Иван Евсеенко. ПЕТР И ФЕВРОНЬЯ

Когда подошло время их благочестивого

преставления, умоляли они Бога, чтобы им

умереть в одно и то же время. И завещали они

положить их в одном гробу. И велели они

сделать в одном камне два гроба, имеющих

между собою одну перегородку.

 

«Повесть о Петре и Февронии»

 

Шестьдесят четыре года прожили совместно, в любви, миру и согласии Петр Николаевич и Февронья Васильевна, но вот настало им время умирать. Ничего, конечно, страшного в этом нет, вечно жить не будешь. Богом пока что так не устроено и не предусмотрено, чтоб пребывал человек на земле вечно. Отжил отведенный тебе срок, подивился на свет Божий, на землю в весеннем цветении, летней зрелости и зимних снегах, на синее небо с луной и солнцем, на реки, луга и лесные чащи, свершил положенное тебе и будь добр и милостив – уступи место другим.

Петр Николаевич и Февронья Васильевна давно были готовы к этому, иной раз даже, сидя зимой возле печки-лежанки, сетовали, что прихватывают уже лишнее, заживают свой век. В одном только не было у них согласия – кому помирать первому, кому кого хоронить.

– Нет, Петр Николаевич, – пригорюнясь, говорила, бывало, зимними теми вечерами Февронья Васильевна, – ты все ж таки мужчина, и гроб мне какой-никакой сладишь, и крест, и могилу-погребение выроешь. А я что буду делать с тобой?

«Люди помогут», – намеревался всякий раз опровергнуть ее Петр Николаевич, но тут же и умолкал: во всей округе ни единой живой души, кроме их двоих, не было, и на людскую помощь надеяться и рассчитывать они не могли.

Жили Петр Николаевич и Февронья Васильевна вдалеке от больших и малых деревень и сел на заброшенном Калиновом хуторе. Образовался он в старые столыпинские времена, не на памяти еще Петра Николаевича и Февроньи Васильевны. Выделившись из общины, сюда в заметное отдаление переселились двенадцать крепких крестьянских хозяйств. На берегу реки построили хуторяне дома, подворья, расчистили густые, непроходимые леса и зажили с добром и миром, во всем понимая и поддерживая друг друга. Назвали они свой хутор Калиновым потому, что в окрестностях его, по лесным опушкам росла в великом множестве обильно урожайная каждый год красная калина.

Петр Николаевич и Февронья Васильевна здесь, на хуторе, родились с разницей всего в два года (Петр Николаевич постарше, Февронья Васильевна – помоложе), здесь поженились, здесь прожили долгую свою жизнь, здесь им и помереть давно уже пришел срок. Петр Николаевич отлучался из дому, из хутора всего однажды, на войну, которая выпала ему, согласно его призывного возраста, с лета сорок третьего года по май сорок пятого, да еще потом полтора месяца на Дальнем Востоке, где Петр Николаевич воевал японских врагов-самураев. А Февронья Васильевна не отлучалась из хутора и вовсе.

Хуторская жизнь и в детстве, и в юности Петра Николаевича и Февроньи Васильевны была многолюдной. Детей рождалось и росло в каждом доме помногу, по десяти и больше человек. С годами лесное их калиновое селение расширилось бы, конечно, до деревни и до большого села с церковью, школой-семилеткою и сельсоветом. Земля вокруг благодатная, плодородная, река быстрая, рыбная, с мельницей и сукновальней, леса богатые грибами-ягодами, зверем пушным и птицею. Не ленись, бери все в свои руки и владей. Но времена пошли одни других разорительнее: то коллективизация со ссылками в погибельные места, на верное умирание, то война, будь она неладна, то всякие объединения-разъединения, которые придумывают в высоких кабинетах и мучают ими и без того донельзя измученный русский крестьянский народ.

Десятилетие за десятилетием, год за годом народ этот и стал разбегаться из хутора. Кто переехал в сельсоветское село Новые Боровичи, а кто и того дальше – в районный центр, да и обосновался там. Молодые ребята, уйдя в армию, после демобилизации в родной свой хутор не возвращались, искали пристанища и счастья в других местах: вербовались на комсомольские стройки, на рыбную путину, в шахты, а у кого была голова на плечах и знания, поступали учиться в институты. Девчонок же почти всех сманили в областной центр на комвольный только что построенный комбинат, где бессчетно и требовались как раз молодые девичьи руки.

Так и исчез с лица земли благодатный когда-то, богатый Калиновый хутор. Последние семь лет остались в нем жить только Петр Николаевич с Февроньей Васильевной.

Конечно, будь у них дети, а потом и внуки, то они тоже, наверное, уехали бы. В одиночестве и самотности радости мало, что тут и говорить, и особенно, когда подошли-нагрянули года преклонные, силой и плотью слабые.

Дети у них были – сын Коля, Николай, веселый такой, во всем примерный мальчишка-парень: глаза голубые, ясные, словно два цветочка льна в утреннюю рассветную пору; волосы тоже по цвету льна, светлые и мягкие (это все в Февронью Васильевну); в кости же Коля с самого малого возраста был широк и крепок, роста высокого и стройного – тут уж сказалась порода Петра Николаевича. И он сам, и отец его, и дед были людьми, пусть и не совсем богатырского, гренадерского сложения, но и не квелые какие-нибудь, слабосильные – ржаной соломинкой их не перешибешь. К тому же и характера все крестьянского, стойкого, которого работа на земле требует от человека непременно.

Коля, если бы он поднялся в зрелую мужскую пору, поди превзошел бы и статью, и характером, и умом всех своих дедов-прадедов. Время такое подоспело, чтоб превосходить их.

Но жизни Коле выпало всего девятнадцать с половиною лет. Едва успел он окончить в районе десятилетнюю школу-интернат, как призвали его в армию. Попал Коля служить далеким-далеко от родных мест, на китайскую границу, что пролегала по реке Амуру. Китайцы в те годы перестали с нами дружить и брататься, как бывало прежде, а все задирались и готовы были пойти войною. И пошли. Вначале на маленьком амурском островке Даманском, хотели отспорить и отвоевать его у России. Теперь о той, недолгой схватке с китайцами мало кто уже и помнит, а тогда всколыхнулась вся держава: Китай – страна громадная, перенаселенная, с ней шутки плохи.

Бои на острове Даманском шли всего несколько дней, но солдат-пограничников наших полегло там немало, и среди них – Коля. Петр Николаевич вместе с родителями других погибших воинов-бойцов летал-ездил туда и привез Колю домой на родной хутор. Здесь его и похоронили на местном кладбище всем, тогда еще многолюдным хуторским миром.

После смерти Коли Петр Николаевич и Февронья Васильевна еще крепче прикипели друг к другу, сроднились в скорби и утрате и стали жить, считай, одним сердцем и одной душою.

И вот пришел им срок помирать, иди на вечное свидание и встречу с Колей. Но, опять же, кому идти первому, а кому опосля, со временем, полного согласия у Петра Николаевича и Февроньи Васильевны не было. Каждый стерег друг друга и хотел опередить его.

По всем законам природы первому, конечно, надо было идти Петру Николаевичу. Он и возрастом Февроньи Васильевны постарше и здоровьем послабее: на войне в ранениях и невзгодах растрачено его было много. Всю послевоенную пору Петр Николаевич одними только заботами и обиходом Февроньи Васильевны и жил. Чуть что, она и травами его всякими лечила, и заговорами, и молитвами и довела вон до какого преклонного возраста.

Конечно, оставлять ее после себя одну-одинешеньку на хуторе, обрекать на неподъемные для женских рук похороны Петру Николаевичу было до горючих стариковских слез жалко и обидно, но и уступить Февронье Васильевне очередь он не мог, не имел на то никакого человеческого права.

Потому Петр Николаевич и стерег Февронью Васильевну так, как, может быть, не стерег и в молодые сокровенные годы. Лишнего шага ей ступить не давал: и воды из колодца принесет, и печку-лежанку растопит, и не больно обширное их домашнее хозяйство-живность (десятка полтора кур, стайку гусей, да молочноудойную козу Матрену) напоит-накормит.

И все-таки не устерег.

Февронья Васильевна обошла, обманула его своим гибким женским умом – умерла прежде Петра Николаевича смертью легкой и скорой.

Поутру поднялись они вроде бы в добром здравии, протерли на окнах запотевшие стекла, полили цветы (это всегда у них было самым первым утренним занятием), растопили печку. Потом Петр Николаевич вышел во двор, чтоб накормить кур, выпустить на реку гусиную стайку в двадцать особ во главе с черноголовым гусаком (за эту черную голову Петр Николаевич и Февронья Васильевна звали его Черномором), да отвести на лужок-пастольник Матрену, где она в свое удовольствие, всего лишь для порядка привязанная за малый колышек, пребывала на вольной воле до позднего, закатного вечера.

Справился со своей задачей Петр Николаевич быстро и споро. Вот разве что на лужке-пастольнике задержался на минуту дольше, чем полагалось бы. День выдался по-осеннему ясный и чистый: окрестные леса стояли все в червленой позолоте и убранстве, а река, сливаясь с небом, манила такой синью, что не было никаких сил оторвать от нее глаза. У Петра Николаевича от всего этого видения, да еще от свежего, чуточку уже морозного воздуха, закружилась, затуманилась голова, его повело в сторону, и он, удерживая равновесие, позволил себе повременить лишнюю минуту (больно уж зачарованной она была) с возвращением к дому.

А когда вернулся, когда перешагнул порог, намереваясь рассказать Февронье Васильевне, какой чудный выпал сегодня в природе день, и что в такой день неплохо бы сходить им в лес за опятами и рыжиками, – он увидел Февронью Васильевну лежащей на полу уже бездыханной. Вначале Петр Николаевич не поверил случившемуся и даже сгоряча крикнул:

– Февронья Васильевна, ты чего это?!

Он зачерпнул кружкой воды, упал перед ней на колени, намереваясь (и надеясь) отпоить ее, привести в чувство и жизнь родниково-колодезной живой водой, но потом понял, что все это напрасно и ни к чему. Да и сама Февронья Васильевна, как послышалось и повиделось Петру Николаевичу, шепнула ему из уст в уста:

– Не хлопочи! Смерть моя пришла.

Петр Николаевич смахнул шапкою с глаз набежавшую слезу, потом, забыв вернуть кружку назад к ведерку, долго сидел на табурете, сразу какой-то осиротевший и одинокий на всем белом свете.

 

* * *

Но сколько ни сиди, сколько ни плачь, а надо было теперь Петру Николаевичу думать и заботиться о похоронах Февроньи Васильевны. Первым делом предстояло ему по христианскому обычаю обмыть ее и обрядить в последний посмертный уже наряд. В деревенской многолюдной жизни этим, конечно, занимались женщины, чаще всего древние старушки, знавшие все тонкости и тайны обмывания. У мужчин при похоронах было иное занятие и обязанности: мастерить для покойного гроб (по-ихнему – домовину), крест, копать могилу. Но Петру Николаевичу рассчитывать было не на кого. Все многолюдье отдалилось вон в какие недосягаемые пределы – за двадцать верст, в Новые Боровичи. При стариковской немочи Петра Николаевича добираться туда не меньше, как двое суток с походной ночевкой в каком-нибудь стожке сена, холодном уже, предзимнем. Сельское начальство, может, и уважило бы Петру Николаевичу, снарядило на похороны Февроньи Васильевны каких-нибудь бросовых мужиков, всегда охочих до дармовой выпивки. Но это, если Петр Николаевич дойдет до Новых Боровичей, достучится до высокого несговорчивого начальства. А если окоченеет в стогу, тогда как?! Тогда останутся они оба с Февроньей Васильевной незахороненными. Да и без этих опасений и страхов как-то совсем не по-человечески бросить Февронью Васильевну на двое или на трое суток одну-одинешеньку в пустом остывающем доме. Хоть и обманула она Петра Николаевича, ушла из жизни раньше его, а все равно поди по смерти ей тяжело и кручинно. Тут непременно должен быть рядом человек живой и родственный. Вот если бы, к примеру, первым помер Петр Николаевич, то разве Февронья Васильевна оставила бы его хоть на единую минуту?! Ни за что бы не оставила. В этом он ручается, хоть перед людьми, хоть перед Богом.

В общем, ни о каком походе в Новые Боровичи за помощью и подмогой Петр Николаевич даже и думать не смел. Он снял телогрейку и сапоги и принялся, как мог и умел, за омовение Февроньи Васильевны. Прежде всего предстояло Петру Николаевичу перенести ее с пола на дощатый самодельный диван, что стоял у них возле окна. Женщиной Февронья Васильевна была сухонькой, нетяжелой, и в молодые годы Петру Николаевичу ничего бы не стоило подхватить ее на сильные свои руки (сколько раз и подхватывал!) и перенести, хоть в доме на диван, хоть в уличной и дворовой жизни на какую-нибудь скамейку-лавочку или на крылечко. Но где теперь они, эти силы?! Ведерка воды без дрожи во всем теле от колодца не принесет.

Поэтому Петр Николаевич храбриться не стал, а приступил к Февронье Васильевне со всей предосторожностью, чтоб и ее не обеспокоить лишним, грубым движением, и самому устоять на ногах.

Он опять низко склонился перед Февроньей Васильевной, подложил ей одну руку под плечи, а другую – под колени, отдышался и все ж таки вскинул на грудь, прижал к себе, а потом распрямился и во весь рост.

– Ты не спеши, не спеши, – шепнула ему опять, предостерегла Февронья Васильевна. – Потихоньку.

– Да я не спешу, – ответил он ей во всеуслышанье, как не раз, случалось, отвечал в обыденной ежедневной жизни, когда Февронья Васильевна останавливала его, усмиряла, если Петр Васильевич не по годам и не по силам чрезмерно горячо брался за какое-нибудь мужское крестьянское занятие по хозяйству: копал ли сохранную яму под картошку, ладил ли забор, рубил ли дрова.

Минуту-другую Петр Николаевич действительно в полной тишине и недвижности постоял посреди комнаты, утишая непомерно заколотившееся сердце, прикинул даже в уме, сколько и какой ширины ему надо сделать до дивана шагов, чтоб случайно не зацепиться за домотканый половичок, который всегда лежал у них вдоль всей горницы. Когда же сердце успокоилось и усмирилось, Петр Николаевич шаги эти сделал (их оказалось всего четыре) и бережно положил Февронью Васильевну на крашеные сосновые доски.

В доме, хлопоча по хозяйству, Февронья Васильевна одевалась всегда легонько и необременительно. На ней-то всего и было, что байковая клетчатая кофточка, застегнутая на длинный ряд перламутровых пуговиц, просторно-свободная юбка с наброшенным поверх нее кухонным фартуком; на голове беленький платочек-хусточка, повязанная под подбородком опять-таки свободным, не стесняющим движений узелком, а на ногах войлочно-кожаные тапочки, которые смастерил ей самолично Петр Николаевич – покупных, где их теперь достать? Была еще на Февронье Васильевне нательная домашней работы рубаха. Это уж все ее собственное искусство и рукоделие. По предплечьям и груди рубаха была вышита красно-черным крестовым узором – переплетением цветов и широколистных трав. Цветоностый и травяной веночек бежал еще и внизу рубахи, по всему подолу. В женском (а тем более в старушечьем наряде) полагалось, чтоб этот веночек-вьюнок выбивался-выглядывал из-под юбки узенькой ленточкой: так было и красиво, и приглядно. Февронья Васильевна особой модницей даже в молодые годы не слыла (не до того ей было в послевоенной тяжелой жизни), но и от заведенного в старые времена обычая не отступала, блюла его, и радоваться красоте и искусно сделанной работе умела.

Теперь вот Петру Николаевичу предстояло снять с Февроньи Васильевны весь ее обиходно-обыденный наряд, омыть перед прощанием тело, а потом облачить в наряд посмертный, который у них обоих был давным-давно заготовлен и лежал двумя высокими стопочками в шифоньере на отдельной самой верхней полочке.

Никогда прежде Петру Николаевичу заниматься омовением и снаряжением человека в последний путь не приходилось, хотя на войне смертей и похорон он пережил несчетно. Но какие там омовения, какие перенаряживания убиенных, погибших друзей?! Если случится погибнуть бойцу-красноармейцу в обороне (и оборона эта будет удержана), тогда, понятно, похоронят его еще по-божески, иной раз даже и ящичек-гроб какой-никакой смастерят. А если в наступлении, когда оглядываться назад на погибших и павших некогда и недосуг, надо стремиться все вперед и вперед. Тогда уж, как получится. Тут все в милости и распоряжении трофейно-похоронных команд. Снимут они с солдатика сапоги, шинельку, а то и гимнастерку, если на ней обнаружится всего лишь одна-другая не слишком окровавленная дырочка, да и отнесут его в какой-нибудь овражек, балочку или траншею, чтоб поспешно зарыть в общей, называемой братской, могиле. Имущество солдатику там уже ни к чему – все едино ему: в сапогах лежать, в шинельке и гимнастерке, со всеми наградами на груди или в одном только нательном белье, а в боевых порядках, починенное и подлаженное обмундирование вполне может еще пригодиться живому, способному к обороне и наступлению бойцу, у которого собственное вещевое имущество и довольствие пришло в полную непригодность. В наступлении редко какому солдатику повезет, что его отыщут на поле сражения свои однополчане, друзья-товарищи по взводу или отделению и похоронят, как говорится, с отданием всех воинских почестей в отдельной именной могиле с песчаным холмиком и дощатой пирамидой, увенчанной на излете фанерной или жестяной звездочкой. Это так только в кино показывают, а как было на самом деле, теперь лишь древние, подобные Петру Николаевичу старики, побывавшие на фронте, и помнят.

Непрошеные эти воспоминания ненадолго отвлекли Петра Николаевича от предстоящего ему скорбного занятия. Он со вздохом отстранился от них, отвел как бы в сторону нетвердой рукой и прежде всего развязал на голове у Февроньи Васильевны платочек-хусточку. Слезы опять навернулись ему на глаза, но он не стал их ни смахивать, ни вытирать – пусть текут, изнемогают, в них единственное теперь его облегчение. Небритой своей, по-стариковски костлявой скулою Петр Николаевич прикоснулся к щеке Февроньи Васильевны и в первое мгновение даже отпрянул назад: щека ее была еще заметно теплой, не до конца остывшей и охолонувшей – и в голове Петра Николаевича шаровой молнией и ударом прокатилась воспаленная мысль, что, может быть, он поторопился, поспешил принять Февронью Васильевну за умершую, а на самом деле она жива и просто прилегла на диване отдохнуть, пока разгорятся в печи, как следует, дрова, а Петр Николаевич вернется со двора в дом.

