Юрий Гончаров. БУДЕТ СРОК ДРУГИМ ВРЕМЕНАМ
ОН ЛЮБИЛ РОДНУЮ ЗЕМЛЮ
В истории воронежской литературы имя Юрия Даниловича Гончарова соединило в себе многое. Удивительную краеведческую осведомленность и военную прозу, жестокую, честную и, наперекор всему, не лишенную романтики. Способность поистине бесконечно рассказывать о родном городе, горячо и на редкость достоверно, и живописать в слове минувшие десятилетия, послевоенные и уже совсем мирные 60-70-е годы.
Солдат Великой Отечественной, он знал запах пороха и крови и, наверное, поэтому ко многим явлениям современности относился безжалостно, не желая вникать в причины и объяснения происходящего – неправильного, по земной правде, а по меркам последней, небесной Истины – неправедного. Хотя ко всему, в просторечии, «божественному» и церковному был исполнен крайнего скепсиса.
О многих воронежских коллегах по писательскому ремеслу Гончаров высказывался почти надменно и безо всякой пощады вычерчивал их графический, черно-белый портрет. Тексты своих произведений защищал даже от минимальной редакторской правки, и переубедить его в связи с тем или иным оригинальным стилистическим решением было, практически, невозможно. Порой из-за этого даже рушились давние писательско-редакторские связи.
Ко многим советским правилам и обыкновениям он в зрелые годы испытывал неприязнь, хотя воспринимать Юрия Гончарова в качестве антагониста социалистической эпохи совершенно неверно. Тут, скорее, проявлялся индивидуализм писательской личности, что свойственно почти всем большим художникам.
Русская тема не была для него чем-то значимым. Кажется, Гончаров более похож на универсального гуманиста, вот только конкретика и зримые подробности его повестей и романов неразрывно связаны с глубинным русским началом. А это – важная примета авторского художественного мира. Именно она не позволяет зачислить Юрия Даниловича в число граждан мира и человеколюбцев без границ. Он любил родную землю, но и в нем отчетливо сказалось душевное утомление русского человека к концу немилосердного XX века.
Юрий Гончаров, с его немного суховатым литературным письмом, оказался продолжателем традиций отечественной классической литературы, которая избегала велеречивости и стилевых красот, но стремилась воплотить в прозе живой мир во всей его красоте и горечи, воссоздать его так, чтобы он был узнан не только современниками, но и далекими потомками. Его проза подарит завтрашнему человеку облик и дыхание наших дней, покажет ошибки и подвиги, отчаяние и стойкость, умение любить и сохранять верность – даже ценой собственной жизни.
Для писателя – это серьезный итог долгих-долгих прожитых лет.
А для читателя – еще одно свидетельство строгости и достоинства русской литературы.
Вячеслав ЛЮТЫЙ
ЧУВСТВОВАЛ ПУЛИ СПИНОЙ
1
В 1942 году я и мама снова приехали в Воронеж. Но летом началось страшное бегство, паника, город горел, всё было брошено. Я с матерью уходил из города с двумя авоськами. Взяли из документов только бумаги отца (он был преклонного возраста), чтобы подтвердить его право на пенсию. И еле успели 4 июля 1942 года на последних поездах покинуть город.
Мы оказались в эвакуации в Казахстане, в маленьком-маленьком хуторе Чеботарёве в девяноста километрах от Уральска. Я конец лета протрудился в колхозе, заработал пятьдесят два килограмма зерна на самой тяжёлой работе. Но каким-то хлебом отца и мать обеспечил. Поехал в Уральск и поступил в пединститут на филологический факультет. Вскоре начались занятия. Я с головой окунулся в учёбу. Однажды только пришёл на лекцию, входит секретарь директора, держит какую-то бумажку, подходит ко мне, кладёт.
Это была телеграмма. Свежая, прямо ещё сырая. Открыла ее секретарша и говорит: «Если будете отпрашиваться, то директор сейчас в кабинете». А я читаю: «Папа при смерти. Приезжай». Это мама дала телеграмму. Но я понял, что отец уже умер. Мама так написала, чтобы не убивать меня сразу известием. А это 1942 год. Ноябрь. Идут страшные бои за Сталинград. Тогда в армию меня не брали: я близорук, в очках, и по той болезни, что у меня, я не подлежал призыву. Хотя я несколько раз совался в военкомат, но меня прогоняли: «На тебе очки…», – проверят зрение и вердикт: «Негоден».
Получил телеграмму. Надо добираться до этого хутора. И я пошёл пешком. Как я шёл? Ну, вы представляете, там девяносто километров! Какой-то кусочек, километров пятнадцать или восемнадцать, меня подвезла машина. Она шла за дровами в лес и потом свернула. И вот на этой свёртке я слез и пошёл дальше. Скорее всего, что я не шёл, а просто бежал. Потому что в хутор я попал где-то в начале четвёртого часа – как раз, когда отца в гробу выносили, клали на сани и собирались везти на кладбище. Я захватил похороны. С восьми часов утра до половины четвёртого я преодолел девяносто километров! Но как? Потом повторить этого я бы не смог никогда.
