутко было от этой промозглой февральской сырости, и все равно наступал он в эти мутные, с радужными разводами придорожные лужи – теперь все равно. Он свободен, он сам выбирает эти мутные лужи, их холод бодрит, и хлюпающие раскисшие ботинки заставляют чувствовать, что он еще жив, он существует. Это дóма, у запечатанного плотно теплого окна тянет туда – в смерть, это в постели можно представлять себя зарезанным тысячью ножей и зарытым заживо: только там, где уютно приходят в голову все эти смертельно-уютные мыслишки; а здесь, в холодных тёмных лужах… жить хочется!.. И с наскока ступал он в очередную лужу, с наслаждением ощущая ледяную боль…

Навстречу шла какая-то компания, человек пять. Вадим не свернул. Будь что будет, шел прямо на них, убьют – и ладно, и хорошо, это – его выбор.

– Вадим, ты? – поравнявшись с компанией, услышал он знакомый голос.

– Серега? – Вадим даже испугался, сам не зная, почему; жарко вдруг стало от этой встречи.

– О, привет, брат, – все, остановившись, протягивали ему руку, но от этого необъяснимое чувство только усилилось. Если б это были какие-то незнакомые ему отморозки, он бы, наверно, не ощутил это невесть от куда нахлынувшее на него чувство...

– Ты какими судьбами? – спрашивали.

– Сестра в больнице, вот, домой возвращаюсь.

– А... – с пониманием кивали. – Заболела?

– Вроде того, – отвечал.

– А мы тут по пивку решили, давай с нами.

Вадим пожал плечами: – Давай, – и все вместе зашагали к ночному магазину.

– Все нормально у тебя? – негромко спросил Вадим.

– Да, брат, – с напускным равнодушием и не скрываясь ответил Серега. – Компьютер я, короче, свой продал. Долг чести, – уже с вызовом сказал он.

– Ну, да, – только и ответил Вадим. Серега был заметно пьян – впрочем, как и остальные парни.

 Продать компьютер предложил Игорек. Осточертел он ему до тошноты. И деньги были не лишними, так почему ж не развести этого лоха... «Не, Серега, это все на хрен не нужно, – внушал он Сереге. – Компьютер – это зло, от него только тупеешь. Ты, брат, на себя посмотри: учебу забросил, дома не живешь. Избавиться от него надо, излечиться от этой зависимости. Я даже знаю кому за хорошие деньги его продать можно, есть человечек. Правильно меня пойми: деньги эти на твое излечение и пойдут: девчонки, в кабак сходим – это дело, иначе совсем ты брат, погибнешь за этим монитором». Серегу неожиданно завело его предложение; он и сам уже не представлял как... словом, тошно, что его комп где-то, у кого-то, на хрен он ему такой, лучше продать, и думать нечего. Матери скажет... да плевать, что! Продать – и к девчонкам в кабак, и чтоб духа этих ангелов-архангелов… Нашло что-то, накатило!.. Серега себя не узнавал...от всего устал: от подвала, от Игорька, от этих бдений. Точно очнулся он, напиться захотелось культурно… в усмерть. Зачем мать вообще покупала этот компьютер?.. В таком настроении Серега сам перенес компьютер в машину «человечка». Уехала машина, увезла его, еще не оплаченный по кредиту, снившийся ночами и виденный в мечтах компьютер, э-эх… Чего ж натворил-то он, что матери скажет, как?.. – растерялся Серёга. «Пошли, братишка, нечего время терять, – подбодрил Игорек. – Праздник себе устроим». И все, кто был здесь, человек шесть парней, подбадривали его: пошли, брат, праздник ждать не будет, он такой, его раз упустил – и все, пиши пропало. – Пошли, – огрызнулся Серега. – Плевать, теперь терять нечего, праздник за горло и... все к черту.

– Вчера классно в кабаке посидели, культурно так, – продолжал рассказывать Серега. – Вискарь пили – такая, скажу, брат, бормотуха – самогон, одним словом. Но зато будет, что вспомнить. Один раз живем, братуха! – обнял он Вадима. – Так что... он внезапно смолк, голову уронил на грудь и так и шел, обнимая Вадима, молча, только кивая в такт своим больным мыслям. Кто-то из парней уже вернулся из магазина с бутылками пива. Обратно все шли, потягивая пиво.