Но когда он стал снимать с Февроньи Васильевны кофточку, то спасительная эта, обнадеживающая мысль отступила и погасла, залитая стариковскими его печальными слезами – плечи и руки Февроньи Васильевны были уже холодными и с каждой минутой холодели все больше. Юбку и нательную рубаху Петр Николаевич снял с Февроньи Васильевны уже с трудом, хотя она ни в чем и не сопротивлялась ему, а, наоборот, как могла, помогала при каждом движении: поворачивала, куда требовалось, руку и плечи, приподнимала при самом малом прикосновении Петра Николаевича голову. Когда же все будничное и пропитанное еще живым теплом одеяние Февроньи Васильевны было снято и сложено аккуратной памятной стопочкой на лежанке, Петр Николаевич поспешно достал из шифоньера чистую льняную простынку и, стараясь по возможности не причинять Февронье Васильевне страдания и боли, подложил ее без единой морщиночки и складки под тело усопшей. Все ж таки не положено, хоть живому, хоть мертвому человеку пребывать в отдохновении на холодных жестких досках. Февронья Васильевна легла на белой поминальной простынке ровненько и примерно, по-девичьи опустив руки по швам, и всем своим видом, как будто спрашивала Петра Николаевича: «Так ли все, Петр Николаевич, ладно ли все?»

– Все так, все ладно, – вслух ответил ей Петр Николаевич.

Тело Февроньи Васильевны и по смерти было красивым и величавым в прощальном своем откровении. Петр Николаевич не смог сдержать себя и с трепетом прикоснулся теперь уже ладонью к щеке и высокому лбу Февроньи Васильевны, поправил чуть сбившиеся волосы, чувствуя, что все эти ласковые его движения ей приятны и отрадны. Стараясь поддержать в ней и продлить эту отраду, Петр Николаевич сказал почти что уже веселым голосом:

– Сейчас мы с тобой, Февронья Васильевна, умоемся, принарядимся, и все будет хорошо.

– Дай-то Бог, – ответила она ему.

Петр Николаевич, оставив на минуту Февронью Васильевну в горнице одну, сходил в сени за оцинкованным корытом-ночвами, устойчиво приладил его на двух табуретках возле дивана, потом достал из печи ухватом поставленный туда еще Февроньей Васильевной чугунок с кипятком. Удерживая чугунок кухонной тряпицей и оберегаясь, чтоб какая-нибудь случайная летучая капелька-брызга не попала на Февронью Васильевну и не обожгла ее, Петр Николаевич перелил кипяток в корыто, самую малость передохнул, перевел дыхание и начал добавлять туда из ведерка воды холодной, постоянно пробуя рукой в меру ли горяч получился раствор.

В глубокой уютной печурке рядом с ухватами у них с Февроньей Васильевной хранились две рогожные помывочные мочалки. Одна чуть побольше и пожестче – Петра Николаевича, а другая поменьше и помягче – та Февроньи Васильевны.

Петр Николаевич и взял было эту мягонькую, пушистую от частого употребления мочалку, но потом поспешно вернул ее на прежнее место. Живому, стойкому и к горячей, и к холодной воде человеку удобней и приятней мыться пушистой рогожкой, а для упокоенного чуткого к любому прикосновению – она никак не годится. Тут требуется материал поласковей, какой-нибудь батистовый тонкий лоскутик. Петр Николаевич открыл шифоньер и в бельевом хозяйстве Февроньи Васильевны лоскутик такой легко обнаружил. Был он невелик и не мал по размеру, а такой, что, если сложить вчетверо, то как раз и получится невесомая почти, нежнее нежного мочалочка, которая при омовении не причинит Февронье Васильевне никакого беспокойства.

Петр Николаевич так и сделал. Он глубоко обмакнул лоскутик в корыто, отжал лишнюю воду, сложил вчетверо и, не давая лоскутику остыть, приступил к Февронье Васильевне. Чутким, едва ощутимым движением он омыл ей высокий светлый лоб, потом щеки и подбородок, а когда коснулся шеи с нательным крестиком, слезы опять потекли у него из глаз градом. Они падали Февронье Васильевне на лицо, на плечи и на грудь, и, должно быть, сильно огорчали и печалили ее. Февронья Васильевна сама в своей жизни плакала редко и не любила, если плакали при ней другие люди, особенно такие вот крепкие еще на вид, хотя и возрастные уже мужчины, как Петр Николаевич. Он никогда и не плакал при Февронье Васильевне, ни на что даже и не жалобился, разве что в тот страшный день, когда хоронили они Колю. Так как же им было тогда взаимно и не плакать?! В том только и находили они свое спасение. Нынешний день был подобен тому, переломившему их с Февроньей Васильевной жизнь надвое – с Колей и без Коли. Конечно, горе горю рознь. Февронья Васильевна умерла в преклонном возрасте, на девятом десятке жизни, когда вроде бы уже и пора помирать, а Коля был застрелен китайцами всего девятнадцати лет от роду. Но все равно не плакать, не оплакивать Февронью Васильевну, с которой вон в каком завидном миру и согласии прожили они целых шестьдесят четыре года, он не мог. Сердце его без слез и плача не выдержало бы – разорвалось от горя. И он плакал, горько и несдержимо, как только и могут плакать, таясь от женщин, в подобные минуты такие старики, как Петр Николаевич, которым теперь предстоит одинокая бесприютная жизнь-доживание.

От тех горючих слез ему действительно было легче на душе и сердце. Но Февронья Васильевна все больше и больше огорчалась и печалилась ими. Это было видно и по ее лицу, и по ее крепко смеженным векам. И тогда Петр Николаевич, пересиливая себя, вдруг сказал ей, как мог сказать только при жизни в совместно веселую их минуту:

– А помнишь, как мы купались с тобой ночью возле плотины ?!

– Как не помнить?! – совсем по-живому, по-доброму улыбнувшись, ответила ему Февронья Васильевна. – Все помню, будто только вчера и было.

Вечер тот, а, вернее, глубокая уже июльская ночь в канун Петрова дня была им обоим самая памятная из памятных. Петр Николаевич только-только вернулся домой после заключительных своих сражений с японцами-самураями и семимесячного излечения по разным госпиталям (фугасным осколком его так полоснуло вдоль всей спины, что он едва-едва уцелел и выжил) и ходил по селу, хотя и квелый еще, будто ветром подбитый, но все равно герой героем, в военной, ладно подогнанной форме и, главное, при всех орденах и медалях, которых было у Петра Николаевича не так уж чтоб и много (орден «Красной звезды» да с полдесятка медалей «За отвагу» и за взятие разных городов), но вполне достаточно, чтоб завлечь любую деревенскую девчонку-невесту. Он и завлек ближнюю свою соседку Февронью, приметив, что за три года, пока он воевал врага, она поднялась из полудетского малого еще возраста до восемнадцати лет – самой отрадной девичьей поры. Петр поначалу даже не признал ее, думал, может, какая посторонняя, чужая невеста прибилась к соседям (в войну такое часто случалось: и беженцы, и дети ближних и дальних родственников, погибших на фронте и в оккупации, и просто никем не опознанные сироты, жившие на колхозном патронате). А когда признал, то уже не отходил от нее ни на шаг, да она и сама не стремилась от него отойти…

По весне и раннему лету таились они на лавочках и крылечках, вели задушевные свои молодые разговоры, все больше и больше познавая друг друга. Далеко от дома Петру отлучаться было еще опасно: раненая спина давала о себе знать, чуть что, сразу огнем загоралась – шагу лишнего не ступишь. Но к июлю-месяцу, при домашнем уходе и домашней сытной еде, он заметно окреп, пересилил свои боли и вот однажды сказал Февронье:

– Давай-ка мы с тобой покатаемся на лодке. А то все сидим да сидим…

– А тебе можно? – робко, но с надеждой спросила она.

– Можно уже, можно, – тихонько обнял он ее за плечи.

Вечернее и ночное катание на лодке-плоскодонке парня с девчонкой было в их деревенской жизни-ухаживании делом заманчивым и почти что обязательным. Если парень пригласил девчонку покататься, а девчонка согласилась, то, стало быть, намерения у них самые серьезные.

Захватив весло с ключиком на черенке, Петр и Февронья, никем не увиденные и не опознанные, пробрались к реке. На привязи они отомкнули плоскодонную рыбацкую лодку, которую Петр, словно предвидя такой случай, еще весною при первом паводке и разливе потихоньку проконопатил и заново просмолил. Она приняла их, будто какой ковчег, обещая далекое и сокровенное плавание. Петр с веслом в руках занял место на корме, а Февронья в двух шагах от него на серединной лавочке-перекладинке. Плыть они решили вначале, на свежую силу, вверх против быстрого речного течения, чтоб после, развернув лодку и почти не правя веслом, пустить ее по течению, а самим сойтись плечо к плечу, рука к руке на серединной этой широкой лавочке.

Июльская краткая ночь выдалась такой, каких после ни Петр, ни Февронья и припомнить не могли. Ярко-серебряная луна в полном своем очертании поднялась высоко в небе, и словно застыла там, освещая лишь стремнину реки, а все берега и прибрежные заводи тая в тени ольшаников и лозовых зарослей. Все вокруг замерло и уснуло: на кустах не вздрогнет, не зашелестит ни единый листочек, на островках, мимо которых проплывали Петр с Февроньей, не поколеблется ни единый стебелек травы-осоки и молодого, еще нестойкого камыша, даже речные водовороты, днем, при солнечном свете и порывах ветра, грозно и предостерегающе урчащие, теперь присмирели и ушли в глубь реки. Тишину нарушали разве что редкие всплески играющей на стремнине рыбы да тревожные крики на болотах чуткой ночной птицы коростеля, разгадавшей приближение лодки.

Правил веслом вначале один Петр, а Февронья сидела к нему лицом, прислушивалась к ночной тишине, к игре полусонной рыбы, крикам коростеля, да еще к золотому перезвону боевых медалей-наград на груди у Петра. Но потом она решительно потребовала себе весло и, когда Петр попробовал выказать сопротивление, забрала его силой и сказала со всей строгостью в голосе:

– Сорвешь спину, что я тогда буду с тобой делать!

Волей-неволей пришлось Петру подчиниться решительной своей попутчице и передать ей весло.

Так, поочередно подменяя друг друга, они доплыли до далекого монастырского берега (стоял там когда-то в незапамятные времена монастырь – оттого и название такое), полюбовались высокими его кручами, нарвали Февронье на венок и ожерелье-монисто водяных цветов кувшинок-латаття и развернули лодку вниз по течению.

Петр перебрался, пересел к Февронье на лавочку (и она не остановила его), прижал ее к своей орденоносной груди, и оба они затаились в жарком неразрывном объятии и уже не помнили, как лодка сама по себе плыла по быстрой речной стремнине мимо островков-отмелей, мимо зарослей все тех же кувшинок, речных ослепительно-белых при свете луны лилий и недавно только сметанных в лугах на высоких оденках стогов, которые, будто какая богатырская стража, оберегали Петра и Февронью.

Опомнились, пришли в себя они лишь возле плотины, когда лодку их прибило к песчаной, зетененной лозняками заводи. И тут Петро, словно невзначай попробовав рукой воду с правого ближнего к нему борта лодки, вдруг сказал Февронье почти теми же словами, какими приглашал ее в ночное плаванье:

– Давай искупаемся! Вода, смотри, какая теплая!

Февронья попробовала, испытала воду со своего, левого, борта, минуту помедлила, и Петр с тревогой ожидал, что она сейчас тоже повторит прежние остерегающие слова о том, можно ему купаться или нельзя, но она их не повторила, а ответила смелым, хотя и нескрываемо взволнованным согласием:

– Давай!

Взяв весло, Февронья сама причалила лодку к берегу, опять секунду-мгновение помедлила, огляделась по сторонам и, увидев на луговой полянке густой куст краснотала, ушла к нему и скрылась за ним.

Петр подтянул лодку повыше на берег, чтоб ее случайно не унесло течением, и направился в противоположную от Февроньи сторону, к старой низко склоненной к речной глади иве-вербе.

Соединились они на самой середине реки. Соединились и прильнули друг к другу, невидимыми своими в ночной темной воде телами, и так, в жарком этом единении, почти не отрываясь друг от друга, долго плавали по реке, изумляя своими негромкими голосами-признаниями и реку, и серебряно-чистую луну, и даже ночную чуткую птицу-коростеля, которая вдруг замолкла и притаилась в густой траве, чтоб не нарушить и не вспугнуть этого юного горячего признания.

Когда же луна начала уже клониться к закату, а на востоке заалела предутренняя светлая полоска, они опять разошлись по своим укрытиям. Петр только-только стал одеваться, как вдруг услышал из-за куста краснотала громко-веселый крик Февроньи:

– Ой, комары!

Не помня себя, Петр схватил гимнастерку и бросился спасать Февронью от беспощадно-кусучего нашествия комарья и мошки, которые кочуют по лугу настоящими полчищами.

Тут он впервые и увидел (а не только ощутил в темной глубинной воде) юное ее девичье тело и поразился его красоте и величию. Всего одно мгновение позволил себе Петр посмотреть на Февронью, на обнаженные ее плечи, на грудь и стройные сильные ноги (но краткого этого, летучего мгновения хватило, чтоб запомнить ночное видение на всю жизнь), а потом набросил Февронье на плечи гимнастерку, приблизил к себе и, преодолевая неожиданно охватившую его робость, тихо спросил:

– Будешь моей женой?

– Буду! – тоже тихо, из уст в уста ответила ему Февронья.

 

* * *

Теперь, через столько лет, давнее то видение всколыхнулось в памяти Петра Николаевича каждой своей черточкой. Он опять прикоснулся и к щеке, и к плечам, и к тоненьким запястьям Февроньи Васильевны ладонью, и тело ее показалось ему точно таким же красивым и величавым, как и в ту незабываемую для них обоих ночь (сколько раз после, уже женатыми, они вспоминали ее, дивясь, а вместе с тем и одобряя свою юношескую робость и стеснительность).

Трижды омыл Петр Николаевич крестообразными движениями притихшую и непривычно покорную ему во всем Февронью Васильевну, за каждым разом меняя в корытце-ночвах воду. Потом он сухо-насухо вытер ее мягоньким льняным полотенцем-утиральником, вбирающим в себя самую маленькую капельку влаги, и начал в обратном счете обряжать Февронью Васильевну в посмертный наряд.

Прежде всего, Петр Николаевич надел на нее нательную рубашку, вышитую, как и простая, будничная, по вороту и груди красно-черными буйными цветами, а внизу, по зубчатому подолу, тоненьким травяным узором-плетением. Поверх рубахи он надел вовсе не поминальную, а пасхально-праздничную, тоже шитую цветами и травами кофточку и такую же праздничную, в частых оборках в поясе юбку. На ноги Февронье Васильевне Петр Николаевич приладил-обул, опять-таки, самолично связанные ею для предвиденного такого случая носочки тонкого козьего пуха, добытого у Матрены, а на голову повязал беленький платочек-хусточку. И когда глянул на Февронью Васильевну в праздничном этом наряде, то никак не поверил (не захотел и не пожелал поверить), будто она умерла, разлучилась с ним на веки вечные. Петру Николаевичу почудилось, что Февронья Васильевна вот-вот поднимется с дивана и скажет ему:

– День сегодня, праздничный и теплый, не хочешь ли посидеть на крылечке?

– Отчего же – не хочу, – ответит ей Петр Николаевич, и они, держась за руки, выйдут на высокое их крылечко, сядут на лавочку, будут греться на осеннем, но и вправду еще таком теплом солнышке, как часто сиживали на нем в праздничные радостные дни, когда заниматься какой бы то ни было работой предосудительно и грешно.

Но радостно-праздничная эта минута оказалась и обманчивой, и недолгой. В следующее мгновение он устало присел на табурет и вдруг встретился взглядом с Колей, запечатленным на увеличенной фотографии, которая висела на стене как раз в изголовье Февроньи Васильевны.

– Вот и нет у нас, Коля, матери, – тяжело и повинно вздохнул Петр Николаевич. – Не уберег…

– Что делать! – по-сыновьи участливо приободрил его Коля. – Крепись, отец.

– Стараюсь, – с благодарностью ответил ему Петр Николаевич.

От этого родственного разговора-общения с сыном ему действительно сделалось чуточку полегше и пободрее. При жизни Февроньи Васильевны они, случалось, и поодиночке, и сообща так вот обращались к Коле, и он всегда откликался на их слова. Откликнулся и сегодня, в столь непоправимо скорбный для Петра Николаевича час.

Почувствовав себя покрепче, Петр Николаевич решил довести до конца, завершить весь положенный по обычаю поминальный обряд. В натруженно-изработавшиеся руки Февроньи Васильевны, нынче отдохновенно и ровненько сложенные на груди, он приладил крестик, тоже для такого случая давно у них заготовленный, а рядом восковую свечу (хотя и сомневался, доподлинно не зная, положено это делать или нет) и затеплил на ней огонек от уголька, взятого из печи. Тот сразу возгорелся высоко и пламенно, осветил лицо Февроньи Васильевны, которое до этого было в тени. Теперь же оно просветлело и прояснилось, и опять показалось Петру Николаевичу лишь уснувшим на короткое время, но никак не мертвым.

Вторую свечу Петр Николаевич приспособил в стакане с рожью-житом, воспламенил ее и поставил на столе в Красном углу под образами – тоже обычай древний и обязательный. Оба эти восковых огонька быстро обнаружили друг друга, затрепетали в едином порыве и горении, словно чувствовали, зачем и по какому случаю зажжены. От их взаимного трепета и колыхания в горнице стало совсем тихо и торжественно-печально, как всегда и бывает в доме покойного, в горестные минуты прощания с ним. Лишь изредка тишину эту нарушало звонкое и недопустимо живое потрескивание догорающих в печи дров. Петр Николаевич поначалу испугался его, вздрогнул и даже хотел было разгрести, разбросать дрова ухватом по всему череню-поду печи, чтоб они поскорее погасли, но потом воздержался: пусть прогорают до самого малого уголька, все-таки воссожжены они Февроньей Васильевной – живая, негасимая память о ней.