Ноябрь, снега, холод, мороз… Шёл я по дороге, по которой не было ни одного следа, но вдоль дороги тянулись столбы с проволокой, и они всё время гудели. Вот эта музыка в степи ледяной, холодной, промороженной и вот это гудение телеграфных проводов остались в моей памяти на всю жизнь. Я держался столбов, иногда проваливался по колено, чуть не по пояс. Это означало, что свернул с дороги и попал в кювет. Выбирался на твёрдую полосу и шёл, шёл, шёл. Отец умер 18 ноября, а сообщили мне о смерти, спустя трое суток, но я всё равно успел с ним проститься.
Когда вернулся в Уральск, меня, несмотря на моё слабое зрение, призвали в армию. Видимо, медкомиссии уже было не до соблюдения инструкций. Не хватало на фронте бойцов. Из Уральска нас, новобранцев, отправили под Оренбург. Чкалов он тогда назывался. Там мы проходили обучение. Очень жесткое, потому что надо было людей научить, как держать себя в боевой обстановке. Поднимали нас в шесть часов – и сразу же небольшой завтрак, обязательно с чаем. Чай приносили в вёдрах: заваренный кипяток. Почему чай давали? Потому что большая часть, процентов семьдесят пять тех, кто находился в нашей запасной бригаде, были люди из Казахстана, Туркменистана, Узбекистана. Без чая они жить не могут, у них руки не двигаются, ноги не ходят. Чай, чай, чай – это обязательно. И я там привык к чаю. Почему до сих пор пью крепкий чай? Если меня лишить чая – я не человек. Я не то, что двигаться – я говорить не могу, писать не могу. Каждое утро перед тем, как сесть за стол, я выпиваю два стакана крепкого чая, а потом в течение дня ещё несколько раз.
И вот мы там проходили обучение, не зная, куда нас направят, когда – солдату ничего не говорили. Командиры, которые готовили, чтобы сделать из нас солдат, – они сами на фронт не ехали, их не пускали. Это было уже проверено жизнью. Наверно, так было и в царской России. Потому что когда шла выучка – это строгость, это требовательность, это всякого рода окрики, принуждения.
Вот фортификационная подготовка. Выводят нас в поле – скажем, сегодня мы должны отработать отрытие стрелкового окопа в рост стрелка. Это на глубину примерно ста семидесяти пяти сантиметров. Степь, почва – она убита, как будто не почва, а сплошной асфальт. И время даётся, помню до сих пор, пятьдесят пять минут. Вот вырой в рост стрелковый окоп, оборудуй его полочками, где будут лежать твои патроны, гранаты, и нишу надо вырыть в глубине. За пятьдесят пять минут. Это невозможно!
В нашей роте был учитель по фамилии Зайцев. Он всё время выглядел неловким, нелепым. Ему страшно мешал его ум и его знания. А тут жара! Это оренбургская степь. Верблюды ложились. Это предел для верблюдов! Пот льёт. Воду пить нельзя: если выпьешь – она из тебя немедленно выливается, только не из мочевого пузыря, а через поры. Становишься абсолютно мокрым, всё стекает в ноги на обмотки и на портянки, и всё мокрое, хлюпает. Ужас! В таких условиях нужно было всё учить, выполнять, делать безукоризненно. Вот командир Жуляй (командиры в запасных полках почему-то были украинцами, участниками гражданской войны, но в звании не выше младшего лейтенанта. Грубые, требовательные, жёсткие. Пройдя всё и оглядываясь на пройденное, я вам скажу, что эти командиры и должны быть именно такими. Они должны были нас подготовить для всех фронтовых ситуаций) кричит на Зайцева: «Товарищ боец Зайцев! Я отдал вам приказание. Почему вы не исполняете приказание командира? Почему медлите? Почему до сих пор не вырыли ни одного вершка земли?» Зайцев говорит: «Товарищ офицер младший лейтенант!..»
Тогда только что ввели офицерские звания и погоны. И все наши командиры от этого буквально с ума сошли. Это так льстило их самолюбию, так им нравилось, что он теперь не просто командир, а он офицер! И у него на плечах погоны. Эти погоны – как они их тетюшкали, лелеяли! Просто так не пришивали, внутрь вставляли алюминиевые пластинки. Зайцев продолжает: «Выполнить ваше приказание нереально!» Жуляй не знает, что такое «нереально», и кричит: «Команду выполнять! Под суд отдам! Под трибунал!» И бедный Зайцев долбит землю. А там нужна не лопатка, а перфораторы. И никто в пятьдесят пять минут не укладывался.
2
В один прекрасный день на полевых занятиях нам объявляют: «Сейчас будем разучивать форсирование реки». И ведут нас к реке Урал, к тому месту, где Урал можно перейти. Перейти вброд, но глубина воды там по горло на середине, даже чуть-чуть больше. Надо плыть метров десять-пятнадцать, потом под собой опять чувствуешь дно и выбираешься на другой берег. И вот нас – с оружием, в ботинках, в обмотках – переводят. Кто-то хлебает воду и кричит: «Братцы, братцы, помогите! Тону, тону!» Вытаскивают такого человека.