– А у тебя-то все нормально? – не отпуская Вадима, спрашивал Серега, прикладываясь к бутылке.

– Нормально, – ответил Вадим.

– Ну, у меня все нормально; на вот, пивка глотни.

– У меня есть.

– Тогда ладно... а мы сейчас только из кабака, он закрылся, вот, короче, домой. А че это мы не на тазике?! – встряхнулся Серега.

– Хоть на пиво хватило, – ответили ему.

– Ну, а че, типа все, мандык? – не унимался Серега.

Впереди шел мужичина – походка вялая, неровная, как пьяный. Одет был неброско: дубленка замшевая, шапка норковая, каких теперь и не сыщешь. Дорога была безлюдна.

– Ну, чего, – кивнул в сторону мужика Игорек.

– Да может, он пустой, – отзвался один из парней.

– Видишь, как идет, – говорил Игорек, – явно выпил, и не такой что б пьяный, значит, что-то еще осталось. Серега прав, пехом до дома лениво, а на тазик лаве нужно. Я ж не для себя, – глянул он на парней.

 Мужчина, как специально, шел все в самую темень.

– Потренируемся, если что, согреемся, – подбадривая, подмигнул Игорек. И парни, впереди Игорек, ускорили шаг. Вадим хотел отстать незаметно. – Давай, Вадик, – подтолкнул его Игорек и, приблизившись, позвал: – Слышишь, мужик, дай закурить.

Мужчина оглянулся, Игорек сразу кулаком – ему в переносицу. Запрокинувшись, мужчина оступился, а Серега ему с размаху в ухо. И уже все четверо бросились молотить все еще державшегося на ногах мужика.

– Деньги давай, урод, – через удар шипел Игорек, – деньги!..

– Пацаны! – Вадим вдруг вцепился в Игорька. – Это отец мой!

Отец дико таращился на Вадима, молча, затравленно, только на него одного.

– Это отец мой, – растеряно прошептал в тишине Вадим. Парни отступили. – Отец... папа, ты, – Вадим склонился, помогая отцу подняться. Тот не говорил ни слова, только смотрел дико, лицо перекошено.

– Сдаст, – прозвучало в тишине.

– Парни, ходу, – сказал кто-то следом, и все отбежали.

– Сдаст, – остановил Игорек. В нерешительности парни замерли, глазея, как в пяти шагах Вадим помогал отцу подняться.

– Погоди, – остановил Игорька Серега. – Вадик, – позвал, – Вадик, иди сюда быстрее... Сейчас я, – Серега подбежал к Вадиму; отец уже стоял на коленях, не в силах подняться. – Вадик, это что, батя твой, да? – все пытаясь заглянуть Вадиму в глаза, спрашивал Серега.

– Отец, вставай, – Вадим, не слушая, пытался вытянуть грузное тяжелое тело, и – ни слова. Подошел Игорек, наблюдал, подошли и остальные – не замечал их Вадим. Наконец, отец встал. Покачиваясь, он смотрел на парней, теперь он видел их всех. Он не был пьян, и сквозь страх глядел, и – слов не было, даже звука он не издал – губы только шевелились.

– Он болен, – произнес Вадим, поддерживая отца за руку: – Ему плохо, ему к врачу, – растеряно Вадим глядел на парней, глядел и отец, и губы его все шевелились беззвучно. Лицо его теперь было страшным: опухшее, разбитое, нос ушел набок – у Игорька удар был поставлен хорошо.

– Мать подкупила? – вдруг спросил отец и сам же, сквозь кровавый плевок, ответил: – Мать, она. Я... это предвидел, шлюхин ты сын.

– Чего он буробит? – кивнул на отца Игорек.

Отец облизнулся: – Этот у вас главный, да? – кивнул в сторону Игорька. – Видно, что он: рожа бандитская; вырастет – депутатом будет, – не шутя продолжал он: – А у тебя – совесть, – отмахнулся, спихнув с себя руку сына. – Отца-то страшно убить. Ну, и сколько мать твоя им заплатила, во сколько меня оценила – в бутылку, в литр? Мамаша у тебя еще та...

– Да чего он там буробит? – не выдержал Игорек, глянув на Вадима.