Петр Николаевич опять присел на табурете, придвинув его теперь к дивану, поближе к Февронье Васильевне. Несколько раз он поправлял складочки у нее на кофте и на простынке-покрывале, которым прикрыл Февронью Васильевну по грудь, махонький крестик и свечу. Потом ему показалось, что платочек повязан под подбородком у нее слишком туго, и Петр Николаевич поослабил узелок, чтоб он не сдавливал Февронье Васильевне шею. Свершив все эти, как ему казалось, необходимые исправления, Петр Николаевич притих (тревожились и жили в нем лишь душа и сердце) и долго сидел рядышком с Февроньей Васильевной, неотрывно глядя на освещенное свечою ее лицо.

– Ты бы поел чего-нибудь, – вдруг строго и заботливо, как не раз случалось и при жизни, сказала ему Февронья Васильевна.

– Не хочется ничего! – попробовал отказаться Петр Николаевич: какая там еда при таком несчастье, он и думать о ней не смел.

Но Февронья Васильевна настояла на своем:

– Поешь, поешь! День тебе предстоит тяжелый, не евши ослабнешь. Молока хоть козьего попей с хлебом. Все сытней будет.

– Ну, разве что молочка, – со вздохом подчинился ей Петр Николаевич.

Он принес с кухоньки кувшин с молоком, глубокую чашку, украшенную по бокам розовыми вишенками-черешнями, и ломоть черного подового хлеба, печь который Февронья Васильевна была великая мастерица.

В первые годы, когда они продали корову Зорьку (добывать для нее сено на зиму им стало уже невмоготу) и обзавелись козой Матреной, Петр Николаевич привыкнуть к козьему, чуть солоноватому на вкус молоку никак не мог. Но потом – ничего – потихоньку пристрастился к нему и каждое утро, прежде горячего завтрака, по деревенскому обычаю и заведению всегда выпивал полную чашку (а иной раз, так и две) с хлебом и тем был сыт до восьми-девяти часов, когда они садились с Февроньей Васильевной за стол уже совместно.

Но сегодня Петр Николаевич пил молоко через великую силу, через силу откусывал и хлеб, не чувствуя ни ржаного его животворящего запаха, ни первородного мучного вкуса. Он, наверное, и вовсе оставил бы всю еду-страву в сторону, если бы не видел, что Февронья Васильевна из-под смеженных век зорко следит и наблюдает за ним, и, решись Петр Николаевич на такое ослушание, так она сильно бы огорчилась. А огорчать Февронью Васильевну Петру Николаевичу никак не хотелось. Он и при жизни старался как можно реже расстраивать ее по разным обыденным мелочам, приводить в волнение, а нынче делать это тем более было непозволительно.

Петр Николаевич допил молоко до самого донышка, доел и хлебушек, удачно и расчетливо угадав сдружить во рту последнюю подовую корочку с последними молочными каплями.

– Вот и молодец! – похвалила его Февронья Васильевна. – А то – не хочу, да не хочу!

– Так и вправду не хотелось, – ответил Петр Николаевич и поблагодарил Февронью Васильевну за внимание и заботу, как обычно и благодарил каждое утро.

Он отнес назад на кухню кувшин и чашку. Кувшин поставил на подоконник, а чашку, ополоснув водой, на полочку в настенном шкафчике. Раньше всем этим занималась Февронья Васильевна, не позволяя Петру Николаевичу вмешиваться в ее кухонные женские дела. Но теперь рассчитывать Петру Николаевичу было не на кого, надо все до остатней мелочи совершать самому.

Захватив на кухне тряпочку, он принялся сметать со стола хлебные крошки, со всем старанием вытирать столешницу, на которую во время еды по стариковской своей неаккуратности все-таки обронил две-три капли молока. Вроде бы и совсем уж нестоящая приборка, а сама по себе она не сделается.

– Ничего, привыкнешь со временем, – разгадала его мысли Февронья Васильевна, – это дело нехитрое, – потом помедлила минуту и вдруг дала Петру Николаевичу новое домашнее приказание: – Там, на припечке, стоит горшочек с куриной ножкой – суп я хотела на обед сварить – так ты теперь сам доведи его до ума. Закинь в печь два-три поленца и поставь перед полымем. Да не забудь прикрыть кружочком, а то дымом прикинет. Когда ножка хорошо проварится, зажарь суп луком с морковью, посоли, забрось лавровый листочек и щепотку горького перца. Часам к двенадцати, к обеду, суп как раз и упреет, поешь горячего.

– Да не хочу я никакого супу – ни горячего, ни холодного, – попробовал опять противиться Петр Николаевич, но Февронья Васильевна и тут была непреклонной:

– Ты об этом и думать не смей, мужчина должен есть горячее.

Пришлось Петру Николаевичу и по второму разу подчиниться Февронье Васильевне. Он сделал все в точности так, как она и приказывала: подкинул в печку три березовых поленца, прикрыл горшочек кружочком и со всем вниманием, чтоб случайно не опрокинуть, поставил ухватом перед полымем.

Сидеть в тоске и горести, дожидаясь, пока куриная ножка в горшочке проварится, Петру Николаевичу не приходилось. Теперь, когда Февронья Васильевна была омыта и обряжена, предстояло ему думать о довечном ее прибежище и укрытии – о гробе-домовине, о могиле и о православном надмогильном кресте.

– Ты побудь тут одна, – попросил он Февронью Васильевну, – а я пойду в омшаник, посмотрю доски – домовину надо ладить, куда денешься.

– Иди, иди, – отпустила его Февронья Васильевна. – Я подожду, ничего со мной не станется.

Но уйти Петру Николаевичу сразу из дома не получилось. Только он приоткрыл дверь, как из сеней проворно юркнул третий их жилец-обитатель, кот Назарка. Не обращая особого внимания на Петра Николаевича, он устремился на кухню, где в укромном месте, в уголке, под лавкою стояла его приватная черепяная мисочка, всегда наполненная стараниями Февроньи Васильевны козьим молоком, к которому Назарка-Назарий пристрастился не хуже Петра Николаевича. Молоко там было и нынче, звало и манило Назарку к себе, и он, учуяв и углядев его, ускорил и без того скорый шаг, но на полдороге вдруг остановился и замер с поднятой вверх лапой. В такой тревоге и нерешительности он стоял посреди кухоньки, наверное, с минуту, а потом, опустив лапу, бесшумно пошел в горницу и с удивлением посмотрел на Февронью Васильевну, которая в утренние самые работные и хлопотные часы никогда не позволяла себе праздно лежать на диване. Назарка принялся окликать ее, мяукать, звать на кухню к печи и работе, несколько раз даже царапнул ножку дивана когтями, оглянулся на Петра Николаевича, будто спрашивая его, что бы все это означало, и почему хозяйка с крестиком и высоко горящей свечой в руках покоится на диване. Петр Николаевич приласкал Назарку, погладил его по спине и хотел уже было доходчиво объяснить ему всю их печаль и горе, но Назарка вдруг сам кошачьим своим, восприимчивым ко всему живому и неживому умом понял, какая беда навалилась и пришла к ним в дом. Он высвободился из рук Петра Николаевича, вспрыгнул на диван и сел в ногах Февроньи Васильевны безмолвной, будто окаменевшей стражей. Всю свою жизнь Назарка прожил рядом с Февроньей Васильевной, под ее опекой и повседневным вниманием, и сейчас, может быть, полнее Петра Николаевича понимал, как ему будет без нее худо.

– Ты приглядывай тут за ней, – пытаясь рассеять тоску и печаль Назарки, попросил его Петр Николаевич, – я скоро вернусь.

Назарка на мгновение ожил, посмотрел на Петра Николаевича зелеными своими, непривычно рассеянными и усталыми глазами, и в тех глазах Петр Николаевич безошибочно прочитал упрек маленького рыжего Назарки ему, Петру Николаевичу, взрослому большому человеку, который не смог, как следует, доглядеть Февронью Васильевну при жизни, а нынче просит доглядывать, охранять ее по смерти.

– Не уберег, – повинился перед Назаркой Петр Николаевич, как винился перед Колей и как готов был повиниться перед всем белым светом: перед зверьем и птицей, деревьями и травой, перед восходящим и заходящим солнцем, перед луной и звездами за свой недосмотр и недогляд. Не должен был Петр Николаевич поперед себя отпустить из жизни Февронью Васильевну, никак не должен был. А что тяжко и неподъемно ей было бы хоронить его, так это просто отговорка. Как-нибудь похоронила бы: либо помалу сходила бы в Новые Боровичи, позвала в помощь людей, либо опустила бы его на огороде в яму, где они закапывали на зиму картошку, да и засыпала землей.

 

* * *

Поплотнее прикрыв дверь, Петр Николаевич вышел во двор и высоко запрокинул голову на ярко горящее солнце, чтоб определить, который нынче час. Никаких иных часов, кроме солнечных, у них в хозяйстве давно не было. Настенные, прежде такие бойкие ходики, еще лет пять тому назад, истончившись в шестеренках, сломались и навсегда остановили отсчет времени. Поначалу Петру Николаевичу и Февронье Васильевне без их неугомонного перестука и мелькания блескучего маятника было тоскливо и немо, будто лишились они в доме живого говорящего существа. Но потом помалу привыкли к этой немоте и уже не обращали на нее никакого внимания. Обходились же когда-то, в древние столетия, люди без всяких часов, доверяясь только одному солнцу да круговороту земли, и – ничего, жили и не испытывали от этого особого неудобства. Петр Николаевич и Февронья Васильевна, правда, ходики из дому не выбросили, оставили их висеть на прежнем месте, обрамляя для красоты в праздничные дни вышитым рушником наравне с образами. Часы были старинные, с большим циферблатом-теремком, на котором мастер-часовщик искусно изобразил двух ангелов-трубачей (уж поистине образ), с ажурным нетерпеливым маятником и тяжелой латунной гирей на цепочке. Глядя на них, застывших, сделавших передышку в течение времени, Петр Николаевич и Февронья Васильевна иной раз промеж себя загадывали – а вдруг часы сами по себе как-нибудь наладятся и вновь пойдут. Такое, говорят, с механизмами случается. Больше всего верила этому Февронья Васильевна и ухаживала за часами, как за живыми: чистила маятник и гирю толченым кирпичом и мелом, протирала ангелам-трубачам пухлые личики, а по праздникам обрамляла часы вышитым рушником и даже незаметно переводила стрелки, будто часы действительно уже пошли.

Петр Николаевич еще раз вприщур глянул на солнце, взобравшееся в самое высокое поднебесье, и определил, что сейчас ровно полдень, ясный горячий зенит первого дня, который он живет без Февроньи Васильевны.

Петр Николаевич никак не поверил этому: ведь все осталось прежним – и солнце, и бездонно-голубое осеннее небо, и дальний багряный лес за огородами и лугом, а Февроньи Васильевны нет. Он с надеждой в душе и сердце оглянулся на домовую дверь, ожидая, что она сейчас широко распахнется, и на крылечко с метелкой-веником, чугунком-горшиком или какой-нибудь сковородкой в руках обязательно выйдет Февронья Васильевна. Но дверь оставалась глухой и неотворимой, как будто навечно забитой гвоздями.

Петр Николаевич тяжко вздохнул, поглубже надвинул на глаза шапку и, мало чего видя перед собой, побрел к задним дворовым воротам.

Бревенчатый, старинной, дедовской постройки омшаник, стоял в заметном отдалении от двора (чтоб пчелы опасно не роились в нем и не пугали малых детей), посреди фруктового и ягодного всегда густо плодоносного сада. К пасечному, пчеловодному делу Петр Николаевич пристрастился в детские подростковые годы под присмотром деда Емельяна. (У отца было другое увлечение – рыбалка и охота.) Учеником-подмастерьем Петр оказался прилежным и усидчивым и в пятнадцать лет уже самостоятельно мог справляться с пчелиным хозяйством. В войну, правда, пока он воевал, пребывал на фронте, оно пришло в полное разорение: дед Емельян к тому времени умер, а отец, едва-едва сохранил три-четыре колоды, не в силах променять свою страсть к рыбалке и охоте на пасечное старание.

Но как только Петр вернулся с войны и женился на Февронье, так он сразу дедовскую пасеку восстановил и заново обустроил. В иные годы у них с Февроньей было до двадцати ульев-колод. При скудных колхозных заработках, они, считай, с меда только и жили, поднимали, ставили на ноги Колю, который тоже обещал быть успешным пасечником: пчелу он любил и понимал, знал все правила и порядки обхождения с ней.

Медовую взятку, мед (и садовый, и цветочно-луговой, и гречишный) они всей семьей, выпросив у хуторского бригадира лошадку, возили на продажу в район (случалось, что добирались и до области) и всегда торговали им удачно и прибыльно, потому как мед у Петра Николаевича был первозданно-чистый, взятый пчелой с живого цветка и соцветия. А иные держатели ульев подсовывали ей сахарную патоку, да еще по осени и добавляли в поддельный этот мед для весу крахмал, подкрашенный морковным соком. Петр Николаевич таких пчеловодов за истинных пасечников никогда не считал.

Когда же колхоз развалился, и Калиновый их хутор совсем обезлюдел, Петр Николаевич с Февроньей Васильевной, понятное дело, пасечное свое хозяйство сократили. Возить мед в город на продажу они уже по преклонным своим годам не могли, да и не на чем было – на хуторе не осталось ни единой лошадки, ни единой машины и ни единого самого захудалого трактора. Сберегли для себя Петр Николаевич с Февроньей Васильевной всего пять пчелиных семей. Но как они выручали их в эти годы! Перво-наперво – сахар. В прежние, советско-колхозные времена, работал-промышлял у них на хуторе сельповский магазинчик, где можно было купить и сахар, и макароны, и разных сортов крупу: гречку, рис, перловку, пшено, случалось, что завозили даже пшеничную белую муку, для пасхальных и прочих иных праздничных куличей-пирогов. Но когда народ из хутора откочевал, магазинчик немедленно и закрылся. Сил у Петра Николаевича и Февроньи Васильевны, чтоб добывать сахар в Новых Боровичах или в районе тоже уже не было, и они перешли всецело на один только мед. Может, потому и жизнь им выпала вон какая продолжительная. Мед – он крепит и усиливает человека, не дает ему раньше времени состариться и помереть.

Во-вторых – свечи. Коль упразднили на хуторе кол­хозную бригаду, закрыли магазин, то, само собой ра-зумеется, что отключили и электричество. Какие-то на-летчики в два дня сняли провода, спилили и увезли не-ведомо куда столбы. Оно, может, и верно: чего гнать по тем проводам электрический ток всего для одного дома Петра Николаевича и Февроньи Васильевны.

В первый год, пока был у них какой-никакой запас керосина, они пользовались для освещения в ночи своего жилья-прибежища керосиновой лампой-восьмеричком. Ну, а когда горючее иссякло, перешли на восковые свечи, которые наловчились катать, вставляя в середину конопляной жгутик. И ничего, весело даже, без уныния обходились теми саморобными свечами. Петр Николаевич из березового замысловато согнутого чурбачка смастерил подставочку-подсвечник на подобии тех, которые стоят в церквях, размером, понятно, значительно поменьше, чтоб можно было его поставить на стол или подоконник. В праздничные или в какие иные, особо памятные Петру Николаевичу и Февронье Васильевне дни, они водружали на березовом своем подсвечнике сразу три свечи, и те, гоня темноту из самых дальних углов, сияли так ярко, что куда там твои электрические лампочки…

 

* * *

Чтоб не вспугнуть в ульях сонную, уже впавшую в зимнюю спячку пчелу, Петр Николаевич открыл дверь омшаника осторожно и осмотрительно. На него сразу дохнуло привычным живым запахом меда, воска и чуточку горьковатым угольно-древесным запахом, исходящим от дымаря – главной пчелиной угрозы. Ничего в омшанике не изменилось, не порушилось за сегодняшний день: все стояло на своих прежних местах неколебимо и прочно, но Петру Николаевичу показалось, что все окутано какой-то непроглядной темнотой и забвением. С двухскатной тесовой крыши свисала паутина, стекла на единственном прорубленном в сторону огорода окошке были запотевшими и тоже непроглядно темными. А ведь еще вчера и позавчера ничего подобного в омшанике не замечалось. Февронья Васильевна следила за ним иной раз, может, даже и трудолюбивей, чем за домом: и паутину снимала, и окна мыла, и полы подметала березовой гибкой метелкой. Пчела, известное дело, любит чистоту и порядок, иначе рассердится, взятку не отдаст, а то и вовсе всем роем улетит куда-нибудь в леса и рощи. И вот в один день, в одну только четверть дня, без Февроньи Васильевны, все затянулось паутиной, взялось пылью и теменью. Или, может, это просто так чудится Петру Николаевичу: темно и сумрачно на душе у него, а в омшанике и прибрано, и чисто, всюду видится рука и внимание Февроньи Васильевны.

Сосновые, шести метров длины, доски лежали на вышках, заваленные старыми ульями, рамками и искусно специально для хранения меда сделанными хуторским немым бондарем Трофимом из дерева-липы бочонками и разных размеров дежечками.

Доски эти Петр Николаевич затащил на вышки лет двадцать пять тому назад, не имея еще никакого дальнего скорбного замысла и прицела. В том году, собравшись с деньгами (лето выдалось на редкость медоносным, и они с Февроньей Васильевной оказались с хорошей торговлей и прибылью), решили они перестелить в доме полы. Старые уже истерлись, истоптались, скрипели за каждым шагом половицами, а на кухне, где всегда, берегись не берегись, проливается вода, в нескольких местах даже прогнили.

Половую доску-пятидесятку Петр Николаевич приобрел в районе на лесоторговом складе очень удачно: и по цене не дорого, и по товару первосортному. Была она шести метров в прогон (горница у них с Февроньей Васильевной тоже шести метров от порога до стены и уличных окон), смолянистая, твердая в волокне, распиленная из вековой в полтора обхвата сосны.