На другом берегу команда: «Раздеваться догола!». Не понимаем, почему. Но раздеваемся. И начинают нам бросать новое обмундирование, без примерки. Вот бросают мне брюки, гимнастёрку, нижнее бельё. Ты на себя натягиваешь: что-то велико, что-то мало, тогда меняешься этой одеждой с сотоварищами – теми, кто получил, а им не подходит. Берёшь себе по росту. Минут через тридцать-сорок оделись. Это было уже во второй половине дня. Думали, повезут нас в лагерь, а потом всё остальное, обычное. Но нет. Строят и говорят: «Идём на станцию в Оренбург». Помню даже название: «На платформу «Продовольственная». И отправка на фронт».
Внезапно всё. И жизнь пошла совершенно другими путями. Нас строят, ведут восемнадцать километров до Оренбурга. Приходим, уже солнце на самом-самом закате. И действительно на платформе «Продовольственная» нам раздают сухой паек вместо ужина: хлеб, кусочки сахара, кусочки селёдки, банку американской тушёнки на четверых человек – выходило граммов по сто. Ещё что-то, ещё что-то – и в вагоны. Вагоны двухосные, которые служили ещё во время гражданской войны. Слева, справа нары, на сорок человек, то есть на взвод. Взвод – это сорок четыре человека.
Залезаем, и через какое-то время этот состав отправляется. Длинный, вагонов тридцать. И всё это называется «маршевый батальон». И гонят его со страшной скоростью, совершенно безумной скоростью гонят на запад. Я помню, что первая остановка была в Саратове. Там была смена паровоза, нам разносят по вагонам кипяток, разносят в вёдрах обед: горячее, кашу. Можно выйти оправиться, газеты купить на платформе. Потом снова команда: «По ва-го-нам!» И гонят дальше – куда, не говорят. Но мы едем через Балашов, через Поворино, едем на Лиски. Остановка в Лисках. Это мои края. Сто километров до Воронежа. Я думаю: сейчас попаду в Воронеж.
Чёрта с два!
Нас поворачивают на юг, и уже ход замедлился. Идём осторожно, сторожко, с остановками, с поворотами всякими на юг, на север. И достигаем Волчанска. Это ближайшая станция к тому фронту, который стоял на Курской дуге. Нас выгружают. Здесь уже боевая, фронтовая зона, кругом всё сгоревшее, под откосами - сброшенные вагоны. Причём помню вагоны битком, полностью, под завязку набитые махоркой. Но обгоревшие. А махорка горела так: обгорала бумажка, которая вокруг пачки, а если пошурудить, то в середине пачки нормальная махорка, которую можно курить. Вот мы накинулись на эту махорку, хватали её, насыпали, и у меня было этой махорки чуть не половина вещевого мешка. Потом повели пешком, и тоже не говорят, куда. Причём те же командиры, которые с нашими командирами шли, тоже не знали, куда.
Вот идём до какого-то пункта, потом в этом пункте объявляют, куда дальше. Но чувствовали, что мы где-то в ближайших тылах фронта, потому что уже доносится грохот артиллерии, ночью вспышки зарниц, летает авиация, бомбят. А где находимся? Куда? Что? Потом приводят в какой-то пункт, выстраивают и начинают распределять по полкам. Я спрашиваю: «А какая дивизия?» Мне с подозрением: «А на что тебе? Почему ты спрашиваешь? Тебе что, не всё равно? А кто ты такой? Как ты сюда попал?» Это уже стукачи работали. Такие вопросы задавать было нельзя. А мне было интересно. Ну, где я нахожусь, ёлки-палки! Матери-то хоть надо написать.
Наивный! Тогда полевая цензура вычёркивала из писем всё. Помню, моей маме пришёл конвертик, а в нём всё, кроме «Здравствуй, мама!» и «Целую, Юра», замалёвано ручкой, как спираль проволоки. Потом уже, когда попали в полк, спрашиваю: «А где немцы?» Идёт какая-то стрельба, откуда-то летят мины, снаряды, надо же знать, откуда. А меня спрашивают: «А тебе зачем? Ты что, к немцам мотануть хочешь?»
3
Ночью спешно вывели нас на передовую. Всё пополнение, всё доставление на передовую – ночью. А там жизнь кипит. Латали, починяли телефонные провода. Доставляли продовольствие, доставляли письма, доставляли боеприпасы. Кто-то пытался спать, потому что единственное время, когда можно двадцать-тридцать минут, час покемарить, подремать, - это ночью. Но не давали. Приходили политруки читать свои лекции. Лекции были на темы: «Защита Родины – священный долг советского гражданина» и ещё что-то в этом духе. Поднимут, посадят ночью, читают. Немцам лучше. Они всё время стреляли в небо осветительными ракетами - смотреть, что происходит на передовой, не ползёт ли кто-нибудь, не подкрадывается. И какие из немцев спят, а какие-то караульные, дежурные бодрствуют.
Иногда постреливали из пулемёта беспокоящим огнём. По всему нашему переднему краю «та-та-та-та!» пройдёт слева направо, потом справа налево – «та-та-та-та!». Кого-то зацепят, если он не укрылся и стоит. А тут самое время было всё таскать, особенно боеприпасы, патроны, гранаты, мины к миномётам маленького калибра, которые на переднем крае были. А с утра начинается перестрелка и настоящий бой. Если наше командование имеет план продвинуть свои войска вперёд, начинают гнать в атаку, и всегда это делалось дуром, могу сказать это открыто и честно!