– Папа, – побледневший, в какой-то мольбе произнес Вадим –  и не мог говорить дальше, в горле ком... «Шлюхин ты сын...», зашептало в голове. – Папа! – с угрозой повторил Вадим, вдруг возопив: – Шлюхин сын, да?!. – и  в порыве гнева ударил отца кулаком в лицо.

– Мочи его, – Игорек, ногой – в грудь, и пять пар рук и ног теперь били свалившегося вадимова отца. Серега только ошалело глазел, все зачем-то вскидывая руки, точно остановить хотел или воскликнуть что; и только вздрагивал беззвучно.

– Все, ходу, парни. Вадим, ходу! – тащил Игорек Вадима, рвавшегося еще добавить – по морде ему, по морде!..

– Гад! – размазывал сопли и слезы кулаком Вадим и, изловчившись, все-таки пнул отца.

– Уходим, – уже волок его за руку Игорек, – скорее.

 Вадим отмахнулся, оступился – и всей ногой, по колено – в лужу. Ледяная вода тут же залила ботинок.

– Хрен с ним, пошли, – торопил Игорек.

Склонившись, точно застыв, Вадим глядел в эту маслянистую, переливающую всеми цветами радуги лужу, освещенную светом показавшейся луны. Замысловатым изгибом, точно приходя в себя, после тяжелого плюха ботинка, пятно окружало стоявшую в луже ногу; красный, оранжевый, желтый, синий, фиолетовый – четкими контурами цвета стягивались возле утопленной в луже ноги. Вадим ступил в воду другой ногой, сел на корточки, ладонь коснулась многоцветного пятна.

– Ты чего?.. – парни озадаченно уставились на сидящего на корточках посреди лужи Вадима.

– Тронулся парень, – сказал кто-то.

– Ну его, уходим, – сказал другой.

– Вадик, – позвал Серега, – Вадик, – и сам вошел в лужу, схватил Вадима за руку.

– Радуга, – отшатнувшись от сильного Серегиного рывка негромко воскликнул Вадим.

– Пошли, – тащил его Серега.

– Радуга, – произнес в каком-то удивлении Вадим, резко вырвав руку, и спиной – в лужу...

– Да скорей же, – чуть не плакал Серега, помогая другу подняться. – Вадик, братуха...

– Радуга! – лежа в луже, Вадим хлестал ладонями воду. – Это радуга! – кричал в голос.

– Брось его, уходим! – крикнули Сереге. – Пусть тонет!..

– Радуга, – уже сидя, собирая руками воду, хрипел Вадим, – Радуга-дуга...

– Нельзя так его оставлять, – встал Серега, – он же как брат мне, нельзя, – рванулся он обратно.

– Серега, – Игорек схватил его за руку. – Слушай, братишка...

– Он не сдаст, я тебе клянусь, не сдаст, – частил Серега, – он же сам, ты же видел, мочил его, сам, ногами. Не сдаст он, он же как брат мне.

– Мы все здесь как братья, – Игорек крепко держал руку и вдруг, резко – Сереге в печень: – Правильно меня пойми, – внушал Игорек, – парней подставлять нельзя... Это был его выбор, он остался. А если там уже менты?..

– У-ё-о, – ныл Серега. – За что-о?.. Сука ты, сука!.. – кричал Серега, ничего уже не боясь. – Сук...

– Это тебе за суку, – ногой Игорек всадил ему в голову и, уже стонущему на карачках, в живот.

– Убивай, сука, – хрипел Серега, – убивай. Не брошу я брата... не брошу, – упрямо полз он обратно.

– Крышу сорвало, – заметил один из парней.

– Ну, пусть ползет, червь, – сплюнул Игорек. – Ладно, братья, сейчас по домам, – скомандовал он парням, ошарашенно уставившимся на уползавшего на карачках Серегу. – А утром, короче, в подвале встречаемся. Всё, у меня еще дела. – И зашагал прочь. Нечего ему здесь уже делать, нужен другой подвал, другой район, а лучше – другой город. Тысяч десять сейчас лежало в его кармане, так что... нечего здесь делать.

– Ну чего, по домам, – растерянно произнес, наконец, один из парней, когда и Игорька, и Сереги уже не было видно.

– Короче, никто ничего не видел.

– Да, парни, никто ничего, – согласился каждый. – По домам.