Плотник и столяр из Петра Николаевича слабоватый, тут чего попусту хвастать. Улей или рамку под вощину он смастерить, понятно, может, но чтоб срубить дом «в лапу» или «в ласточкин хвост», настелить те же полы, связать оконные рамы, не говоря уж про наборную или филенчатую дверь – за это Петр Николаевич никогда не брался, не по его это умению и навыку – только материал испортишь.

Посоветовавшись с Февроньей Васильевной, они наняли первейшего на хуторе плотника Василия (Василя) Тихоновича, которого, правда, все звали не полным именем-отчеством, а только одним отчеством, да и то, переиначив его, с нажимом на предпоследнем слоге – Тихоно€вич, вроде как на белорусский манер. В деревенской жизни подобные переименования случаются сплошь и рядом. Мужикам несподручно и длинно называть друг друга по полной выкладке, вот они и пускаются на всякие сокращения-переименования, а то и на прозвища (иной раз так и обидные), которые, правда, произносят лишь за глаза. Это только у Петра Николаевича и Февроньи Васильевны сложилось так, что к зрелым годам они вдруг стали окликать друг дружку не по детски-юношеским именам, Петр и Февронья, а с обязательным прибавлением отчества. Первой произнесла это Февронья Васильевна, а потом уж подхватил и Петр Николаевич, из особого и с годами все больше укрепляющегося в нем сердечного уважения к ней.

Полы с Василем Тихоновичем они настелили в две недели: Тихонович – мастер, Петр Николаевич – подмастерье. Доски, хорошо просушенные еще на лесоскладе, они отесали по шнуру, острогали спаренной силою рубанком-медведком, отфуговали по обочинам (это уж сам Тихонович: дело тонкое и ответственное – скосишь где-нибудь край или не доведешь горбинку, так после никакими клиньями доску к доске не подгонишь и не спаришь).

Стояны взамен старых, тоже уже подгнивших и взявшихся в иных местах трухой, они, опять-таки, по шнуру и уровню вывели из красного обжигного кирпича. Подмостники-лаги были у Петра Николаевича заготовлены заранее (купленные по случаю все на том же лесоторговом складе, дубовые, обрезные по всем четырем сторонам, так что и тесать не пришлось). Они с Тихоновичем лишь подложили под них на каждом стояне по двойному листу рубероида, чтоб кирпичи не натягивали влаги и сырости. Предосторожность не лишняя: дуб не дуб, а на голом кирпиче он возьмется вначале плесенью, а после размочалится и сгниет.

Доски, подогнанные, поджатые клиньями, легли на пыленые подмостники так щитно и тесно, что не всюду даже был заметен стык и шов. По всему периметру Тихонович повязал пол плинтусами, на которых для красоты пустил затейливую (тремя бороздками) дорожку. Он тем и славился, что всякое свое строение: дом, сарай, помывочную баньку, оконные рамы, резные наличники или полы любил делать не только для обиходной пользы, а непременно еще и для красоты, чтоб все радовало и веселило глаз.

Полы у них получились, как яичко: гладко оциклеванные в последней доводке шершепкою и рубанком, поджатые дополнительным гвоздем-соткою, протертые по плинтусам наждачной мелкозернистой шкуркою. И первой по тем полам прошлась (куда твоя королева!) Февронья Васильевна. На каждой дощечке она притопнула-прихлопнула каблучками легоньких своих недавно только, к праздничному дню Покрова, купленных туфелек, и каждая дощечка откликнулась на тот стук-перестук колокольным нестихающим звоном.

– Лучше не бывает, – похвалила мастеров-плотников Февронья Васильевна, и похвала эта вместе с колокольным перезвоном до сих пор стоит в ушах Петра Николаевича.

После, уже самостоятельно, он по старинному рецепту изготовил шпатлевку (перенял когда-то мальчишкой у деда Емельяна), в соразмерных частях перемешав мел, олифу и столярный клей. Дав шпатлевке хорошо созреть, он заделал ею на полу все мелкие шереховатости и выбоинки от сучков. Шпатлевка взялась так крепко и стойко, что за четверть века ее ни разу не пришлось менять. Всего лишь дважды они с Февроньей Васильевной перекрасили полы светло-коричневой стойкой к воде охрою – и так те полы-половицы стоят по сегодняшний день. Да и чего им не стоять, когда Февронья Васильевна следила за полами, словно за каким живым существом: всегда они у нее подметены, хорошо промыты кипятком и проложены в самых ходких местах, возле порога, дивана и кровати, домашней выделки половиками. А что теперь будет с этой красотой – неведомо. Петр Николаевич содержать полы в прежнем порядке не сумеет и не сможет по слабой своей силе и неловкости. Он, хоть и старик, а все ж таки мужчина, и его дело – пасека, топор да коса, а не печка и ухваты. Так уж у них с Февроньей Васильевной сложилось…

Поставив лесенку, Петр Николаевич снял с вышек старые рассохшиеся ульи, бочонки, дежи и весь прочий, случайно заброшенный туда пасечный инвентарь. Первая доска поддалась ему с трудом и немалым усилием, за двадцать пять лет прикипела, будто приварилась к перекладине. А остальные уже пошли полегче и посвободней.

Петр Николаевич вытащил их на свет божий, обмел веником от мелкого древесного сора и пыли, внимательно оглядел, обследовал и даже постучал по каждой костяшками пальцев. Доски были, как звон. Ни жук-короед, ни шашель их не тронули, не хватило, должно быть, у вредоносных жучков-комашек силы, чтоб одолеть такой крепости древесину, насквозь пропитанную смолой-живицей.

Петр Николаевич в самых малых подробностях припомнил, как эти оставшиеся в запасе при настилке полов доски (тоже прилежно оструганные рубанком-медведком и отфугованные), покойный Тихонович торговал у него. Заказов у Тихоновича в те годы было много. Народ маленько разбогател, приободрился и точно так же, как Петр Николаевич с Февроньей Васильевной обновлял, ремонтировал старые свои дома: менял оконные рамы, двери, обветшавшие резные наличники – и лучшего материала для всего этого обновления было не сыскать. Но Петр Николаевич не уступил Тихоновичу ни единой доски: во-первых, запас – он никогда карман не тянет, а во-вторых, у Петра Николаевича с Февроньей Васильевной тоже созрел замысел поменять в доме двери: и входную, сделанную когда-то, в старые времена в сплошной продольный шпунт (а хотелось фасонную, филенчатую) и ту, что вела из кухоньки в горницу, чтоб распахивалась она не на одну, а на две легонькие створки. Но не привелось им с Февроньей Васильевной осуществить свой замысел. Тихонович вскорости умер, а другого такого мастера, столяра и плотника, во всей округе не предвиделось. Так доски и остались лежать нетронутыми в омшанике, на вышках.

И вот долежались…

Петр Николаевич разметил их под карандаш метром-складеньком, прикидывая в уме, сколько пойдет на саму домовинку, а сколько на крышку домовинки, которую у них называют – «веком». Когда все уточнилось и сошлось в размерах, он взялся уже было за пилу, и вдруг опять непереносимая тоска навалилась на него, застила глаза и помутила разум.

Петр Николаевич отбросил в сторону пилу-ножовку, пошел в дом и, едва сняв у порога шапку, сказал Февронье Васильевне:

– Не могу я так: ты здесь, я – там, – потом присел на табурет в ее изголовье и попросил: – Можно, я буду ладить тебе домовинку в горнице?

– Так и ладь, – согласно ответила Февронья Васильевна, но сразу Петра Николаевича от себя не отпустила, заботливо напомнила: – Только ты вначале суп зажарь, а то, я слышу, он там у тебя выкипает уже.

Ослушаться Февронью Васильевну Петр Николаевич не посмел. Он мелко изрезал-искрошил на кухонной дощечке головку репчатого белоголового луку, розовую, лопнувшую от переизбытка силы и здоровья возле хвостика-ботвы морковь (эту тоненькими кругляшками, вовремя припомнив, как это делала Февронья Васильевна), потом отыскал в загнетке большую чугунную сковородку и положил на нее столовую ложку гусиного крупнозернистого жиру. Никакого иного жиру, масла или самого обыкновенного свиного сала у них с Февроньей Васильевной давным-давно уже не было. Содержать корову они возможностей, конечно, не имели, а вот поросенка-кабанчика помалу могли бы и вырастить: картошка и мука в доме, слава Богу, водились. (Мука, правда, домашнего тоже излишне крупного помола, которую Петр Николаевич добывал на ручной мельнице-крупорушке). Но негде было Петру Николаевичу и Февронье Васильевне по весне купить того поросенка-пятачка. Это опять-таки предстояло бы путешествовать в район, на базар, а оттуда нести обретенную живность в заплечном мешке. В молодые годы, при здоровье, и нашивали, и возили на подводах, а в преклонной старости о таком подвиге и думать не приходилось. Вот и приспособились они с Февроньей Васильевной все жарить-варить на одном только топленом курино-гусином жиру. Навар и сытость, конечно, не те, но оно, может, и к лучшему: еда легкая, необременительная, болезней и хворей от нее меньше.

Сковородку с зажаркой Петр Николаевич поставил не на треногу, а прямо на горячие угли, которые выгреб кочергой поближе к печному зеву. (Февронья Васильевна делала всегда вроде бы так: на треноге пекла блины и оладьи, изготавливала яичницу-глазунью или по отдельной просьбе Петра Николаевича омлет на молоке, а на углях зажаривала суп и борщ). На высокой треноге зажарку запросто прихватит верховым пламенем от не перегоревших еще до конца дров, внизу же, на углях она сомлеет как раз в меру.

Но Петр Николаевич из опасения, что у него и на углях зажарка пригорит, вынимал сковороду из печи много чаще, чем требовалось, перемешивал ложкой, добавлял еще на всякий случай жиру и с навернувшейся на глаза слезой не переставал думать, что вот не перенял он вовремя от Февроньи Васильевны всего этого, казалось бы, совсем незаметного труда и умения, считал его занятием мелким и немужским, а оно обнаружилось вишь каким обязательным и нелегким, и без него человеку никак не прожить, и особенно такому старому и одинокому, каким теперь стал Петр Николаевич.

Когда зажарка привяла и зарумянилась (в двух-трех местах по недогляду все же подгорела), Петр Николаевич сбросил ее в горшочек, и вправду на четверть выкипевший. Подобное иногда случалось и у Февроньи Васильевны, и тогда она смывала остатки зажарки со сковородки кипятком. Петр Николаевич, стараясь во всем повторить движения Февроньи Васильевны, придержал сковородку над горшочком кухонной тряпицей и плеснул на нее из кружки обыкновенной холодной воды (заранее согреть кипятка для этого непредвиденного случая он, понятно, не сообразил). Сковородка зашипела, зашкворчала, изошлась высоким дымчатым паром. Все вроде бы так, как и у Февроньи Васильевны (пар от холодной воды поднялся даже много выше, чем обыкновенно поднимался у нее). Но и совсем не так: и чрезмерный этот пар был совсем иным, и шипела-шкворчала сковородка как-то обиженно и недовольно, чрезмерно брызгаясь горячим жиром, не то, что у Февроньи Васильевны – всегда весело и задорно.

– Вишь, как без тебя худо! – опечалился Петр Николаевич. – Ничего не умею!

– Не велико умение, – опять утешила его Февронья Васильевна. – Научишься, – потом немного подождала, давая Петру Николаевичу время успокоиться, и подсказала: – Ты все ж таки лавровый лист и перец положи – все будет душистей. И посолить не забудь. Я не солила.

«Ну, вот и здесь оплошал», – укорил себя Петр Николаевич и принялся выполнять указание Февроньи Васильевны: забросил в горшочек три лавровых листочка, штучек пять-шесть горошин перца и щепотку соли. (С солью, правда, засомневался – мало ли, много ли, но беспокоить Февронью Васильевну по мелкому этому делу не стал, пробовать суп тоже не стал: ничего ему нынче не хотелось – ни есть, ни пить.)

Горшочек Петр Николаевич заново придавил железным кружочком и поставил назад в печку, обгорнув его по примеру Февроньи Васильевны углями. Закрывать печной зев заслонкою, а дымоход вьюшкой он пока повременил: угли еще искрились розовато-пепельным заревом, а от сучковатой головешки курился сизый смоляной дым. При закрытой заслонке и вьюшке запросто даже можно угореть. Петру Николаевичу, правда, ничего, он в любой момент свободен выйти на улицу, подышать свежим воздухом, а каково Февронье Васильевне при ее лежании: от чада и угара сделается ей совсем невмоготу.

В доме, возле печи теперь вроде бы никаких дел больше не было, и Петр Николаевич засобирался к омшанику за досками. Осенний день – быстротечный, короткий и надо поторапливаться: не успеешь оглянуться, как уже пора свечи зажигать, а при свечах – что за работа?!

– Назарка! – ласково позвал он кота. – Пошли со мной. Февронья Васильевна сама полчаса переможется.

– Перемогусь, – тоже ласково произнесла Февронья Васильевна. – Чего ж не перемогтись. А ты, Назарка, уважь Петру Николаевичу, сходи к омшанику, все ему будет веселей.

В прежней жизни, до сегодняшнего темного дня Назарка по большей части пребывал при Февронье Васильевне. Утром терся у ног хозяйки на кухне, зная, что ему непременно что-нибудь перепадет от ее щедрот: молоко, кусочек мяса, курятины или гусятины, или мелкая рыбешка, если только Петру Николаевичу удастся изловить ее в реке на ранней заре. Днем Назарка неотступно сопровождал Февронью Васильевну по двору, следил, как она кормит кур-гусей, режет яблоки-падалицу, перезрелые огурцы, кабачки или тыкву для пойла-подкормки козе Матрене: а поздним вечером и ночью (особенно в зимнюю морозную стужу) пристраивался на печи рядом с Февроньей Васильевной и, засыпая, мурлыкал-мурчал ей какие-то свои сказки, почти в самое ухо.

Но случалось, что и Петра Николаевича Назарка без внимания не оставлял. То сидел в тени сарая, наблюдал, как Петр Николаевич отбивает косу или насаживает на лопату новый черенок, то, примостившись на заборе, поглядывал свысока, как хозяин рубит дрова и, словно какой надсмотрщик-десятник предупреждал: «Ой, гляди, не коротко ли, не длинно ли рубишь!», а иной раз так и путешествовал вслед за Петром Николаевичем к омшанику. Пчелы его знали и не трогали: покружат над ухом, пожужжат и улетают по своим трудовым делам добывать медовую взятку. Правда, и Назарка относился к пчелам со всем уважением, ради пустой забавы их не задевал, не замахивался лапой и не топорщился шерстью, хорошо различая, что пчела, она, хоть и летает по воздуху, а все ж таки не птица и поживы от нее Назарке никакой нет. Он тихо-мирно сидел чуть поодаль от улья и, опять-таки, сосредоточенно и зорко наблюдал, как Петр Николаевич, попыхивая дымарем, проверяет рамки. Со стороны поглядев на Назарку, можно было подумать, что он сам готовится стать пасечником и пчеловодом: надеть на голову сетку, взять в лапы дымарь и приступить к обустройству пчелиного дома и пчелиной жизни.

В омшанике у Назарки было свое законное место – на подоконнике, над верстаком, где Петр Николаевич мастерил ульи и рамки. Распиливая по нужным размерам и строгая дощечки, Петр Николаевич любил беседовать с внимательным слушателем – Назаркой. Душа у него, хотя и кошачья, не человеческая, а все равно душа: Назарка любое слово понимает не хуже иного равнодушного человека. Петр Николаевич рассказывал ему всякие истории и случаи из своей длинной жизни, по большей части из военной, фронтовой. Вот, к примеру, про кота по кличке Пехотинец (так солдаты, сами пехотинцы, нарекли его с первого дня, и он охотно откликался на ту кличку), который прибился к ним в роту в одном белорусском дотла сожженном и расстрелянном немцами селе. Пристанище себе Пехотинец нашел на полевой кухне у повара-кандера Ерофея Ивановича, пожилого уже пятидесятилетнего солдата. Ерофей Иванович поставил его на полное котловое довольствие, вменив, в строгие служебные обязанности следить за мышами, которые почти на каждом новом месте дислокации кухни неведомо откуда появлялись и норовили поживиться солдатскими не больно-то и сытными харчами.

Службу свою Пехотинец нес исправно, мышей отпугивал еще далеко на подступах к обозным продовольственным повозкам и складам. Он быстро привык к фронтовой походной жизни: не боялся ни ружейных, ни артиллерийских обстрелов, ни даже бомбежек, словно уверовав, что его, такого маленького и неприметного, с рыжими маскировочными подпалинками на боках, не достанет ни пуля, ни снаряд, ни бомбовый осколок.

Достала отважного кота-фронтовика мина. Случилось это почти на самой границе с Польшей, под Барановичами. Только-только обосновался Ерофей Иванович в низинке-распадинке с кухней, только стал делать закладку продуктов в котел, как мышь-полевка припожаловала за своей долей и частью. Пехотинец мгновенно обнаружил ее и давай преследовать по жнивью. И уже почти догнал на крутом подъеме и бугорке, как вдруг, откуда ни возьмись, шальная мина, которую немцы с дуру ума пустили наугад (хотя, кто его знает, может и заметили в распадочке кухонный нестойкий дымок).

Пехотинца она накрыла точным прямым попаданием, взметнула вместе с землей высоко вверх, и после солдаты не нашли от него ни единой шерстинки. А мышь, похоже, уцелела и к вечеру опять приходила на кухню. Правда, Ерофей Иванович в точности не мог сказать: прежняя это мышь или какая-нибудь другая – они ведь все похожи, будто две капли воды. Но приходила, и Ерофей Иванович не прогнал ее, а дал поживиться под продуктовой повозкой оброненными зернышками крупы-перловки.

Такая вот фронтовая памятная история…

– Так ты пойдешь или нет? – повторно пригласил Петр Николаевич в дорогу Назарку.

Но Назарка на зов его и приглашение никак не откликнулся, остался по-прежнему сидеть у Февроньи Васильевны в ногах, неотрывно, поверх пламенеющей свечи глядя ей в лицо.