Любая атака должна быть подготовлена артиллерийским огнём, с наличием танков и так далее, так далее. Поднимать пехоту, одну пехоту на немецкие оборонительные линии – это безумие. На расстрел! Нас вот так вот поднимали. Поднимут, половина через несколько минут убита. Затихает это всё, тогда командование убеждается, что дело тут глухо, не надо, атаки никакой не выйдет. Тогда затишье где-то до середины дня, может быть, часов до пяти, до шести, потом снова попытка поднять в атаку, снова страшные потери.
Сколько я пробыл на передовой, я никогда не участвовал в атаке с танками, с авиацией. Должна же участвовать техника, техника должна что-то сделать. Пехота идёт последней, занимает уже завоёванные рубежи. Но вперёд пускать пехоту, это только на истребление. Вот откуда у нас эти совершенно безумные потери, которые даже сейчас боятся назвать. Потому что невольно возникает вопрос: а почему столько загубили людей? Почему? Немцы, которые вторглись в нашу страну, они потеряли гораздо меньше. У них другое отношение было к людям, к пехоте, к живому человеку, к человеческой жизни вообще другое было отношение.
Нас разместили на передовой, и таким образом всё продолжалось. Каждую ночь приводили пополнение, которое в течение дня расходовалось полностью. Бывало, я лежу в окопчике, который сам копал, в ячейке – она сантиметров двадцать-тридцать, чтобы укрыть себе голову, спину, задницу, а слева метров на пятнадцать никого нет, и справа никого нет. Я чувствую себя передним краем, фронтом чувствую – вот какие были ощущения. Потом ночью, под утро, приведут кого-то, положат ячейки копать. Утром, как правило, опять атака. Сначала приходят политруки, накачивают: долг и всё прочее. Потом приходят посыльные от командира роты или от командира батальона, но уже говорят о тактическом плане.
А потом появляется младший комсостав, иногда даже командир роты: «Вперёд! Перебежками! Наступать! В атаку! Чего лежите! Чего немцев боитесь! Сейчас мы их собьём…» И так далее. Но сбить их было невозможно. У них было страшно много автоматического оружия. Они начинали стрелять из этих пулемётов МГ-34, с прикладом к плечу. Скорострельность дикая. Восемьсот выстрелов в минуту!
Когда в конце концов мы захватывали немецкие позиции, то эти пулемёты стояли в буграх стреляных гильз. Представляете, бугор и пулемёт тонет в этом бугре! Их там сотни тысяч. Вот такой они вели огонь. И очень много было пулемётов. За счёт пулемётов они и держали оборону. А нас поднимали на эти самые пулемёты. Я и ранен был около этого самого немецкого пулемёта. Шагах в двадцати. И немец меня бы добил. Он видел, где я упал, добил моих товарищей. Но я упал в танковый след. Это было паханое поле, и танковый след был промят ниже поверхности сантиметров на двадцать. Я оказался как в корыте. Немец стрелял, он стрелял мне буквально по спине. И пули проходили. И я чувствовал их, спиной чувствовал. Но задеть он меня не мог, а потом другие были цели. Я был ранен, но мне удалось повернуться, и я выполз по этому следу, как по длинному-предлинному корыту, в безопасное место.
Много лет спустя я нашёл того танкиста, который оставил гусеницами своей машины спасший меня след. Им оказался Юра Полиновский, такой же, как я, в таком же возрасте, но только танковый лейтенант, командир танка, даже танкового взвода.
Бывает же такое!
4
Я страшные вещи видел! Помню, мы уже окружали немцев под Харьковом. Перевес на нашей стороне по огню. Немцев просто рвали на клочья минами, и наши миномётчики стреляли крайне точно, крайне метко, а немцы копали окопы очень узкие. Вот окоп такой: если он в него становится, то он грудью касается одной стенки, а спиной – другой. Стоит он врытый по шею, по подбородок, чтобы можно было только чуть-чуть через бруствер смотреть, а внизу в этом окопе вырыта ниша, как нора. В некоторые такие норы легковой автомобиль можно загнать. Если начинался наш артиллерийский или миномётный огонь, то немцы ныряли вглубь своих ниш. Чтобы их поразить, нужно, чтобы мина попала точно в эту щель. А её ширина – сантиметров пятьдесят-шестьдесят. И наши миномётчики гвоздили свои мины в эти щели.
Немцы, которые там находились, были искрошены, валились друг на друга, и вся эта щель, ниша была завалена трупами. Но в этих окопах мы иногда находили даже вино. Хотя наши командиры бегали с белыми лицами: «Этого не брать! Не пить! Отравлено!» Но один старшина – старый-старый, он был в белёсой выгоревшей гимнастёрке, в штанах таких же, всё на свете прошёл, всё на свете видел, – он о наших командирах говорил: «Сволочи! Себе берегут». Ведь ни одного случая отравления не было.