Серега стоял уже возле той самой лужи. – Вадим... Вадик! – одышливо, сквозь скручивающую внутренности боль звал он, не узнавая своего голоса: хриплый, глухой, и каждый вздох отдаётся жгучей болью. – Вадик!.. сволочь... братишка, где ты? Брат! – набрав воздуха, рявкнул он и тут же скрючился. – Ну где ты...

Пуста и молчалива была улица. Постояв еще, Серега не спеша зашагал к общагам. Нет его – значит ушел, значит – живой. А все остальное – не важно.

 

12

 

Не чувствуя своего тела, Вадим выбрался из лужи. Дорога была пуста, парней не было. Вадим оглянулся: шагах в десяти, уже поднявшись, спотыкаясь, уходил отец. Крепкий он был, отец, а все немощным прикидывался. Молча, мутным ошалелым взглядом Вадим провожал его. Отец уходил не оборачиваясь; вот он завернул во дворы... словно и не было его.

Приходя в себя, Вадим оглядывался: улица, сокрытая с одной стороны длинным многоподъездным домом, с другой – плотным рядом старых облезлых тополей… Где он, что вообще происходит? почему он здесь? Отец... что он здесь делал в такое время?.. Вадим рванулся следом, добежал до конца дома, за которым исчез отец – двор был пуст... никого. А может, и не отец это. Какой-то пес, худой, облезлый, виляя хвостом, шел навстречу; подошел, морда опущена и покорный взгляд исподлобья.

– Собачка, – улыбнулся Вадим, сел на корточки; пес ткнулся мордой ему в живот. Опустившись на колени, Вадим обнял пса. – Что происходит, собачка? – шептал Вадим в самое ухо псу: – Скажи мне, что? – Пес потянулся, коснувшись мордой горячей раскрасневшейся щеки. – А знаешь, собачка, когда я совсем маленький был, мне мама песенку пела про цветочек аленький. «Может быть, за седьмым перевалом, – шептал он псу, – вспыхнет свежий, как ветра глоток, самый алый и небывалый, самый волшебный цветок…». Вот такая добрая песенка, ласковая... как лучики солнца.

Пес лизнул его в губы, Вадим улыбнулся. Лизнув, пес деликатно выбрался из объятий и неторопливо зашагал прочь.

– И ты меня оставил, появился вдруг – и вот, оставил. Как отец, появился... и ушел.

Отец добрался до своей квартиры, повалился на диван. «Скорую» бы вызвать... нет, известно, куда она его отвезет... Все куплено, кругом враги. Ничего, отлежится, главное, зубы целы... Значит, подставил его врач, – соображал он. «Перед сном полезно водки выпить!..», ага, полезно – вот гад, и его купили, – все больше уверялся он. Отец никогда не пил, не переносил спиртное – вредно оно было. Но слишком страшны стали последние ночи; и по телефону этому (неспроста принес он его, эти людишки ничего просто так не делают!..)  был же звонок: кого-то спросили, вроде б ошиблись... Нет, я вас раскусил – ошиблись они!.. – так я и поверил, не дождетесь! Осторожнее быть надо, кругом враги. Стали ночи невыносимы: не было сна!.. К врачу зашел участковому, врач – солидный, степенный – спросил: – Пьете? – Что вы! – запротестовал отец. – Вредно это. – Отнюдь, – возразил врач. – Как раз в вашем возрасте перед сном – и, поверьте, бессонницы как ни бывало. – Поверил-таки, поперся на ночь глядя за лекарством. Ну ничего, они у меня все ответят, за все, – буравил он взглядом стену.

Один стоял Вадим на коленях возле угла дома, скрытый глухою тенью старого куста сирени, никого не было... Кто-то крикнул, голос знакомый… теперь все равно. Холодно, сыро... Как-то сам собой он опустился на рыхлый промозглый снег и, свернувшись, поджав ноги, так и лежал; некуда теперь идти, да и незачем. Тепло стало, уютно... «Вспоминая о радостном чуде, – напевал он, чуть шевеля губами, – тот цветок ищут многие люди, но находят, конечно, не все… Может там, за седьмым перевалом, вспыхнет свежий, как ветра глоток, самый сказочный и небывалый, самый волшебный цветок...». С каждым словом становилось все теплее, и самый алый, как заря, цветок, ласково грел ноги, руки, обнимая замерзающее тело своими горячими лепестками... Вадим натягивал на себя эти обжигающие уже лепестки, кутаясь, заворачиваясь в них и ощущая их ласковое прикосновение. Цветок закрылся, спрятав в себе умиротворенное скукоженое тело. Так и нашли его утром.