– Ну, ладно, сиди! – оставил Назарку в покое Петр Николаевич. – Когда еще с хозяйкой побудешь…

Его тоже повлекло присесть рядом с Февроньей Васильевной и больше не покидать ее в одиночестве ни на минуту, глядеть и запоминать и ее глаза, и высокий лоб, и крепко сжатые на груди руки. Но и надеяться Петру Николаевичу не на кого: надо самому и домовину мастерить, и крест, и задумываться о могиле – как ее копать в единую его стариковскую силу. Он опять погладил оставшегося на карауле Назарку по согбенной спине и вышел во двор, показавшийся ему вдруг каким-то не-ухоженным и чужим.

В омшанике, промеряв на всякий случай еще раз доски метром-складеньком (при не больно ловком столярном умении Петра Николаевича оно не помешает: семь раз отмерь – раз отрежь, да еще в таком скорбном деле, которое нынче выпало ему), Петр Николаевич распилил их под черту и стал заносить в дом. Он сложил доски устойчивым штабельком на кухне, минуту передохнул, перевел утомленное дыхание-одышку и принялся ладить в горнице подобие верстака. Можно было, конечно, приспособиться и на кухне, но тогда все равно получится в отдалении от Февроньи Васильевны, за перегородкой: ни поглядеть на нее, ни словом человеческим перемолвиться.

Под верстачок Петр Николаевич приспособил лавку, на которой в кухне стояли ведра с водой. Он занес ее в горницу и поставил торцом к уличной стене. Но чтоб доска не билась о штукатурку и не портила ее (Февронья Васильевна только недавно, к Покрову побелила весь дом), он выпилил под «ласточкин хвост» тоненькую дощечку-двадцатку, которую захватил для этой надобности в омшанике. Не поленился Петр Николаевич даже забить в торец дощечки гвоздик с обрубленной головкой. Невелика столярная хитрость, а все ж таки без нее и не обойдешься. Гвоздик острым носиком будет вонзаться в поделочную доску, не позволять ей елозить и соскальзывать с лавки-верстака, угнетая своим грохотом Февронью Васильевну.

Доски Петр Николаевич решил строгать только с одной, внутренней, стороны, чтоб в домовинке, как в горнице, было светло и чисто, ободряюще пахло смоляной живицей. А внешняя сторона пусть останется темной и печальной, одним уже видом своим напоминая Петру Николаевичу, что в осиротевшем доме его поселилась черная, непроглядная ночь.

Но прежде чем взяться за шершепку и рубанок, Петр Николаевич вовремя вспомнил о печи. Уголья и дымная головешка там погасли, притушились, и теперь уже можно было, не дожидаясь напоминания Февроньи Васильевны, закрыть и заслонку, и вьюшку, чтоб в доме сохранилось тепло.

Свершив нехитрое это деяние, Петр Николаевич шагнул уже было через порог в горницу, но потом вернулся назад к печи. Ему почудилось, что чего-то он возле нее все-таки не доделал, упустил какую-то неприметную, но обязательную малость, мимо которой Февронья Васильевна ни за что бы не прошла. Петр Николаевич поправил в углу ухваты, заглянул в загнетку и даже в подпечье, где просыхали для завтрашней растопки аккуратно сложенные Февроньей Васильевной дрова. Все вроде бы было на месте, все в надлежащем порядке и виде, но чего-то определенно не доставало, и эта недостача приводила Петра Николаевича в расстройство и досаду. И вдруг он сообразил – чего! На печи не была задернута беленькая нарядная занавеска. Февронья Васильевна подобной оплошности никогда бы не допустила. Закрыв заслонку и вьюшку, она обязательно задергивала занавеску с двумя вышитыми голосистыми петушками, давая тем самым понять, что утренняя кухонная страда завершена, и печка теперь до обеда может отдохнуть, а то и подремать в тишине и покое – работала ведь, пекла-варила с ранней зари.

Петр Николаевич поторопился исправить свое упущение – задернул занавеску по всей длине туго натянутого шнурочка от одного края загнетки до другого, и на кухне сразу воцарился полуденный покой, а печка действительно как будто задремала, и лишь два ершистых петушка закричали еще голосистей и звонче.

Теперь уж Петру Николаевичу ничто не мешало безотрывно заняться домовиной: время торопило и понукало его, да и Февронье Васильевне лежать бездомной на голом дощатом диване было как-то совсем уж сиротливо, будто она всеми оставлена и покинута.

Приладив первую доску на верстаке, Петр Николаевич взял в руки шершепку, замахнулся ею и раз, и в другой, а на третьем замахе вдруг не сдержался, поглядел на Февронью Васильевну и сказал ей:

– А помнишь, как мы возили с тобой на продажу мед?!

– И это помню, – с великой охотой отозвалась на его слова Февронья Васильевна.

Случилась эта поездка в конце жаркого томительного августа, сразу после Яблочного Спаса. Медовая взятка-добыча была в том году отменно богатая – хватило и себе, и на продажу.

Нагрузив подводу бочонками и флягами с медом, Петр с Февроньей выехали в ночь, с тем расчетом, чтоб на городской базар-ярмарку попасть рано – поутру, опередив всех иных продавцов-пасечников.

Конек им в дорогу достался веселый, исправный. Хорошо смазанную дегтем телегу, он мчал по наезженной колее в свое удовольствие, бойко постукивал копытцами, пофыркивал, понимая лошадиным своим гибким умом, какой ценный груз он везет: садово-цветочный, гречишный и липовый мед в добротных деревянных бочонках и алюминиевых флягах и еще более ценный (и бесценный) – молодых-молоденьких мужа с женой, которые в обнимку сидят на передке телеги.

И до того этот исправный конек разохотился, что к полуночи домчал их до Новых Боровичей, легко и споро одолев половину дороги. Петр с Февроньей посовещались и решили часа полтора-два, потеснив поклажу, передохнуть, поспать на телеге, под овчинным тулупом, а то приедут в город в предрассветной темени, когда еще и базар-ярмарка будет на замке и запоре.

Сразу за Новыми Боровичами они свернули в небольшой березово-кленовый лесок, стреножив, отпустили пастись неутомимого конька, а сами забрались под тулуп.

Жарче и желанней ночи, чем та, в притихшей березово-кленовой роще, в их жизни и не было. После они часто вспоминали ее и безошибочно определили, что именно тогда зародился у них белоголовый мальчик, мальчишка, которому сам Бог велел быть Николаем, Колей, и в честь деда своего, пахаря и солдата, Николая Егоровича, и в честь святого угодника Николая Вешнего, потому как появился на свет Коля в тот день, когда отмечается великий спасительный праздник этого угодника – второго мая.

 

* * *

Часам к четырем-пяти, еще по светлому свету, Петр Николаевич домовинку сладил. Получилась она, может, и не такой, как у настоящих столяров-плотников, но вроде бы и ничего, в меру глубокая и щитная, с плотно, без зазоров и перекосов прилегающим «веком» – нареканий Петру Николаевичу за нее от Февроньи Васильевны не будет. Обивать домовину изнутри каким бы то ни было материалом (белым или черным) Петр Николаевич не стал: пусть лучше окружает Февронью Васильевну со всех сторон природное пахучее дерево. Он только постелил на дно домовины легонькую гусиного пуха перину да положил под голову покойной ее любимую соразмерную подушку, тоже начиненную гусино-лебяжьим пухом. Все ж таки Февронья Васильевна человек уже пожилой и негоже ей лежать на твердой какой-нибудь небрежной подстилке из древесной стружки, которую чаще всего и кладут в казенных, сколоченных на скорую руку из сырой шелевки-двадцатки, гробах.

Теперь Петру Николаевичу предстояло перенести Февронью Васильевну с дивана в домовинку. Он опять вспомнил, как в прежние, молодые годы во время сенокосной страды, на жатве или в отдохновенные дни в саду, при пасеке, ему не стоило никакого труда подхватить Февронью на руки, закружить, словно пушинку, и унести, хоть на край света. Февронья жарко обнимала Петра за шею, припадала к груди и плечам и, поддаваясь легкому тому кружению, заливисто-громко смеялась. А нынче нет в руках у Петра Николаевича былой крепости, а в стариковской груди нет былого твердого дыхания (с клекотом оно, хрипами и частыми перепадами, того и гляди, остановится вовсе) и надо старому-старику измышлять, как возложить Февронью Васильевну на последнюю ее пуховую постель.

Петр Николаевич придвинул столярную свою лавку-верстак почти впритык к дивану, в два захода (вначале изголовье, а потом изножье) поднял на нее домовину и, передохнув самую малость на табуретке, выровнял по возможности дыхание, подошел с поклоном к Февронье Васильевне.

– Я полегоньку, – снова попросил он у Февроньи Васильевны прощения за беспокойство. – Ты не опасайся.

– Так чего же мне опасаться, – ответила она, приободряя Петра Николаевича, но ему показалось, что Февронья Васильевна про себя тайно вздохнула, печалясь своей немощи.

Вынимать крестик из крепко сжатых ладоней-лодочек Февроньи Васильевны и гасить свечу, наверное, не полагалось, но Петр Николаевич все ж таки снял и пригасил: вдруг крестик сломается, повредится, а восковая капля при наклоне упадет на пальцы Февронье Васильевне и обожжет их. Она, конечно, ничего на это не скажет, перетерпит (она всегда была терпеливой на боль), но каково на все ее страдания будет смотреть Петру Николаевичу.

Он склонился над Февроньей Васильевной еще ниже, подложил левую, неожиданно налившуюся полыхающим жаром руку ей под шею, а правую, точно такую же угольно-горячую – под колени и, удивляясь неведомо откуда взявшейся, прихлынувшей к рукам силе, приподнял Февронью Васильевну с дивана, и, словно собираясь закружить ее по залитой предвечерним заходящим солнцем горнице-светелке, невесомо переложил в домовину.

Правда, Февронья Васильевна совсем безучастной к его трудам не осталась. Как только Петр Николаевич прижал ее к груди, так Февронья Васильевна, подсобляя ему, обвила шею Петра Николаевича тонкими гибкими руками (почудилось это все Петру Николаевичу или было на самом деле, он после так и не смог определить) и не отпускала их, пока успокоительно не легла в уютный свой древесно-смоляной домик-домовину. Петр Николаевич повернул лавку впритык к дивану (она удачно оказалась в один рост и высоту с ним) и шажок за шажком передвинул на него домовину. Потом он опять приладил в руках у Февроньи Васильевны крестик, затеплил свечу, поправил на голове платочек и осмотрительно (нет ли где складочки или неровностей?) прикрыл белой простынкой, теперь уж неотвержимо, навсегда. И все время, пока поправлял и выравнивал, не отводя взгляда от Февроньи Васильевны, неотвязно и ежесекундно думал одну и ту же думу: вот если бы им с Февроньей Васильевной и на самом деле довелось помереть согласно повести и сказанию единым днем, так лежали бы они сейчас совместно и объединительно в общей просторной домовинке – и было бы им в ней хорошо, как при жизни. Но Бог не сподобил их такой участи. Видно, за какие-то грехи и прогрешения оставил Петра Николаевича на белом помертвевшем и потухшем без Февроньи Васильевны свете, а ее забрал к себе, в свои высокие чертоги…

 

* * *

Столярную лавку Петр Николаевич вернул на прежнее ее место в кухне, хотя завтра, когда он примется мастерить для Февроньи Васильевны крест, лавка могла бы пригодиться ему опять здесь, в горнице. Но Петр Николаевич все-таки вернул ее на кухню, чтоб в горнице было по-церковному прибрано и чисто.

Помысел насчет креста можно было бы, конечно, начать и сегодня, но Петр Николаевич пока не знает, из чего его изобретать, из какой деревины, ничего подходящего во дворе нет, заготовлено впрок не было, да и сумерки уже наступают, вечер, и при глазной стариковской невидимости Петра Николаевича ничего путного у него не получится. Так что волей-неволей, а и крест, и могилу надо откладывать на завтра и послезавтра.

– Ты про Матрену забыл! – вдруг напомнила ему Февронья Васильевна.

– Ах ты, Господи! – в сердцах воскликнул Петр Николаевич.

Про Матрену он и впрямь напрочь забыл. А она, сердечная, небось, обвилась там, на пастольнике, вокруг колышка веревкою и кричит, стенает, что есть мочи, требует подмоги и выручки. Хорошо еще, если прежде, чем обвиться, успела попить из болотного озерца-лужицы воды, а то и совсем ей будет на пустынном пастольнике худо.

Петр Николаевич надел телогрейку, шапку, взял в руки посошок-палочку, которая всегда наготове стояла у него в уголке, возле двери, и наладился в дальнюю дорогу. Назарка, которому теперь места на диване ни в головах, ни в ногах у Февроньи Васильевны недоставало, и он, словно на какой жердочке сидел то на узеньком подлокотнике, то перебирался на совсем шаткую спинку-грядушку, увязался вслед за Петром Николаевичем. Живая душа, он поди тоже, наконец, почуял, что сиди- не сиди, карауль Февронью Васильевну, не карауль, а к прежней жизни ее не вернешь. Да, может, Февронья Васильевна и добровольно отпустила его от себя, может, хочется ей минуту-другую, полчаса, побыть в доме одной, попрощаться со всем его убранством и обиходом: с печкой и лежанкой, со столом, накрытым скатеркой, шитой и вышитой ее руками, с образами в Красном углу, с цветами на подоконниках – геранью и васильками, которые, несмотря на осень, расцвели пламенным красно-червленым цветом, с целебным кактусом, чайной розой и фикусом, что стоит в дубовой кадке прямо на полу, напоминая собой подлинное лесное дерево.

Пусть и попрощается, а они с Назаркой тем временем сходят за страждущей на пастольнике Матреной…

 

* * *

Пришли они как раз ко времени. Матрена действительно обвилась веревкою вокруг колышка до последней возможности, того и гляди, задохнется, и все кричала и плакала, прося помощи и спасения, будто малый ребенок. Петр Николаевич высвободил ее из тенет, погладил по голове и шее, колыхнул даже две ее звонкие сережки на подбородке, но и без внушения не оставил:

– Ты чего кричишь, стенаешь?! – Сама виновата. Сколько раз говорено: пасись на просторе и отдалении, а ты, знай, вокруг колышка топчешься!

Матрена вину свою приняла и осознала, уткнулась мордочкой Петру Николаевичу в ладонь, почмокала там, пофыркала, а потом резво топнула копытцем и первой вступила на стежку, что вела через пастольник, пойменные грядки и пахотный огород к дому.

В грядках все уже было выкопано и убрано, дозревала лишь до полной спелости в глубокой, всегда влажной низинке белокочанная капуста, да темнела укрытая на зиму соломой и аиром-подстилкой (лучше бы, конечно, навозом, но где его теперь возьмешь, не имея в хозяйстве коровы) латочка-клинышек чеснока.

На огороде тоже все было в надлежащем радении. По крестьянскому обыкновению и заводу он поровну делился на две продольные полоски. На одной (с правой руки) серой стеной-щетиной стояла ржаная стерня, густо поросшая пыреем и пастушьей сумкой, непременными ее попутчиками. Ближними днями Петр Николаевич собирался скосить стерню на зимний корм Матрене. Коза – животное непереборчивое, ест любою веточку-былинку, будь то стерня, пастушья сумка или даже полынь. А по левую руку веселили глаз ржаные зеленя нового посева. В этом году после обильных обложных дождей они рано по осени взошли, поднялись и закустились, как никогда, дружно, обещая будущим летом богатый урожай.

Еще вчера Петр Николаевич с Февроньей Васильевной совместно радовались и этим расстилающимся зеленым ковром озимым посевам, и вовремя, до Покрова, посаженному чесноку, и белоголовой капусте. Они даже срубили на пробу один кочан, чтоб поглядеть, проверить, пора уже рубить и остальные или еще можно погодить недельку-другую до начальных дней ноября, когда они потужеют и нальются самым сладким предзимним соком (погода-то стоит вон какая ведренная, золотая).

А сегодня, в одиночестве, без Февроньи Васильевны, не радовали Петра Николаевича ни капуста, ни зеленя, ни чеснок – все вдруг показалось ему чахлым и увядшим, да и зачем теперь Петру Николаевичу земная эта поросль, злаки, овощи и травы: они растут, произрастают, радуются солнцу, дождю и ветру, утренней и вечерней заре – а Февроньи Васильевны нету…

Матрена, между тем, звонко цокала копытцами по наторенной огородной стежке, вела Петра Николаевича и Назарку к дому, еще не ведая по козьей своей беспечности о том, какая печаль ждет ее в этом доме.

Петр Николаевич и Назарка следовали за Матреной, но совсем иным, нетвердым, шагом, – и невосполнимая утрата, горе грозовой тучей и тенью висело над ними.

Возле закрытых ворот, гогоча и толкаясь, стояла во главе с Черномором гусиная стая. Что-то они сегодня рано припожаловали: может, тоже чуют чего. В обычные, обыкновенные дни Черномор приводит свое войско домой иной раз уже в ночной темени, вызывая нарекания и недовольство Февроньи Васильевны. А сегодня вишь поторопился, задолго еще до захода солнца…

Петр Николаевич впустил гусей во двор поперед Матрены и Назарки, и они с налету набросились на корытце, в котором Февронья Васильевна, дожидаясь возвращения гусиной орды с реки и лугового пастбища, всегда готовила сытную подкормку: вареную картошку, морковь, свеклу, размоченные корочки хлеба, а поверх щедро посыпала кукурузным или ржаным зерном. Но сегодня в корытце было, считай, пусто. Лишь на самом донышке виднелись остатки утренней гусиной трапезы (Петру Николаевичу не до того, и он, отпустив утром стаю на реку, совершенно забыл о вечерней обязательной для них добавке, а Февронья Васильевна не напомнила ему, не упредила: тоже не тем была занята – помирала).

Гуси быстро подобрали из корытца остатки подкормки и с удивлением подняли на Петра Николаевича головы. Но, так и не дождавшись от него никакого вразумительного ответа и объяснения, почему это сегодня в корытце пусто, пошли всей гурьбой к крылечку и с обидой и упреком в голосе загоготали, вызывая Февронью Васильевну.

– Гиля отсюда, гиля! – приструнил их Петр Николаевич, а у самого на глаза опять накатились то ли капли вечерней холодной росы, то ли горючие слезы.