Что там находили? Бисквиты, пирожные, торты даже. Можете представить на передовой и торты, раскрашенные яркими-яркими красками, и колбасу, и мясо? У немцев всё было эрзацем – с виду вроде мясо, но не знаю, из чего они это делали. Сахар – эрзац, мясо – эрзац. А вот вина, на них были этикетки французские, вина, думаю, были подлинные. Потому что немцы захватили винодельческие страны и качали оттуда. Пожалуй, только вина были подлинные, а всё остальное – подделки-подделки, но искусные, очень искусные. У каждого немца была пластмассовая, плоская, круглая завинчивающаяся коробочка. А в ней было что-то вроде сливочного масла. Это было не чистое сливочное масло, а всё было изготовлено немецкой химической промышленностью. Они делали даже шоколад не из какао, а из арахиса, кукурузы, бобов. Но шоколад был как шоколад. Он имел аромат шоколада, вкус шоколада, он так же таял, растворялся на языке. Но это был не шоколад.
Немцы творили чудеса. Они делали синтетический бензин, и машины у них ездили, и танки у них были не на бензине, и самолёты летали. Мы определяли его по запаху. Если промчится немецкая мотоциклетка, то трое суток будет вонять вот этой синтетической дрянью.
Они же проиграли почему? Потому что у них кончились все запасы – бензин, самолёты, патроны – и люди кончились, вот оно что. И уже не могла выручить ни химия, ни синтетика.
После ранения меня полечили-полечили в госпитале и признали вообще негодным. Когда демобилизовали, то послали опять в Уральск, потому что положение было такое: если человека из армии отчисляют, то его направляют в тот военкомат, который его призывал. А военкомат там уже смотрит, куда его деть. Вот я приехал, получил полностью освобождение от военной службы, и какое-то время опять учился в Уральском институте. Весною, в марте 1944 года, читаю в «Правде», что в Воронеж возвращается нормальная жизнь и даже снова открылись педагогический институт, музыкальное училище. И там такие строчки, что утром в музыкальное училище идут студенты, несут с собой инструменты – кто скрипку, кто виолончель, а одна студентка даже несёт арфу и даже на ней играет.
Расхохотался я безумно! Вы представляете, что такое арфа и можно ли её нести и на ходу на ней играть? Ну что за бред! Но эта заметка меня взволновала, страшно захотелось в Воронеж. Я написал тогда в пединститут письмо, и оно попало к тогдашнему декану Павлу Леонидовичу Загоровскому. Это был редкий человек. Он был привержен к литературе, искусству, пытался сам писать, но литературно он был не очень одарён, а вот способствовать другим людям, которые были более талантливы, он всегда был готов. В частности, когда в 1920-е годы в Воронеж приехал Владимир Маяковский, то встречу местных поэтов с Маяковским организовал Павел Леонидович. А я в одной школе учился с его сыном Володей.
И Павел Леонидович в Уральск прислал мне вызов. Он искал тогда воронежцев – своих студентов-то было мало. Он собирал их, и к тому же в Уральском военном училище учился его сын. Павел Леонидович просил меня: сходите в училище, повидайтесь с Вовиком, передайте ему привет, спросите, как ему там живётся. И сходил, проведал и после этого приехал в Воронеж. Но филологический факультет и исторический были размещены в Липецке, потому что в Воронеже им не было места. Город разбит, разгромлен. Что оставалось делать?..
ПИСАТЕЛЬСКИЕ испытания
1
На фронте я был в пехоте. Сначала – рядовым, потом мне присвоили звание ефрейтора. На войне в пехотных частях – это не так уж и мало. Конечно, для людей, которые не были на передовой, это звание ничтожно. Но на младшем комсоставе держалась наша армия. Кто был командирами в бою на переднем крае? Эти самые ефрейторы, младшие сержанты, сержанты, старшие сержанты. Лейтенанты были уже командирами рот, командирами батальонов, а это большое начальство.
А всё, что делалось на войне, шло под командой ефрейторов, сержантов. Когда я вернулся с фронта и узнал, что многие мои товарищи по школе стали лейтенантами, старшими лейтенантами, капитанами, даже майорами, можете себе представить, что я был, конечно, жутко огорчён. И завидовал им в какой-то степени. А только потом понял, что мне не им завидовать, а собой гордиться надо. Потому что я был тем самым солдатом и командиром, на чьих плечах держалась армия.
Таким же рядовым мне предстояло пройти и писательский путь. И я благодарен судьбе, что закалку получил на передовой, а не в штабной палатке, иначе я вряд ли бы выдержал поджидавшие меня удары судьбы.
А мои писательские испытания начались после приезда в Воронеж. В 1946 году в первом номере альманаха «Литературный Воронеж» появился мой рассказ «Возвращение». Вы представляете радость двадцатитрёхлетнего парня при виде первой публикации! И к тому же рассказ похвалили в «Литературной газете».
В этом же альманахе была напечатана повесть редактора альманаха Михаила Сергеенко «Добья», которую в «Литературке» разругали. Разнесли в пух и прах редактора и к тому же руководителя Воронежской писательской организации. Вот тут и началась лютая ненависть и зависть старшего коллеги ко мне.