...Людочка переехала к Андрею; слишком много всего случилось, и после этого жить в своей квартире она не могла. Квартиру сдали, снимать другую или обменять Людочка отказалась. Жена и должна жить в доме мужа. Внешне она, казалось, успокоилась, ни словом не напоминая о прошлом, с братом простилась спокойно – всё в руках Божьих. Молчалива только стала, а в остальном все по-прежнему: ходила на работу, в церковь; Андрей сам на этом настаивал, церковь давала его жене спокойствие; после службы Людочка возвращалась всегда умиротворенная и нисколько не настаивала, чтобы муж ходил с нею. И того фанатизма, который Андрей представлял себе и которого боялся, не было; единственное, что смущало родителей и замечали соседи – что Людочка постоянно ходила с покрытой головой. Но платочек был такой миленький и так ей к лицу, что он Андрею уже и нравился; соседи вот только выспрашивали: не мусульманка ли она? А то чего в платке-то, прям мусульманка какая, и всё в платьях длинных, словом, непривычно все это. Вроде и русская, и в церковь ходит... ну, в церковь-то в платке, понятно, положено, так и батюшки говорят, и чтоб в брюках в церковь не заходили; ну, а дома-то чего? Дома никаких батюшек нет, да и женщина должна прилично выглядеть, чтобы и волосы там, и прическа, а то – в платке. «Чего она дома-то в платке ходит? Вроде, не плешивая… Чего стесняется – нас, что ль, или чего у ней там? – спрашивала мама у Андрея. – А то, сам видишь – соседи». – «А ты их не слушай, – заступался Андрей. – Ходит, значит так положено. – Он и сам у жены не спрашивал, стеснялся. – Так красивее, – объяснял он матери». «А-а, – понимающе кивала мама. – Ну, раз так надо, я-то не против, соседи только спрашивают – может она мусульманка или еще чего». Но маме в душе льстило, что Людочка скромная, негромкая, все молилась: по утрам, и перед обедом, и перед сном, и свечку ставила перед образом, правда, иконостаса в доме отродясь не было, но все же верующие, крещеные же, русские, в конце концов, так что свечи – это хорошо. Людочка иконы все собрала в шкафу; на шкаф образ Спасителя поместила, и как раз перед ним на шкафу свечечку зажигала. Зажжет, помолится, свечечку потушит и так же вечером, перед сном, когда все телевизор посмотрят, чтоб не мешать никому: свечечку зажжет, помолится – и спать ложится.

– Хорошая она девушка, – ночью мама высказывала мужу. – Очень хорошая, только, вот, чего она в платке, как и не русская вовсе какая...

– Не знаю, – зевал муж.

– Значит, так надо, – назидательно заключала мама и довольная, с приятными мыслями, засыпала.

В субботу утром Людочка, как всегда, собралась в церковь, свечечку поставила, помолилась.

– Пойду я, родной мой, – мужа перекрестила и ушла.

Андрей вернулся в спальню; на шкафу все горела свечечка.

– Забыла, – улыбнулся Андрей, свечечку затушил. Но защемило что-то в душе: так трогательно, так мило горела эта свечечка… ведь не потушила она ее, оставила. Даже почему-то совестно стало Андрею, что потушил он эту свечечку. Вышел на кухню, спички взял, вернулся, зажег свечечку – пусть горит. Даже и лик, перед которым свечка горела, смотрел как-то необычно – ласково. «Так и сам еще верующим стану, – усмехнулся Андрей; постоял еще, поглядел. – Ладно, кофе – и на работу». Давно не было такого утра. И ведь, надо же, сам свечечку зажег, – все мысленно умилялся он, правда, как-то стыдливо, посмеиваясь над собою, но все равно…

– Андрей, – позвала мама.

– Да, мама?

– Людочка ушла?

– Да.

– Андрей, с работы когда пойдешь, купи порошка стирального; закончился.

– Хорошо, – Андрей собрался, вышел из квартиры. Давно так хорошо ему не было, очень давно.