«Вот так-то, – почти вслух сказал Петр Николаевич. – Хорошо тебе было жить за Февроньей Васильевной, а нынче в одиночестве ничему ладу дать не можешь, будто без рук и головы».

Гуси окрику его подчинились, погоготали еще минуту-другую возле крылечка, а потом покорно ушли в загородку и, сбившись в тесный кружок, нахохлились, спрятали головы под крылья и раньше обычного устроились на ночлег. Только один Черномор, высоко вытянув шею, охранно сидел у жердяной изгороди и все глядел и глядел бессонными глазами на крылечко, веря, что Февронья Васильевна все ж таки сейчас выйдет из дома (не может не выйти – гуси-то некормлены). Она просто замешкалась в подвластных ей хоромах, на кухне и в горнице: растапливает лежанку, закидывает в печку на ночь дрова, чтоб к утру они как следует просохли, или готовит ужин Петру Николаевичу.

На смену гусям из будки выскочили куры и, толкая друг дружку, устремились к кормовому и водопойному корытцам. С заполошным их налетом, нашествием Петру Николаевичу справиться было полегче. Он сыпанул курам из совочка на вытоптанную ими же самими до каменной твердости площадочку добрую горсть проса. Куры сразу набросились на него, стали клевать, выискивать и выбирать до последнего зернышка, но тоже, нет-нет, да и поглядывали на Петра Николаевича с недоумением и тревогой – чего это он занимается с ними, кормит-поит или других, мужских, занятий по хозяйству нету…

Вступать в переговоры с курами Петр Николаевич поостерегся. Февронья Васильевна всегда находила с ними общий язык, а на него они так насядут, что выцыганят полмешка-торбочки проса, который стоит в сенях на лавке (знают, где он хранится), да еще и потребуют добавки.

Подождав, пока куры после сытной вечери попьют, запрокидывая далеко за спины головы, из корытца воды, Петр Николаевич заманил их в будку и закрыл на крючок дверцу – пусть примащиваются на насест и дремлют чутким своим куриным сном.

Теперь у него оставалась только коза Матрена. Как ни крутилась она, как ни вертелась на пастольнике вокруг колышка, а вымя нагуляла вон какое тугое и томное. Если Матрену сейчас не подоить, то к утру молоко перегорит, и ей от того будет обидно и болезненно.

Поманив за собою Назарку, Петр Николаевич пошел в дом за мелкой козьей доенкой. Как только они взамен коровы завели козу Матрену, так Петр Николаевич по просьбе Февроньи Васильевны в тот же день укоротил полновесную коровью доенку, считай, на добрую четверть. Коза – животное низкорослое, вымя у нее иной раз почти касается земли, волочится по траве, бугоркам и камушкам – доить козу-дерезу в высокую доенку несподручно. Вот и пришлось Петру Николаевичу портить оцинкованное устойчивое ведерко со сливным горлышком по ободку (потому и называется оно доенкой), а жалко было, хоть плачь, сколько лет ведерко-доенка исправно служило при Зорьке, всегда переполненное белым пенистым молоком, сладким на вкус и пробу. Но никуда не денешься: обстоятельства жизни сплошь и рядом выше человеческой жалости и слез.

Ведерко-доенка и в прежние, богатые коровьи годы, и в нынешние, измельчавшие, козьи, всегда висело в сенях на специальном гвоздике, чисто вымытое после дойки Февроньей Васильевной и сухо-насухо протертое рушником-утиранником. Оно и сейчас обреталось на законном своем месте, блескучее и певуче-звонкое – лишь коснись его пальцем.

Петр Николаевич снял ведерко с гвоздика, но упреждая неурочный и запретный сегодня звон и пение, взял не за дужку, а обхватил двумя широкими руками-ладонями по окружности и прижал к груди. Ведерко на грубое его касание отозвалось глухим, тоскующим звуком, похожим на стон. Петр Николаевич, пережидая его, постоял немного в сенях, а потом все-таки не выдержал и заглянул в дом к Февронье Васильевне.

– Вот видишь, что ты наделала, – сказал он ей с укором и обидой. – Мне теперь Матрену самому надо доить, а я не умею.

– Ничего, – усмехнулась на мужскую его обиду Февронья Васильевна. – И этому научишься. Ты только Матрене вымя теплой водой ополосни, а то она всего молока не отдаст. И травы, поднады, положи – Матрена любит.

– Ополосну и положу, – смиряясь со своей участью, ответил Петр Николаевич.

Теплой, подогретой воды в печи Петра Николаевича по неразумению его и недомыслию не было, и он налил в ведерко обыкновенной, предварительно испробовав ее из кружки – не слишком ли холодна. Вроде бы – нет, в доме (и особенно на кухне) от протопленной с утра печи было тепло и даже жарко, вода чрезмерно нахолонуть не успела. Матрена, конечно, почует, что с водой не все ладно, но пусть уж она на первый раз Петра Николаевича простит.

Не было у него заготовлено сегодня для Матрены ни травы, ни какого-нибудь пойла из мелко нарезанной картошки, свеклы и моркови. Травяную эту или картофельно-свекольную подкормку (на хуторе у них ее зовут поднадой), сердобольные хозяйки всегда дают корове или козе во время вечерней дойки, чтоб они стояли смирно и молоко отдавали все до капли.

Но у Петра Николаевича нет сегодня и поднады. Так что пусть и за это Матрена по печальному нынешнему дню простит его.

– Ну, а молоко куда девать? – уже на пороге еще раз поспрашивал Петр Николаевич Февронью Васильевну.

– Известно – куда, – подробно вразумила и тут его Февронья Васильевна. – Один кувшин себе и Назарке прибереги, а остальные в погреб поставь скисать на творог и сыр.

В коровьи годы никакого сыру они с Февроньей Васильевной не изготовляли, не в заводе и не в обычае это в крестьянских хозяйствах. Молоко и так расходовалось. Вдосталь и в охотку пили его с хлебушком или оладьями-пирогами, которые случались и в праздничные, и в будние дни в каждом доме. Все каши, на любой вкус: пшенные, гречневые, перловые и кукурузные («дубовые») тоже варились на молоке, не то, что в городских домах и столовках – водяные, склизкие и пустопорожние. Потом – сладкие молочные супы, опять же с пшеном, гречкою или макаронами-вермишелью – за ухо не оттянешь. Ну, а излишки молока шли на сметану, творог и простоквашу. Подлинный же, пешехонский, голландский или какой там еще сыр в головках, окутанных воском, деревенские жители видели лишь в магазинах и интересу к нему не испытывали – не по деньгам он им был и не по нраву.

Когда же в хозяйстве у Петра Николаевича и Февроньи Васильевны объявилась коза Матрена, то как-то оно само собой получилось, что стали они, будто какие горные, живущие на вершинах народы варить сыр. Февронья Васильевна, Бог знает, откуда почерпнула его рецепты и умение. Поначалу, правда, получалось не больно удачно, а потом мало-помалу дело наладилось, пошло: сыр варился тучным и сытным, с молочно-кислым запахом и едва приметной желанной горчинкой. Петр Николаевич для пробы несколько сырных головок закоптил в нарочито вырытой для этого в саду за омшаником глубокой ямочке. Он набросал туда грушевого, яблоневого и сливового хвороста (сосна или береза для копчения не годятся по природе своей, смолянистой и дегтярной), подвесил над пропастью на жердочке сыр, запрятав его в обыкновенные авоськи, и поджег-сотворил невысокий, но дымный костерок. В том дыму-пожарище сыр томился, наверное, с неделю, и когда они с Февроньей Васильевной отведали его, то нашли, что он вполне пригодный для еды (на любителя, конечно).

Сыр домашнего производства и делания (и обыкновенный, и копченый) в зимнюю пору очень даже выручал Петра Николаевича и Февронью Васильевну. С липовым или каким иным цветочным чаем (покупного, магазинного они давным-давно уже не видывали) его попить хорошо, с кипяченым молоком и просто так пожевать ломтик в ожидании более основательного обеда-вечери. Не еда, понятно, а больше лакомство, баловство, но в старости, будто в малые-младенческие годы, как без лакомства-баловства обойдешься. Не зря, видно, говорится: что старый, что малый. Назарка тоже к сыру помалу приспособился, нет-нет, да и отведает ломтик, хотя по всем статьям не кошачья это еда. Но теперь, когда остались они с Назаркой в доме только вдвоем, куда им столько сыру (с прошлого года еще две головки в погребе лежат). Февронья Васильевна, бывало, и пирог какой с сыром спечет, и ватрушку или перед полымем, положив на кусочек хлеба, расплавит, – а они ни на что такое не способны, не обучены и не привычны.

– Ты со мной пойдешь? – спросил Петр Николаевич Назарку, – или здесь посидишь?

Назарка переступил с лапы на лапу, пронзительным взглядом посмотрел на Петра Николаевича и, вспрыгнув на подлокотник дивана, зыбкой тенью уселся в ногах у Февроньи Васильевны, тем самым определив свое решении, что никуда он больше не пойдет, с места не сдвинется.

Петр Николаевич вздохнул и, захватив в сенях висевшую на бельевой веревочке-шнурочке чистую тряпочку, которой Февронья Васильевна всегда вытирала Матрене после омовения вымя (это он приметил), вышел во двор.

Матрена терпеливо ждала Петра Николаевича возле изгороди.

– Ну, девка, будем пробовать, – сказал он ей. – Поднады нет, сетуй не сетуй – не заготовил.

Матрена на все его речения откликнулась жалобным блеянием-мычанием, с недоверием попятилась вплотную к изгороди и высоко вскинула точеную свою головку с двумя серебряно-белыми сережками на крылечко, ожидая, что там сейчас покажется с цеберком пойла в руках Февронья Васильевна – и все будет, как всегда, как в любой иной день и вечер.

– Нет, не будет, – с тоскою в голосе оборвал все ее надежды Петр Николаевич, не желая обманывать доверчивую Матрену.

Следуя во всем движениям и навыкам Февроньи Васильевны, он присел перед Матреной на низенькой скамеечке-ослончике и потянулся к переполненному молоком вымени, чтоб ополоснуть его водой, наливая ее в горсть из ведерка-доенки. Но ничего у Петра Николаевича из этой затеи не получилось. При его значительном росте и больной, радикулитной спине склониться со скамеечки к Матрене никак не выходило, и он лишь понапрасну пролил воду.

Повторив (и опять-таки без всякого успеха) свою попытку еще раз и еще, Петр Николаевич стал соображать, как бы ему выйти из этого мелкого, но, оказывается, такого затруднительного положения. И вскоре сообразил. Впритык к сараю у него стояла старая лодка, которую давно пора бы порубить на дрова (новая была на плаву), да все руки не доходили. Петр Николаевич сдвинул, положил лодку плашмя на землю, днищем вверх и пригласил на нее Матрену:

– Давай, коза-дереза, восходи на пьедестал.

Матрена помялась немного, поцокала копытцами, а потом, ладно, что животное не шибко большого ума, все-таки поняла, чего от нее требуется, и взошла-вспрыгнула на лодку. Петр Николаевич перенес туда скамеечку-ослончик, попробовал нагиб-наклон, и вроде бы все у него с дойкой должно было наладиться. Матрена стояла тихо-мирно, хотя по всему ее виду и чувствовалось, что какой-никакой похвалы и зримого поощрения она за свою понятливость ожидает.

– Да ты ей тыкву разруби! – издалека, из дома подсказала Февронья Васильевна.

Петр Николаевич изумился не столько этой подсказке, сколько своей недогадливости. Ну, как это он не додумался до столь простой, обыкновенной мысли?! Коза, не в пример корове или коню, особа всеядная и непереборчивая, она не то что тыкву, а любую веточку-жердочку дочиста обгрызет-обглодает, будь на ней хоть самая малая ленточка съедобной коры.

Петр Николаевич вынес из сарая большую желто-золотистую тыкву, разрубил ее на дровосечной колоде на мелкие части-четвертинки и положил перед Матреной. Та приблизила к себе один ломтик-скибочку копытцем и вгрызлась в него с таким удовольствием и аппетитом, что напрочь, кажется, забыла про дойку.

Петр Николаевич воспользовался ее забвением, ополоснул вымя остатками воды, насухо вытер тряпочкой и, поплотнее прижав ведерко ногой к борту лодки, взял Матрену за набрякший сосок широкой своей заскорузлой ладонью.

Все он делал вроде бы точно так, как Февронья Васильевна, но первая теплая струйка молока цвиркнула не в ведерко-доенку, а в рукав Петру Николаевичу и потекла к самому локтю.

– Я же говорил тебе, – опять посетовал он на Февронью Васильевну, – не умею я – не мужское это занятие.

– А ты не поспешай, – уразумила его Февронья Васильевна. – За сосок не ладонью тяни, а двумя пальцами, большим и указательным.

Петр Николаевич примолк и стал, будто какой ученик-школьник выполнять все наставления и указания Февроньи Васильевны: размеренно сдавливал сосок двумя помягчевшими пальцами, сгонял ими молоко от вымени в самый кончик – и дело вроде бы заспорилось. Молочная тугая струя падала точно посередине доенки, не разбрызгиваясь по сторонам, на днище лодки, и не цвиркала Петру Николаевичу в рукав.

Так с Божией помощью и смирением Матрены он непосильный свой труд выполнил, хотя спина и ноги все равно отекли донельзя. Петр Николаевич, поднявшись со скамеечки, с трудом размял и распрямил их. Матрену он остатками тыквы заманил в сарай, в просторную загородку, где раньше жительствовала корова Зорька и где остались, словно в память о ней, дощатые высокие для козы ясли. Петр Николаевич хотел было разобрать их за ненадобностью, но Февронья Васильевна остановила его:

– Пусть будут!

Петр Николаевич во всем понял ее грусть и воспоминания о Зорьке и ясли не тронул. У него у самого по прежней жизни душа изнемогала и болела. А что будет с ней, разоренной, теперь, без Февроньи Васильевны, о том и подумать страшно.

Молоко Петр Николаевич, ни в чем не отступая от повеления Февроньи Васильевны, разлил в три кувшина. Один занес в дом, на кухню для Назарки и себя, хотя зачем им столько молока: они и половины не одолеют. Два других кувшина Петр Николаевич спустил в погреб и накрыл их крышками-стеклышками на тот случай, чтоб в кувшин-глечик не запрыгнула лягушка. (Февронья Васильевна всегда так делала). Мышей в погребе Назарка, куда твой фронтовой кот Пехотинец, истребил и распугал всех до единой. А вот лягушки, которые неведомо каким образом проникали в погреб, ему не дались, и Февронья Васильевна боролась с ними всякими подручными средствами. Петр Николаевич к этой борьбе был непричастен. Погреб считался полным и неделимым владением Февроньи Васильевны – Петр Николаевич лишь изредка поправлял в нем ступеньки, да закатывал по осени заново отремонтированные и засмоленные бочки под соления. А нынче придется и погреб брать под свою опеку.

Выбравшись из погребной ямы, Петр Николаевич от одних ворот до других оглядел подворье, опять показавшееся ему чужим и заброшенным, и пошел в дом. Но на крылечке оглянулся и вдруг увидел, как сумерки в одно мгновение превратились в непроглядную, глухую ночь, сомкнулись за спиной у Петра Николаевича и неодолимой завесой отделили его от дневной светлой жизни.

 

* * *

В доме Петр Николаевич снял шапку, телогрейку и сапоги, вымыл под умывальником руки и лицо, расчесал гребенкой реденькие свои бело-пепельные волосы и лишь после этого прошел в горницу, к Февронье Васильевне.

– Теперь поешь! – опять озаботилась она. – Ночь тебе тоже предстоит нелегкая.

Ни пить, ни есть Петру Николаевичу, как и прежде, ничего не хотелось, но и не уважить просьбе Февроньи Васильевны он не посмел – понапрасну волновать и печалить ее сейчас не годилось. Он вынул из печи горшик с супом, поставил его на кухонный столик и засомневался: растапливать в горнице лежанку и разогревать в ней суп или поесть остывшего, холодного. Февронья Васильевна, конечно же, лежанку бы растопила, горшочек с супом туда для согрева поставила бы. Петру же Николаевичу было не то, чтобы лень или невмоготу заниматься сегодня лежанкой, а как-то совсем без разницы – растоплена она или нет, горячий суп или холодный.

Таясь от Февроньи Васильевны, он прямо из горшика зачерпнул две-три ложки жиденькой юшки, заел ее ломтиком хлеба, да тем и насытился.

Для Назарки Петр Николаевич выловил в горшике куриную ножку, положил ее в кошачью мисочку, что стояла под лавкой, и позвал кота каким-то надломленным, будто треснувшим пополам голосом, который тоже показался ему чужим, принадлежащим совершенно постороннему человеку:

– Назарка! Назарка!

Но Назарка на приманки Петра Николаевича никак не отозвался, не прельстился ни на позвякивание мисочки, к которому был приучен и приласкан Февроньей Васильевной, ни на запах куриной хорошо разварившейся за день в печи ножки: он еще крепче, всем телом вжался в подлокотник дивана и остался недвижимо сидеть в ногах у хозяйки, в один день похудевший и отощавший, с ввалившимися желто-зелеными глазами и опавшей клоками шерстью.

А какими были у них прежде, при Февронье Васильевне ужины! Не ужины, а каждый день трапеза и вечеря. Обосновывались они не на кухне, а в горнице за широким на шесть четвертных досок столом, накрытым чистой скатеркой.

Петр Николаевич, как и полагается мужчине, хозяину дома, нарезал крупными ломтями домашний, подового печения хлеб, а Февронья Васильевна тем временем несла подогретый в лежанке дымящийся клубами-паром суп, борщ или тушеную в чугунке картошку, или пшенную кашу с молоком, или свежие вечерние оладушки, только-только дозревшие все там же, в лежанке. Назарка обретался подле хозяев, в горнице, терся у ног Февроньи Васильевны, мурлыкал, вел с ней какие-то свои тайные переговоры, требовал добавки-приварки в мисочку, которую Февронья Васильевна переносила в горницу, чтоб Назарка не скучал в одиночестве на кухне, под лавкою, да и они не скучали по нему: все ж таки Назарка, хоть и кот, а полноправный и законный член их семейства.