Когда в 1947 году вышло постановление ЦК ВКП(б) о ленинградских журналах «Звезда» и «Ленинград» и стали громить неугодных писателей, он мне и отомстил. В том постановлении критиковали Михаила Зощенко за его рассказ «Приключения обезьянки». А рассказ до банальности прост: обезьянка сбежала из ленинградского зоопарка, стала путешествовать в мире людей и почувствовала, как в этом мире несладко. Её и били, и гнали, и всё такое прочее, и эта обезьянка сама вернулась в клетку в зоопарк, засела там и сказала, что лучше здесь, чем в Ленинграде.
Зощенко критиковал нелады, непорядки, которые были тогда в жизни. Люди жили озлобленные, раздражённые, только что пережившие блокаду, холод, голод страшный – в общем-то, горькой была жизнь. И обезьянка всё это вкусила. Зощенко этого не простили. Началась кампания шельмования. Это называлось - найти обезьянку. По всем городам, областям, по всем писательским организациям искали своих «обезьянок», и на роль «обезьянки» в Воронеже выбрали меня.
А рассказ «Возвращение» был написан на основе жизненных наблюдений. Я помню, как это получилось. Приехал в Бутурлиновку к маме, пожил там некоторое время. Это осень 1945 года, когда люди возвращались с войны, с фронта. На войне они выросли. Тот, кто уходил туда маленьким человеком, возвращался в офицерском звании капитана, майора, стал командиром батальона или даже полка. Он приходил назад, а какую ему работу могли предложить? Места были в основном все заняты. Значит, какую-то маленькую. Засовывали в какую-нибудь артель. Всё это было не по масштабам этого человека.
И случались конфликты. Человеку надо жить, зарабатывать, но поручают ему работу мелкую, неинтересную – с души воротит. Вот я об этом написал. Мой герой приходит, и его назначают в артель, где делают топорища, оглобли. Была такая в Бутурлиновке, в ней двенадцать человек работало. Ну что это для героя войны! Человек брал Берлин, рейхстаг, вершил мировые дела! И теперь в артели строгает палки. Для многих это была очень большая драма.
Я об этом написал, и рассказ был напечатан. Сергеенко до поры до времени меня хвалил. А когда начались поиски «обезьянок», надо было кого-то бить, кого-то выловить, кого-то назвать «обезьянкой», тут и вспомнили обо мне, поскольку я был всех моложе, не умел обороняться, никто за спиной у меня не стоял и абсолютно никто не защищал. Чисто конъюнктурно, чтобы показать, что они бдительные, что они правоверные, выполняют все партийные директивы, некоторые, с позволенья сказать, коллеги-писатели, трясясь только за свою шкуру, стали травить меня.
В год выхода постановления о ленинградских журналах был опубликован другой мой рассказ – «Рождение солдата». И за него меня тоже измолотили. Мне было очень горько. Я был тогда неопытный, не понимал, что это всё временное… Мне тогда казалось, что жизнь моя кончена, писательские мои устремления на этом пресечены, никакого будущего в литературе у меня дальше нет и не будет. Для меня это были тяжёлые переживания.
Вот представьте: идёт «избиение» очередной «обезьянки». Обязательно присутствует сотрудник органов НКВД в фуражке с синим верхом. И думаешь: сейчас тебя обольют грязью, и ты уже домой не пойдёшь, и мать свою никогда не увидишь…
Кошмар!
2
Помню, на одно такое собрание пришла молодая преподавательница из университета. Всё происходящее выглядело просто дико, потешно: выдвигались обвинения, накручивания, угрозы. Она за всем этим наблюдала со стороны и потом написала пародию - вроде протокола вот такого состоявшегося заседания. Она оказалась с даром юмориста, все написано было смешно и кончалось такой совершенно непозволительной сценой: руководители и присутствующие встают и поют Гимн Советского Союза. Это было подано хотя и карикатурно, но очень близко к тому, как происходило в действительности.
Через два или три дня это сочинение принёс в издательство мой коллега – помню, его звали Константин Михайлович. И, видя в этом только юмор и не представляя, как всё можно вывернуть и против автора, и против тех, кто над этим смеётся, видит в этом только забаву и юмор, стал читать в издательстве. Одним прочитал, другим прочитал… Потом приходит Сергеенко – как всегда важный, надутый (у него был рассказ «Выдающийся гусь», после чего его так и прозвали – Выдающийся Гусь).
Костя и ему прочитал. С улыбкой, со смехом. Вначале Сергеенко тоже смеялся. Потом – улыбался, потом перестал улыбаться, потом помрачнел, потом, когда дошло до конца, он сказал – всегда говорил значительно, как руководящее лицо, не иначе, – чеканя, прямо по слогам: «Кон-стан-тин Ми-хай-ло-вич! Это сов-сем не так смеш-но, как вам ка-жет-ся. А ну-ка дай-те сю-да пи-са-ни-ну!» И Константин Михайлович – он тогда ещё молодой был человек, поэт, работал в издательстве, у него была семья, сын – настолько опешил, настолько растерялся, что позволил Сергеенко вырвать эти листочки из своих рук.
Буквально через час или полтора листки уже было в учреждении за Каменным мостом. А ещё через некоторое время туда позвали Константина Михайловича. И он пошёл обречённо… Вернулся оттуда в самом конце рабочего дня. Рабочий день тогда затягивался долго-долго, официально – до шести часов, а неофициально… Работы было много, да и домашний быт был такой: дома холодно, голодно, света нет – так что оставались в издательстве и что-то делали часов до восьми.