Мама с отцом сидели на кухне, пили чай.

– Петя, ты ни чего не чувствуешь? – насторожилась мама.

– Чувствую! – вскочил отец – и в прихожую, где уже стояла черная стена дыма.

– Господи, горим же!.. – Мама хотела в прихожую, но дым до того был едок и страшен, что в ужасе она отшатнулась обратно в кухню. Окна нараспашку. – Петенька, – завизжала она. – Петя-а!

Отец с ведром бегал от ванны к спальне сына.

– Пожарных, пожарных надо! горим, Господи!.. – высунувшись в окно, уже шептала она, таращась на прохожих, невольно глядевших, как из окна третьего этажа выходил черный копотный дым.

– Не надо, все нормально, – почерневший, взгляд ошалелый, отец вошел в кухню. – Одевайся и на улицу выходи, я все проветрю. Шкаф только обгорел, и обои закоптились. Нормально все, – бормотал он, глядя на жену.

– Петенька, ты же черный весь, Господи Боже мой, – все причитала мама.

– Одевайся – и на улицу, – приказал отец.

Когда выходили из квартиры, на площадке уже толпились соседи:

– Это у кого? чего?.. – лица перепуганные.

– У нас. Все нормально, – отвечал отец.

Уже на улице, позвонил сыну:

– Андрей, – тон был суровый, – ты знаешь, что твоя святоша квартиру нам спалила?!. Это какой дурой надо быть, чтобы свечу на шкаф присобачить и поджечь; она ж… догорела, на хрен, и все эти там иконы, все это барахло… А если б нас дома не оказалось?!.. – уже матерился отец. – Платок, дура, напялила, и чего – квартиру теперь палить, а?.. террористка, шахидка, мать ее!.. Давай, приходи. Да нет, я все потушил. Можешь не гнать; все нормально. Все, до встречи, – отключил он телефон. – Вот ведь! – выругался он жене. Та только молча кивнула – а что тут возразить, еще и мужу...

Андрей отпросился с работы: как-никак, пожар. Жену решил встретить возле церкви. Полный противоречивых чувств, с полчаса стоял у ворот, с каждой минутой все переполняясь благородной обидой, представляя, как он все ей это… выскажет. 

Людочка вышла счастливая.

– Андрюша, – улыбалась она, увидев мужа, и не замечая его суровости, все делилась своим счастьем:  – Как же все-таки жить хорошо, – прильнула она к его плечу.

– Значит, так, – отстранил он ее. – Никаких больше икон, церквей и свечей. И нечего так смотреть. Ты понимаешь, что ты квартиру, к чертям собачьим, чуть не спалила, во славу, блин, Божию… – не сдержавшись, все же выругался он. – Это ж надо: свечу прямо на шкаф ставить, без блюдца какого, без тарелки... У тебя что, от веры этой совсем мозги отупели, а? все спят, я на работе, ты –  в свою церковь. Свечу кому оставила? мне она лично и завтра не нужна...

– Я забыла свечу затушить?.. – прошептала в страхе Людочка.

– Да, забыла, представь себе, – съерничал муж.

– Все сгорело?

– Нет, только шкаф и обои, – видя ее перепуганное лицо, сбавил тон Андрей. – Но отец очень зол, очень, – повторил он, глядя на все выходивших из ворот церкви верующих. – Здесь, что ли, тебе места мало, – не без досады заметил он. – А, ладно, пойдем, хоть сам гляну. Сам еще не видел, отец позвонил.

Все четверо сидели на кухне. Поникшая Людочка, суровые родители и Андрей, тоже очень старавшийся выглядеть суровым.

– Значит так, Людочка, – сказала мама. – Мы ничего против твоей веры не имеем, но... – она замялась.

– Нечего тут разглагольствовать, – заявил отец. – Короче, никаких икон, свечей и... – самому тон показался уж слишком. – Людочка, ты пойми нас правильно, – смягчился отец. – Мы все очень любим тебя, и сам я ничего против не имею,  но... поаккуратнее в следующий раз, хорошо?

– Да-да, поаккуратнее, – закивала мама, очень довольная такой дипломатией мужа. – А иконы это хорошо, только свечки вот, свечки...

– Мы ж не миллионеры, – все-таки вставил отец.