– Может, молока налить? – вспомнив все эти трапезы-вечери, в один миг отошедшие из их жизни, спросил Назарку Петр Николаевич.

Назарка и на молочные посулы Петра Николаевича никак не отозвался (а уж на что к молоку любитель и охотник!), совсем обронил горемычную свою кошачью голову, которая при исхудавшем, изможденном теле стала непомерно большой и, наверное, тяжелой.

Петр Николаевич больше принуждать Назарку не стал, прикрыл горшик с супом кружочком и вынес его в сени, как это обязательно сделала бы и Февронья Васильевна, чтоб к утру суп не прокис в теплой избе и завтрашним днем его можно было либо самим съесть, либо, смешав погуще с картошкой, отдать гусям и курам.

 

* * *

Вернувшись из сеней, Петр Николаевич повторно вымыл руки, повторно, на косой пробор расчесал волосы и тихим, остерегающим шагом вошел в горницу. Теперь им с Февроньей Васильевной предстояли ночные молитвенные бдения.

Он поставил на краю стола деревянный их березовый треножник, зажег на нем три восковые свечи и, поволновавшись немного возле книжной, сооруженной когда-то еще Колей полочки, выбрал старинную церковного ведения книгу в твердом картонно-коленкоровом переплете.

– Эту? – боясь все же ошибиться, спросил он Февронью Васильевну.

– Эту, эту! – подбодрила она Петра Николаевича. – Там закладочка в нужном месте есть.

Книг в их доме содержалось немало. Мирские, занимательные собрал Коля, намереваясь после армии учиться в институте историческим и словесным наукам, а молитвенно-церковные по смерти родителей Февроньи Васильевны, отца и матери, перешли к ней как бы по наследству. Семья Февроньи Васильевны была богомольной, к чтению церковного Святого писания привержена. Мать, пока жила в Новых Боровичах и не вышла замуж на хутор, пела в церковном хоре, знала все службы и обряды. С малого, детского совсем еще возраста приучила она к ним и Февронью Васильевну. В молодые годы, правда, Февронья Васильевна не так уж чтоб и часто брала в руки церковные стародавние книги: и некогда, и недосуг было за крестьянской непрестанной работой, и не поощрялось тогда чтение подобных книг. Церковь в Новых Боровичах в хрущевское суетное правление закрыли, превратив ее в клуб, и заманивали туда молодежь увлекательным кино, концертами, танцами под баян и гармошку, да лекциями о международном положении. Случалось, что и Петр Николаевич с Февроньей Васильевной вместе с другими хуторянами ездили туда подводою смотреть кино, слушать лекции и танцевать до упаду, соревнуясь с сельскими ребятами и девчонками. Молодые были, задорные, на старую жизнь оглядывались редко, чего уж тут умалчивать.

Ну, а лет десять-пятнадцать тому назад про церковные те книги вспомнили, пыль и бездумное забвение с них стряхнули. И первой, опять же, Февронья Васильевна. Брошенный на произвол судьбы, оставленный без всякого присмотра и внимания большим и малым начальством народ стал на хуторе вымирать раньше срока и времени. Тогда-то Февронья Васильевна все отцовско-материнские наследственные книги и возродила. И не только по своему вниманию к ним, а и по настоятельной необходимости. Звать священника или хотя бы какого пономаря, чтоб он проводил усопшего за пределы земной жизни с христианской молитвою, хуторянам было не по силам (да и не всякий отец-батюшка в такую даль поедет), и они в одночасье вспомнили, что Февронья Васильевна все заупокойные службы, каноны знает, чтению и старому, славянскому, и новорусскому обучена. Хуторяне и начали приглашать ее к умершим своим сродственникам, чтоб они не ушли в сыру землю без молитвенного напутственного слова. Февронья Васильевна ни единому человеку не отказала. Ночами простаивала рядом с «во гробех лежащим», читая необходимые каноны, вольно-невольно заменяя сразу и священника, и дьякона, и пономаря.

И вот дождалась своей очереди. Кроме Петра Николаевича, проводить ее в последнюю дорогу больше некому. Так что надо ему самому открывать книгу в нужном, заложенном тоненькой древесной скалочкой месте и читать по силе возможности и разумению скорбные молитвенные слова. Расставаться под их утешительные звуки им с Февроньей Васильевной будет легче и спокойнее. На то эти слова и были придуманы в древние времена людьми, познавшими всю праведность и неправедность земной человеческой жизни.

Кое-какие навыки в чтении и церковных, и мирских книг, находясь неразлучно при Февронье Васильевне, Петр Николаевич тоже обрел. Да и как их было не обрести?! Как только новое разорительное начальство лишило хутор электричества, так сразу все, раньше словно сами собой приходящие в дома развлечения и забавы: телевизоры, радиоточки, магнитофоны исчезли и замолчали, остались только книги, игральные карты да гармошки-балалайки, если, понятно, у кого они были, и если кто способен был на них играть.

Петра Николаевича и Февронью Васильевну карты и гармошки-балалайки не прельщали. А вот книги – иное дело, к чтению книг они пристрастились, и особенно, когда остались на хуторе одни-единственные.

Бывало, так вот после ужина-вечери расстилала Февронья Васильевна на столе чистую скатерку, зажигала на треноге пламенно горящие свечи, и принимались они за книги. Февронья Васильевна по большей части читала книги церковные, поучительные, а Петр Николаевич мирские, более понятные ему в буквах и словах и оттого более легкие в чтении. Но, случалось, что и подменяли они друг друга. В эти подменные часы, когда Февронья Васильевна отдыхала, сидя по ту сторону стола в обнимку с Назаркой, который на читках присутствовал непременно – набирался ума, Петр Николаевич старое славянское письмо помалу и усвоил.

Была, между прочим, среди Колиных занимательных книг и книга, повесть и сказание о Петре и Февронье. Но прочитали они ее с Февроньей Васильевной всего один раз. Повесть эта ей очень даже не понравилась.

– Ишь, какой гордый! – сказала Февронья Васильевна о князе Петре. – С первого раза на бедной, безродной Ховрушке жениться не захотел.

– Испытывал, – попробовал заступиться за князя Петр Николаевич.

– А чего испытывать-то?! – совсем разгорячилась та. – Не вылечи его Ховрушка от смертельной болезни – помер бы, вот и весь сказ, и все испытания.

Петр Николаевич больше не нашелся, что ответить на эти укоризны, приблизил к себе книгу, чтоб еще раз перечесть повествование: может, какое-нибудь, самое главное, слово ускользнуло от него, и он не все уразумел в написанном. Но Февронья Васильевна прервала чтение и вдруг, вспомнив молодые их, дозамужние еще годы, сказала:

– Вздумай ты мне туманить голову, я бы ни за что за тебя не пошла!

– Так я же не князь! – попробовал и сам оборониться Петр Николаевич.

– Понятно, что не князь! – усмехнулась Февронья Васильевна.

От потаенной той усмешки вся защита Петра Николаевича пала, он закрыл книгу, но на прощанье все же сказал Февронье Васильевне:

– Зато после как Благоверный князь любил ее.

– Это воля Божья, а не его, – и тут не уступила Февронья Васильевна.

Единственное, что ей понравилось в повести, так это обоюдное, взаимное желание князя Петра и княгини Февроньи помереть в один и тот же день и час и быть похороненными в одном гробу:

– Вот бы и нам Бог послал подобную смерть.

– Оно бы неплохо, – согласился с Февроньей Васильевной Петр Николаевич, но потом не выдержал и обмолвился: – Ты моложе меня на два года – не поспешай.

Обмолвился он вроде бы без всякого постороннего умысла, по-житейски обыкновенно, ни в чем не лукавя, как пожилые люди и ведут речь о предстоящей (кто знает, может, и совсем скорой) смерти, особенно уже и не боясь ее, – а на поверку вышло, что накликал, призвал Петр Николаевич необдуманными теми словами беду. И вот Февронья Васильевна раньше его и раньше положенного ей срока лежит в тесовой домовинке, а Петр Николаевич застыл над нею со Святым писанием в руках.

 

* * *

Чуть затертая по уголкам от частого употребления книга красного переплета как бы сама собой открылась на нужном заложенной скалочкой месте.

Петр Николаевич трижды осенил себя крестным знамением, надел очки и негромким, но отчетливым голосом, чтоб Февронья Васильевна все слышала, начал чтение:«Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас, аминь.

Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас.

Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и во веки веков, аминь.

Пресвятая Троице, помилуй нас; Господи, очисти грехи наша; Святый, посети и исцели немощи наша, имени Твоего ради.

Господи, помилуй. Господи, помилуй. Господи, помилуй».

Читать он старался внятно и доступно, но по слабому умению своему все ж таки нет-нет, да и путался в славянских трудного написания буквах и словах. Тогда Февронья Васильевна, знавшая все эти молитвы и службы наизусть, поправляла его, наставляя на верный путь.

Назарка осторожно перебрался по спинке дивана в изголовье Февроньи Васильевны, сел на подлокотник и стал прислушиваться к голосу Петра Николаевича. Всех слов он, может, и не понимал, но чувствовать их чувствовал. Это было видно и по его напряженно вскинутой голове, и по еще больше пожелтевшим глазам, в которых отражались колеблющиеся огоньки свечей.

Так втроем они и коротали поминальную тяжкую ночь. Петр Николаевич читал страничку за страничкой, а Февронья Васильевна с Назаркой внимали ему. За окном была непроглядная осенняя темень, шумел с тоскливым завыванием ветер, две-три капли дождя упали на стекла и, будто плача, тоненькими струйками потекли вниз. Петру Николаевичу стало совсем невмоготу. Глаза у него тоже заслезились, заплакали, голос заскрипел и ослаб, затекшие ноги онемели.

Все эти горести и невзгоды Петра Николаевича не утаились от Февроньи Васильевны. Она послушала еще страничку-другую, а потом вдруг воочию, так, что даже зашуршала подушка, повернула к Петру Николаевичу голову и сказала:

– Что это мы все плачем да плачем! Давай, лучше что-нибудь веселое почитаем.

– Да разве можно в такой час – веселое?! – попробовал возразить ей Петр Николаевич.

– А почему же и нельзя?! – уняла его сомнения Февронья Васильевна. – Порадуемся, как прежде…

– И что же мы будем читать? – все-таки подрастерялся ее словам Петр Николаевич.

– Так – что?! – на минуту задумалась Февронья Васильевна. – Про Руслана и Людмилу будем читать, ты уж на прощанье уважь мне.

Книгу про Руслана и Людмилу они с Февроньей Васильевной читывали в вечерних и ночных своих бдениях часто, обнаружив ее на Колиной полочке. Очень любила эту повесть Февронья Васильевна.

– Ну, коль просишь и коль не возбраняется, – уступил ей Петр Николаевич, – то и почитаю.

Поминальную, в красном переплете книгу он закрыл, поместив на прерванном месте закладочную скалочку, и взял с полки книгу по Руслана и Людмилу. Размера она была большого, просторного, с частыми картинками на полную страницу, с отчетливыми, даже без очков хорошо видимыми буквами.

Настраиваясь на новое сказочное чтение, Петр Николаевич сел на табурет поближе к Февронье Васильевне, легонько, в кулак, прокашлялся и приступил:

У лукоморья дуб зеленый;

Златая цепь на дубе том:

И днем и ночью кот ученый

Все ходит по цепи кругом.

– Э, нет! – решительно прервала его Февронья Васильевна, – ты с самого начала читай. Про царицу.

– Ну, что ты с ней сделаешь?! – не смог сдержать доброй улыбки Петр Николаевич. – Все помнит, все знает – и нынче ей про царицу давай. – А Петр Николаевич хотел начало повести, пропечатанное мелкими буквами, пропустить и взяться сразу за лукоморье, за зеленый дуб и за ученого кота.

Назарка строчки про дальнего своего потомка, а может, и сродственника всегда слушал с особым вниманием, хотя и ревниво, как будто спрашивал: «Это что еще за такой ученый-преученый кот, какие он говорит сказки, какие поет песни – и почему я их не знаю?!».

Но уловка Петра Николаевича на этот раз не удалась, и он, повинуясь Февронье Васильевне, стал чуть нараспев читать мелкие убористые строчки, помеченные отдельным заглавием: «Посвящение», которые все женщины, должно быть, в тайне принимали на свой счет:

Для вас, души моей царицы,

Красавицы, для вас одних

Времен минувших небылицы,

В часы досугов золотых,

Под шепот старины болтливой,

Рукою верной я писал;

Примите ж вы мой труд игривый!

Ничьих не требуя похвал,

Счастлив уж я надеждой сладкой,

Что дева с трепетом любви

Посмотрит, может быть, украдкой

На песни грешные мои.

– Это совсем иное дело, – похвалила возвышенное чтение Петра Николаевича Февронья Васильевна. – Про царицу там не зря написано.

– Понятно, что не зря! – тоже с веселой улыбкой ответил ей Петр Николаевич, как всегда и отвечал в прежние их застольные чтения.

– Ну, а теперь можно и про лукоморье, и про кота, – милостиво разрешила Февронья Васильевна, царица из цариц, красавица из красавиц, – а то Назарка совсем заскучал.

Петр Николаевич, еще раз прокашлявшись, заново повторил зачин повести, с твердым нажимом выделив любимые Назаркой строчки про ученого кота:

Идет налево – песнь заводит,

Направо – сказки говорит.

Назарка при этих строчках и вправду приободрился, ожил. Он чуть приподнялся на лапах, расправил, распушил усы; шерсть на нем перестала топорщиться клочками и космами, а плотно прилегла к телу и залоснилась. Казалось, еще немного, и Назарка задаст Петру Николаевичу и Февронье Васильевне свой самый любознательный вопрос (всегда задавал его и требовал вразумительного ответа): «Это почему же и за что ученого кота посадили на золотую цепь и заставили ходить все по кругу да по кругу, а не отпустили на вольную волю – он бы тогда еще и не такие песни пропел и не такие сказки рассказал?). Но в следующее мгновение Назарка оглянулся на молчаливо лежащую со свечой и крестиком в руках Февронью Васильевну и опять опал всем телом, прижался потесней к подлокотнику дивана, опустил голову и как будто даже задремал.

Увлеченная слушанием Февронья Васильевна всех превращений Назарки не заметила, а то бы она вначале непременно пожурила его за недоверие к повести, а после взяла бы на руки, приласкала и объяснила: «Это ж все сказки, Назарка! А в сказке должен быть и кот ученый, и златая цепь, и русалка на ветвях – иначе, что там тогда и слушать, чему научаться».

И они бы все трое помирились…

 

* * *

Читал, уступая просьбе Февроньи Васильевны, Петр Николаевич веселую сказку-повесть про Руслана и Людмилу, про злого чародея Черномора, про царей и цариц до глубокой ночи. Он, наверное, читал бы и дальше, до самого утра, но Февронья Васильевна вдруг близким, ласковым голосом прервала его:

– На сегодня, Петр Николаевич, хватит. Завтра еще ночь будет.

– Как скажешь, – остановил чтение на полуслове Петр Николаевич.

– Мне одной теперь надо побыть, – будто повинилась перед ним за эту остановку и перерыв Февронья Васильевна. – А ты поспи немного и Назарку с собой забери.

Петр Николаевич, не дожидаясь повторных просьб и напоминаний, закрыл увлекательную книгу, тотчас поняв настоятельное желание Февроньи Васильевны побыть в предутренние эти часы в горнице одной. При свете поминальных пламенных свечей ей хочется (даже полагается) подумать о прошедшей жизни, порадоваться всему хорошему, что было в ней, попечалиться тяжкому и горестному; наедине, без постороннего живого человеческого глаза и дыхания помолиться перед образами, как привыкла она молиться каждый вечер. Мешать Февронье Васильевне в эти минуты никак нельзя, хотя и расставаться с ней даже на самое краткое время Петру Николаевичу тоже тяжко.

– Побудь, – тихонько поднялся он с табурета и, положив на полочку до завтрашней ночи книгу, придирчиво оглядел горницу: все ли в ней ладно устроено, не помешает ли что одиночному бдению Февроньи Васильевны: колыхание широко открытой форточки, надоедливый монотонный скрип жучка-шашеля в старой матице или позвякивание печной вьюшки. Но вроде бы все было хорошо и покойно: форточка держалась в петлях неколебимо и прочно, не издавая ни единого звука, жучок-шашель, должно быть, притомившись за день своей разрушительной работой, свернулся калачиком в темной норке и уснул, а чугунная вьюшка отяжелела от сажи и упавшего на нее из трубы кусочка глины, тоже приглушенно молчала.

Исправления требовали лишь свечи. Три осветительно-яркие, на треноге, Петр Николаевич поочередно задул слабым своим стариковским дыханием (а прежде, бывало, гасил их сразу все три одним глубоким вдохом-выдохом – но теперь на это груди у него не хватало), а две других: в граненом стакане с рожью-житом и в руках у Февроньи Васильевны пришлось заменить – они догорели, оплывая воском, почти до основания.

Пока Петр Николаевич делал эти исправления, Назарка тоже поднялся с подлокотника и спрыгнул на пол, готовясь покинуть горницу вслед за хозяином. Чует его неприкаянная душа, что так сейчас надо, так полагается…

Оставив в дверях небольшую щелочку, Петр Николаевич в паре с Назаркой, будто одна-единая тень, ушли на кухню.

Стелить постель и раздеваться до исподнего Петр Николаевич не стал, а как был в байковой синенькой рубахе и рабочих темных штанах, так и взобрался на почти уже остывшую печку и упал ничком на положенную в головах телогрейку.

Назарка вспрыгнул за ним следом, но лег не рядышком с Петром Николаевичем, чтоб погреться у него под боком, а на том месте (поближе к коменку), где обычно любила спать Февронья Васильевна, и откуда еще исходил ее живой привычный запах.

– Полежи, полежи, – понимая всю тоску и тревогу Назарки, погладил его Петр Николаевич и не смог сдержать вздоха. – Я тебя так, как она, не согрею.

Принуждая себя ко сну, он смежил, плотно даже сжал веки, но никакой сон не шел. Изредка лишь наваливалась нестойкая тягостная дрема, и в той дреме Петру Николаевичу все чудилось, что Февронья Васильевна зовет его к себе. Он тревожно вскидывался, склонял голову с печи и смотрел в дверную щелочку, стараясь понять и определить: так ли это на самом деле, зовет ли его и призывает Февронья Васильевна или он просто ослышался и принял за ее голос завывание ночного холодного ветра в трубе.