И вот я помню, были уже сумерки, когда вернулся Константин Михайлович, и на нём не было лица. Он пришёл совершенно потрясённый, раздавленный. Он впечатлительный был человек. Мне он рассказал, что от него допытывались: кто автор? Он сначала пытался умолчать, но потом испугался и вынужден был сказать. Ведь грозили известными вещами. Приёмы были отработанные, и чтобы что-то вытянуть, знали, как этого добиться. А у Константина Михайловича была ахиллесова пята, своё уязвимое место. В те годы у нас в стране было увлечение языком эсперанто – в каждом городе, на каждом предприятии.
Этот искусственный язык очень прост. У него всего-навсего восемнадцать грамматических правил. Вот и всё. Они написаны на одной маленькой страничке. И люди, которые знали другие иностранные языки, эсперанто овладевали за час, за полтора. Эсперанто некоторое время был очень распространён. Даже издавался журнал. Люди стали переписываться по интересующим их проблемам.
Стали переписываться с заграницей. Чекисты сообразили, что это могут быть каналы для утечки информации. Откуда письмо? Разбери, о чём они там пишут! Пишут вроде на какую-нибудь невинную тему, а на самом деле? Ну, а как Сталин делал? Всех, кто переписывается, объявили шпионами. Начались аресты, преследование тех, кто эсперанто пропагандировал, насаждал, преподавал.
Костя тоже в то время был активным эсперантистом. И вот, когда от него требовали назвать автора юморески, ему задали несколько вопросов, а среди них были такие, в которых прозвучало, что там, в «сером» доме, знают, что он увлекался эсперанто, принимал участие в работе этих кружков, с кем-то переписывался, стихи сочинял на языке эсперанто.
Короче, Костю там припугнули. Вернулся он страшно подавленным. Он, конечно, рассказал обо всем этой женщине, предупредил её, и та стала ожидать ареста, и сам он стал ожидать того же. Так вот, автором этого «судилища» был Михаил Михайлович Сергеенко…
Но их не арестовали. Видите ли, тогда что было на первом месте? «Дело врачей» готовилось. Потом – космополитизм в лице евреев. Позакрывали все их культурные центры, театры, газеты, то есть работы у органов было невпроворот. Однако бесследно это не прошло. Костя, когда убедился, что никакого свободного творчества нет и быть не может, всё зажато до предела и бессмысленно что-то делать, бросил писать.
3
Однако как ни молотили меня, я не сдавался. И меня гложило: а почему я не член партии? Вот тогда бы я дал всем этим лже-коммунистам отпор. Ведь тогда я свято верил в коммунистическое дело, в дело моего отца, участника революции 1905 года. Я работал не где-то, а в издательстве ВКП(б)! И я решил вступать в партию, собрал рекомендации… В это время я ходил в вечерний институт марксизма-ленинизма – он помещался в здании, где теперь памятник Бунину. Начинались занятия в шесть часов вечера, люди приходили с производства, со службы, а в институте – ни буфета, ни воды. Ну, хотя бы титан поставили, чтобы человек, придя, мог достать из кармана замусоленный кусочек сахара и выпить кружку кипятка! И этого нет. Неметёные, немытые полы. Холод, не было порой даже света. Вот ходи и занимайся по четыре часа!
А перед приёмом в партию всегда проходила личная беседа с секретарём райкома. Меня к нему позвали, я стал там рассуждать и выступил с критикой этих курсов. Вроде от души. Но я не знал, что куратором этого «марксизма-ленинизма» и даже его организатором, создателем и открывателем является этот самый Хренов (фамилия секретаря райкома была Хренов). И я ему вовсю... И он багровеет. Сначала он что-то возражал, потом надулся, замолчал и говорит: «Много у вас о себе понимания. Вот будет бюро райкома по приёму, мы с вами там капитально поговорим».
Я понял: лучше не ходить. Будет провал. Но пошёл. Когда я пришёл на бюро, Хренов дал мне такую характеристику: зазнался, ему всё не нравится. Ну, подумаешь там, он пединститут окончил! А ведь на самом деле тогда среди писателей с высшим образованием были единицы. Хренов – дальше больше, что вот науку «марксизмо-ленинскую» (это его выражение!) надо изучать всю жизнь и жизни, может, не хватит. Дескать, вот мы сейчас проверим, что там Гончаров знает. И начинает задавать мне вопросы, а я на все отвечаю. Он свирепеет ещё больше. В конце концов, он прибегает к одному приёму (это, видно, было специально отработано).
В уставе партии (она тогда ВКП(б) называлась) есть такой пункт, где написано, как принимаются в партию выходцы из других партий, осознавшие свои заблуждения и пожелавшие примкнуть к ВКП(б). Я этот пункт, конечно, как многие, прочёл, но особо не обратил на это внимания, потому что, хотя такой пункт и обозначен, но он был нереальным. Никого из других партий принимать не будут. Ну не было таких случаев! Это было возможно только в дни Октябрьской революции и гражданской войны. Тогда бегали из одной партии в другую, как наши депутаты, быстренько соображая, чья партия сильнее и чья берет верх. Вот тогда это было. Ну, например, Вышинский был меньшевиком – перебежал к большевикам. А в уставе записано, что для приёма нужны рекомендации пяти человек, из них три – от членов партии с дореволюционным партийным стажем и две – от членов партии со стажем не менее десяти лет.