Андрей с Людочкой сидели в дворовой беседке. Андрей, крепко утопив руки в карманы пальто; Людочка – сложив на коленях; сидели, словно чужие, словно на автобусной остановке.

– Расстанемся мы, скорее всего, – произнесла Людочка спокойно, даже отрешенно. Андрей не возразил, вздохнул только, да и то как случайный собеседник, вынужденный все это выслушивать; для себя он уже решил: ошибся он, такое бывает, не готов он еще к такой жизни. И если Людочка, вот так, сама предлагает – и замечательно. Словом, все к лучшему: и свеча эта, и...

– Не нужно нам жить вместе. То, что забеременела я, уже было чудо, – она закусила губу. – Детей-то у меня больше не будет. Разве я теперь женщина... Да и устала я, – прибавила, помолчав. – Страшно, боюсь я этого огня; слишком много огня, точно ад какой-то. Устала, покоя хочется, мне в монастыре место. Мама, Вадик… тоскует моя душа по ним, им я нужнее. Молиться за них буду, чувствую, ждут они моей помощи; тяжело им там. Радости хочется, к Богу хочется...

– Ну, зачем себя хоронить-то, – расстроганный, заметил Андрей.

– Нет, Андрюша, что ты, не хоронить – жить хочется! В радости жить хочется! Радость, она же... боюсь, не захочешь ты этого понять... Люди же все по-разному радость понимают, – она смолкла, точно знала, что все то, что скажет дальше, не так будет понято. Не сможет она правильных слов найти и объяснить, что в одном только и есть радость: в Нем, в Спасителе, в спасении Его. – Каждый по-своему радость понимает, – только повторила она. – За Вадика молиться буду, за маму, чтоб и им радость была.

– Людочка, – позвала какая-то женщина.

Людочка вздрогнула, обернулась, и Андрей обернулся. На дорожке, возле сугроба, стояла маленькая девочка.

– Людочка, – ласково говорила и шла к ней женщина, – вот, смотри. – Она протянула дочери коробку гуашевых красок, кисточку. – Смотри, сейчас мы будем рисовать. – Девочка деловито взяла кисточку. – Вот, – мама открывала одну за другой баночки с красками, комментировала: – Вот сейчас мы возьмем Красную краску. Оранжевую краску. Желтую. Зеленую. Голубую. Синюю, и Фиолетовую. Помнишь, как в садике вас учили: «Каждый Охотник Желает Знать Где Сидит Фазан»... И нарисуем с тобою радугу. Вот умница, – нахваливала она девочку, макавшую кисточку в баночки с краской и старательно выводившую на снегу ровные дуги, всякий раз проговаривая, растягивая во всю длину дуги: Ка-а-жды-ы-ы-й, О-о-о-хо-о-тни-и-илк, Же-э-ла-а-а-е-эт, З-на-а-а-а-а-ть, Где-э-э, Си-иди-ди-и-ит, Фа-а-а-за-ан, – последнее слово девочка произнесла с особенным удовлетворением: фиолетовая дуга получилась на славу ровненькой и аккуратной.

– Смотри, какая красивая радуга у нас получилась, – все хвалила мама. – И солнышко давай нарисуем… – Мама сама вырисовывала желтое солнышко с лучиками, девочка рядышком рисовала девочку-принцессу.

Людочка не выдержала.

– Прости меня, Андрюша, – зашептала, еле сдерживаясь. – Прости, но не могу я так больше. Хочется хоть немножечко радости, хоть краешек радуги увидеть в этом... аду, – она поднялась. – Прости, родной. – И, не оборачиваясь, скоро зашагала прочь из двора, только бы подальше от этой девочки, этих красок – больно было от них…

Она исчезла за домами; поднялся и Андрей. И ему было больно, по-другому, по-своему, но больно – и эта девочка, и эта радуга. Ведь есть же нормальные семьи. Радугу вот на снегу рисуют, живут... как все. Угораздило же его... Ну, ничего, все уже позади. «И хорошо, – произнес он негромко, возвращаясь в свой подъезд. – Кофе – и на работу, – подбадривал он себя. – Кофе, и на работу, – повторял, отсчитывая ступени. – Кофе, и на работу», – уже твердо, собранно. И дверь квартиры плотно закрылась за ним на два оборота ключа.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

6