Ну, вы представьте себе, в действительности можно найти таких рекомендующих партийцев с дореволюционным стажем? Да чтобы они взяли на себя страшную ответственность и дали тебе рекомендацию. К тому же там есть пункт: рекомендацию даёт тот, кто знает тебя по совместной работе не меньше года. Я посмотрел на эти пункты и понял, что всё это написано чисто декларативно, а в реальной жизни неосуществимо.
Стал перечислять, но что-то забыл. Сейчас не помню. Какая это была радость для Хренова! Он вскочил, закричал: «А, вот видите! Вот видите! Он не знает! А пришёл на бюро и позволяет себе…» Произнёс целую речь и подытожил: «Я против приёма». Поднимает руку: «Кто за моё предложение? Я - против». А сидело человек двадцать пять-тридцать. Это члены бюро райкома, это парторги с заводов, из вузов. Центральный район города. Все держались тогда, поджав хвосты. Присутствовал там наш парторг из издательства – Шумахер. Ловкий такой. Яков Адольфович Шумахер, который уже знал меня несколько лет. И вот тут-то он должен был сказать: «Товарищи! Этот человек проработал у нас несколько лет… Я знал отца его…»
Нет, Яков Адольфович просидел молча. Отдал меня на растерзание. У меня ещё одна рекомендация была от райкома комсомола. На бюро была одна из комсомольских секретарей - Плеханова. И внешне и характером – Зоя Космодемьянская. Ну, вот она могла бы встать и сказать: «Мы его знаем по комсомольской работе. Он член лекторской группы обкома комсомола. Мы вместе с ним ездили в командировки в район. Выступали… » Но она тоже сидела, поджав губы. Вот если пойти немецкие конюшни поджигать, на это пошла бы, а на бюро райкома, когда секретарь говорит: «Я против» – сидит и молчит…
С тех пор я в партию больше не порывался и всю жизнь прожил беспартийным. Вернее, непринятым. А это куда хуже беспартийного! Это было гораздо страшнее, чем быть исключённым. Потому что, если ты исключён, то ясно, что за что-то. Ну, за пьянство, за баб – за это обычно исключали. А вот непринятый – тут, значит, за ним что-то тянется. А что, никто толком не знает. Можно воображать всё, что угодно. И, конечно, мерещатся какие-то ужасные вещи, что на руку всяким очернителям.
4
Я замолкал, но потом всё равно что-то делал, потому что не сам я был волен, а вот какое-то ощущение, что надо мной какая-то высшая власть и она мной командует, и я должен ей подчиняться. Снова что-то писал, куда-то нёс. И меня печатали. Во втором номере альманаха в 1948 году вышел мой рассказ «Родионовка». Это небольшой очерк. Начался сталинский план преобразования природы, и я попросился от Союза писателей в те отряды из природоведов, геодезистов, почвоведов, которые проводили лесную трассу по Дону до самого Ростова. Чтобы мне не отказали, чтобы пробить чиновников в Москве, я писал в заявлении, что пойду пешком. Они удивились: это же тысяча километров! Но разрешение дали.
Потом я написал очерк, а ещё позже повесть «Любимая наша земля». Она мне дорога и сейчас. Она была поэтична. Я увидел тогда наш край, влюбился в него. Я полюбил тех людей, которые сажают леса, строят новые водоёмы, разводят рыбу, улучшают природу и всё благосостояние нашего края. Вот и написал об этом с подъёмом, как можно это сделать только в юности. И название такое – «Любимая наша земля». Я сам тогда был влюблён в наш край, в землю, во всё, что тут происходило.
Но снова моя работа попала под такой огонь критики, боже ты мой! Провели несколько собраний, на которые приглашали студентов, молодых начинающих журналистов, и они изгалялись, «били» меня с такой страшной радостью, наслаждаясь от того, что есть, кого можно избить, измордовать, назвать подонком. С этих собраний я приходил, как будто с боксёрского ринга, избитый. Я приходил, падал, ложился. Я не мог говорить, не мог выпить чая – ничего. Я был мёртв. Вот моё состояние. А мне тогда ещё тридцати лет не было!
Тогда я всё воспринимал абсолютно всерьёз: мне конец, и никакой жизни, никакого хода мне дальше нет никуда. Не дай бог это никому пережить, не дай бог… Причём вся эта критика со всеми кричащими обвинениями – она ведь чем пахла? Днем поговорили, а ночью придут – и в карету: «Вот, дорогой товарищ Юрий Данилович. Поедем разбираться, кто вы, что вы, почему о вас ваши товарищи так говорят. Может, они правы. Если говорили пятнадцать человек, что ж они, ошибаются? Один может ошибаться, два могут ошибаться, но пятнадцать не могут!» Ощущение конца…
Сейчас я бы по-другому ко всему этому отнёсся, понимал бы, что это всё преходящее, временное – будет срок, и наступят другие времена, зазвучат другие голоса, всё это чепуха…
Публикация Михаила ФЕДОРОВА