Сквозь щелочку Петру Николаевичу были видны желто-горячие колеблющиеся огоньки свечей и освещенное ими с двух сторон спокойное, задумчивое лицо Февроньи Васильевны. Чуточку бледное, но такое живое и ясное, что Петр Николаевич, неловко толкая Назарку, начинал слезать с печи и все укорял и укорял себя, старого и совсем уже, наверное, потерявшего разум: да как же он мог такое подумать, что Февронья Васильевна умерла, несправедливо опередив его?! Вот скоро займется раннее утро, и она, как всегда, поднимется прежде Петра Николаевича, растопит печь, подоит Матрену, накормит кур-гусей, Назарку, а он все еще будет спать и нежиться на пуховой перине.

Но, посмотрев на пустое место возле коменка, где сиротливо коротал остатки ночи Назарка, Петр Николаевич опять падал ничком на телогрейку и гасил в душе призрачные свои надежды: обманывай себя, не обманывай, а вот она, Февронья Васильевна, лежит в домовинке с поминальной свечой в руках и никогда уже из нее не поднимется…

 

* * *

Так и промаялся Петр Николаевич на остывшей печи до утра, то впадая на короткую минуту в дрему и забвение, то опять тревожно пробуждаясь. Но как только первая утренняя заря сверкнула, зарозовела на востоке, он слез с печи и вошел в горницу.

– Тебе ничего не надо? – здороваясь с Февроньей Васильевной, спросил он.

– Не надо, все хорошо, – ответила Февронья Васильевна, за ночь отдохнувшая и передумавшая все свои думы.

Петр Николаевич больше надоедать ей не стал, а лишь опять поменял прогоревшие свечи и ушел на кухню. Домашнее и дворовое хозяйство требовало его настоятельного участия.

Следуя каждодневному утреннему примеру Февроньи Васильевны, Петр Николаевич вначале растопил печку, немало, правда, помучившись с дровами, которые загорелись не сразу, хотя вроде бы и хорошо за ночь просохли. Спичек у Петра Николаевича и Февроньи Васильевны в доме тоже не было уже года четыре. Взамен им Петр Николаевич, вспомнив фронтовые свои навыки, смастерил кресало из обломка старого кузнечного напильника и твердого кремниевого камушка, который случайно отыскался у него в омшанике. Февронья Васильевна быстро освоила это немудреное приспособление, с одного-другого замаха высекала искру и раздувала запальный жгутик. У Петра же Николаевича искра вроде бы и высекалась, а вот жгутик, сколько он ни дул на него, сколько ни шевелил в пальцах, никак воспламеняться не желал: то ли не доставало у Петра Николаевича дыхания, то ли пропускал он нужный момент, когда полагалось подвести жгутик под огнедышащую, мгновенную искру. (А на фронте, бывало, все получалось с единого удара, в любую погоду и непогодь, в дождь и в снег: закроешься шинелькой или плащпалаткой – и вот он огонь – готов, хочешь – папироску закуривай, хочешь – костерок ладь). Февронья Васильевна необидно посмеивалась над утраченным умением Петра Николаевича, и он по этой причине редко когда брал кресало в руки. Вчера тоже не прикоснулся к нему. Утром дрова, очаг успела еще поджечь Февронья Васильевна и передала огонь из рук в руки Петру Николаевичу. И как он пригодился ему! Поминальные свечи Петр Николаевич воспламенил от печного уголька и после весь день зорко следил, чтоб не упустить его. А не поторопись Февронья Васильевна, так Петр Николаевич полдня поди бился бы над неподатливым кресалом.

Но сегодня надежда у него на Февронью Васильевну не предвиделась, и огонь Петру Николаевичу предстояло добывать самому. Можно было, конечно, взять его от свечей и как бы вернуть назад в печку, но Петр Николаевич посчитал, что это невозможно, что огонь на свечах совсем иной, чем в печке, не огонь, а пламя, освещающее Февронье Васильевне дорогу за пределы земной жизни.

Чтоб не тревожить ее скрежетанием железа по камню, Петр Николаевич поплотнее притворил в горницу дверь и лишь после этого, унимая в руках дрожь, стал бороться с кресалом. Задымился, пошел мелкими розоватыми окалинками жгут не с первого, не со второго и даже не с третьего удара, но все-таки задымился. Петр Николаевич, собрав все остатки дыхания, подул на него еще раз и торопливо подставил тонюсенькую смоляную лучинку, которые всегда для этого случая хранились у Февроньи Васильевны в загнетке. Нестойкий голубенький огонек веселой змейкой скользнул по ней и, чувствуя печную тягу, приподнялся, будто на цыпочках. Перервав дыхание, Петр Николаевич склонился с лучинкой в руках к печному зеву и поджег заранее установленный там шалашиком мелкий хворост. Тот сразу вспыхнул ярким шумливым огоньком. Цепко охватывая полешки, он побежал по золотисто-сухой коре, по сучкам и отслоившимся от полешек прожилкам. Потом спрятался где-то глубоко внутри дровяной клети, уступив дорогу густому начальному дыму, который стойко потянулся из печного зева в трубу. Петр Николаевич отпрянул от загнетки и припечка и сел передохнуть на лавке рядом с ведрами. Пока огонь разгорался, набирал силу, Петр Николаевич неотрывно смотрел на него и так же неотрывно думал о Февронье Васильевне. Вот он всего только один раз разжег печку и как извелся с нею и притомился: спина вся мокрая, дыхание в груди напрочь иссякло, будто она до отказа забыта дымом, а Февронья Васильевна занималась этим каждодневно и никогда не звала в помощь Петра Николаевича, давая ему еще полчаса-час подремать самым сладким утренним сном.

 

* * *

Затевать какое-либо варево для себя Петр Николаевич не стал (обойдется и вчерашним супом), а вот для кур-гусей поставил в глубь печи, с левой стороны большой чугун с картошкой, с правой же приладил чугунок поменьше, наполненный просто водой: пусть согреется на всякий случай, закипит – в хозяйстве сгодится: миску-тарелку какую помыть.

Больше возле печи Петру Николаевичу делать было вроде бы нечего. Он прикрыл печной зев на три четверти заслонкой, чтоб тепло с нестойким уже дымом попусту не утекало в трубу, а грело свод-кобылу и черень. (Февронья Васильевна подобным образом всегда поступала).

На дворе тем временем совсем рассвело, прояснилось: день опять занимался по-осеннему чистый и свежий. Все пробуждалось и тянулось к весело поднимавшемуся из-за горизонта солнцу, к продолжению обновленной за ночь жизни.

В запертом сарае жалобно блеяла, требуя свободы и внимания Матрена; в загородке волновались, гоготали гуси, будто говоря тем разноязыким гоготанием Петру Николаевичу, мол, давно пора выпустить их на реку, где в ранние часы самый сытный и богатый улов; а куры – те самовольно, сквозь малую щель в будке выбрались во двор и уже пили из корытца воду, суетно подбирали не подобранные вчера в сумерках зернышки.

В общем, хочешь, не хочешь, а надо было Петру Николаевичу выходить во двор и удовлетворять все утренние желания-требования обитателей сарая, загородки и будки.

Он снял с крючка телогрейку и шапку, но прежде чем надеть их, все-таки еще раз заглянул в горницу. И вовсе не за тем, чтоб получить от Февроньи Васильевны какие-нибудь наставления и указания, а просто, чтоб посмотреть на нее при свете восходящего солнца после ночной тягостной разлуки.

Она лежала все так же тихо и задумчиво, словно чутко спала-дремала или грелась, смежив веки, на утреннем этом ласковом солнце.

Назарка, неведомо когда проникнув в горницу, сидел на подлокотнике дивана в изголовье Февроньи Васильевны. Солнце, затмевая сияние свечей, играло на его рыжих подпалинках, торкалось острыми лучами в покрасневшие от бессонницы глаза, но Назарка никак не отзывался на всю эту игру и торканье, как будто солнца не было и вовсе, как будто оно, померкнув вчера вечером, сегодня так и не встало, не поднялось над горизонтом.

– Сиди! – едва слышимым шепотом, боясь разбудить Февронью Васильевну, сказал Назарке Петр Николаевич и вышел за порог.

 

* * *

С оголодавшей за ночь, блеющей, гогочущей и заполошно, бестолково кудахтавшей живностью он справился уже чуть побойчее, чем вчерашним днем. Распахнув ворота на обе створки, Петр Николаевич выпустил со двора нетерпеливых гусей, которые сразу успокоились, выстроились во главе с Черномором в походный порядок и двинулись к реке по ржаной темной стерне, сбивая с нее утреннюю холодную росу. Потом он посыпал зерна курам, подлил в корытце воды, с угрозой прикрикнул на глуповатого рябого петуха, который, взлетев на изгородь, вдруг вздумал неурочно кукарекать, и лишь после этого освободил из заточения Матрену.

Она опрометью выскочила из сарая и, готовясь к дойке, добровольно взобралась на лодку. Петр Николаевич опять разрубил Матрене для поднады тыкву и принялся доить уже почти с полным умением и сноровкой, хотя, конечно, не так, совсем даже не так, как Февронья Васильевна. Матрена это чувствовала, беспокойно переступала с ноги на ногу, задевая копытом доенку, поглядывала то на Петра Николаевича, то на пустое крылечко и плотно закрытую дверь.

Петр Николаевич не сказал ей ни единого осуждающего слова, не пожурил Матрену за беспокойное топтание на лодке, а молча цвиркал струйкой настоянного в вымени за долгую ночь самого сладкого и самого целебного утреннего молока – и опять плакал.

Когда же вымя совсем обмякло, он отнес доенку в сени, прикрыл непроцеженное молоко марлевой накидкой и поскорее вернулся во двор, чтоб отвести Матрену в луга на привязь и тем завершить утренние свои заботы и с печью, и с живностью. Иные его ждали сегодня дела-предначертания – крест для Февроньи Васильевны и могила. Никто, кроме Петра Николаевича, решить этих дел не мог, не мог ни посоветовать, ни подсобить – надо было все, опять-таки, совершать самому.

Прежде всего, конечно, крест. Еще в ночи, лежа на холодной печке, Петр Николаевич неотступно думал о нем. Как, из чего, из какого материала смастерить, связать его? По-хорошему, по-старинному, крест полагалось бы поставить Февронье Васильевне дубовый, чтоб стоял он непоколебимо и прочно и десять, и двадцать, и тридцать, и все сто лет, не требуя починки и обновления. Но во дворе у Петра Николаевича с Февроньей Васильевной не имелось не то, что дубового, но даже самого обыкновенного соснового или березового бревна (это уж Петр Николаевич знал точно). Да и откуда им было взяться?! Вызолоченная ранней осенью полоска леса с ярко-зелеными островками-проплешинами сосны виднелась за рекой всего в двух верстах. Но никакой возможности спилить там дерево не было. Во-первых, мост через реку при новых властях совершенно разрушился, прогнил и провис измочаленными досками, обнажив голые сиротливо торчащие из воды сваи. Можно было подумать, что мост этот попал под вражескую бомбежку или артиллерийский прицельный огонь. В войну Петр Николаевич вдосталь нагляделся на подобные разорения. Бывало, только вступит пехота и боевая техника на такой вот шаткий мосточек, чудом уцелевший еще во время сражений сорок первого года в лесной хуторской глуши, как тут же налетит немецкая авиация, люфтваффен, и давай забрасывать его бомбами, а вслед за ней подключится и артиллерия. И тогда уж солдатики, которые в этот момент на мосту, молись Богу, потому что никто иной, кроме Бога, спасти их не может. Одна, две, три бомбы пролетят мимо, подняв водяные столбы рядом с переправой, а четвертая, пятая или шестая непременно угодят в самую середку – и все живое на мосточке идет под воду, пропадает и гибнет со стенаниями и криками.

Но там, на войне, всегда таились где-нибудь поблизости саперы-плотники. Они по пояс, по плечи, по горло в воде (часто ледяной, студеной), подновят переправу, и опять по ней движется пехота и какие-никакие пущонки, чтоб захватить на том берегу хотя бы малюсенький плацдармик и удержать его до подхода основных армейских сил. Петр Николаевич сам не раз и не два попадал в подобные переделки, погибал и тонул и в летней, и в осенней, и в зимней ледяной воде – знает, что это такое, молился не столько Богу, сколько саперам, мол, ребята, поживее давайте, попроворней – там, на том берегу, пропадают без подмоги ваши друзья-товарищи.

Но здесь, возле родного мирного хутора надеяться Петру Николаевичу можно и вправду только на одного Бога. Ремонтировать мост некому, да и незачем. Заливные луга на том, правом, берегу заросли лозовыми кустами-чагарниками, никто их не косит, стога не мечет, не вершит, скотину не пасет. Все пошло прахом и немочью. А какой был мост! Всем мостам мост: построенный еще дедами-прадедами на дубовых в полтора обхвата сваях, соединенный в единое целое такими же дубовыми лагами на неодолимо крепких шипах, да еще и прихваченных коваными скобами. Казалось, веку ему не будет! И вот, кроме этих обнаженно-голых, обросших понизу водяным мхом, свай, ничего и не осталось.

Во-вторых, заречный лес теперь не колхозный, не государственный и не державный, а закупленный на корню каким-то новым богатеем – и по частному тому, приватному лесу летают на конях и вездеходных машинах верные богатеевы стражники и слуги, с которыми лучше не связываться. Петр Николаевич с Февроньей Васильевной, собирая по старой безбоязненной привычке в лесу валежник (после перевозили его на свой берег на лодке), несколько раз нарывались на них и едва-едва остались живы.

И в-третьих, если бы даже Петру Николаевичу тайком удалось сосну срубить (про дуб тут и говорить не приходится: в их местах он произрастает редко, и порубка дуба во все времена каралась с особой строгостью), то как, каким образом он мог бы ее доставить к дому (даже раскряжеванную на необходимые соразмерные части) вначале по лесу, потом лугом, потом, переправив самотеком через реку, огородом, по прошлогодней вязкой стерне. Отваги и мочи на это у Петра Николаевича никаких нету.

Конечно, если бы с Февроньей Васильевной случилось несчастье зимой, так тогда можно было бы накатить сосну на санки (имелись у них в хозяйстве хорошие дубовые саночки, с настоящими, широко раскиданными по обе стороны бильцами) и, протаптывая в снегу дорожку (да, может, и снег бы лежал не очень глубокий), привезти хотя бы два кряжа ко двору. Но Февронья Васильевна не угадала своего часа и умерла осенью. А по осенней песчаной дороге сосну можно привезти только на раскате-бендюге, запряженным хорошей лошадью или волом. Но ни раската, ни лошади, ни вола у Петра Николаевича тоже не было под сегодняшний непомерно тяжкий день.

Была тачка. Хорошая, завидная тачка, на резиновом ходу, с убористой площадочкой-кузовком, с березовыми спаренными березовой же стяжкой-полозом оглобельками. Не тачка, а прямо-таки самокат-самолет. Только потяни его за оглобельки, только подтолкни чуточку сзади, так он сразу зашуршит-заиграет резиновыми колесами по траве-песку, разбежится и, того и гляди, вправду поднимется на невидимых крыльях в воздух.

Тачку эту смастерил не Петр Николаевич: на подобные изделия-изобретения он не способен, нет у него на них ни способностей, ни сноровки, ни достойного материала и инструмента. Самокатно-легонькую, почти неощутимую в движении тачку, подарил Петру Николаевичу и Февронье Васильевне ближний их сосед (жил всего через два дома), хуторской кузнец и умелец на все руки Макар Трофимович.

Петр Николаевич и Февронья Васильевна были с Макаром Трофимовичем и его покойной непоседливой, как птичка-синичка, вечно трудящейся женой Марфой Ивановной (Марфушей), в большой соседской дружбе, почти родстве, взаимно подсобляли друг другу, приходили на выручку в любом крестьянском деле. Но вот Марфа Ивановна, надорвавшись на колхозной и домашней работе (минуты ведь не посидит без дела, без какого-нибудь занятия), стала часто прибаливать, слабеть здоровьем и умерла так же, как и Февронья Васильевна под осень, в раннем еще по стариковским меркам возрасте – всего в семьдесят три года.

Похоронив свою Марфушу, Макар Трофимович намерен был и дальше жить-перемогаться на хуторе, но дети (сын и две дочери, осевшие в больших городах) не позволили ему пропадать в одиночестве и забвении, а настоятельно переманили к себе, в большие эти города, не то в Рязань, не то в Тверь.

И вот в прощальные, безрадостные дни Макар Трофимович и подарил Петру Николаевичу с Февроньей Васильевной двухколесную свою незаменимую в домашнем крестьянском хозяйстве тачку. Он погрузил на нее кузнечные, слесарные и все прочие огородные инструменты, которые так долго и надежно служили ему, и привез к дому Петра Николаевича и Февроньи Васильевны.

– Берите, – с печалью в голосе сказал Макар Трофимович. – Мне теперь все это ни к чему, а вам сгодится.

Петр Николаевич и Февронья Васильевна не стали кривить душой, вымышленно отказываться от столь дорогого подарка. Они приняли его с сердечным участием и благодарностью, хорошо понимая, что сосед их кругом прав: в городе ни кузнечные тяжелые молотки-кувалды, ни зубила-напильники, ни даже вилы, лопаты и грабли не нужны, а у них, на хуторе, они найдут себе и место, и дело.

Петр Николаевич и Февронья Васильевна пригласили Макара Трофимовича в дом, выпили с ним по рюмочке и распрощались навсегда, как нескрываемо и предвидели это за празднично-прощальным тем столом. Жив сейчас Макар Трофимович или не жив, Петр Николаевич того не знает. Письма в их захолустье, на хутор (даже если бы кто-то и вознамерился написать) уже лет десять, наверное, как не приходят. Калинов хутор, разоренный и обезлюдевший, теперь поди нигде, ни в каких бумагах не числится. Нету такого жилья-поселения! А коль нету, то и письма-телеграммы носить незачем – кто их там будет читать-перечитывать.

Тачкою Макара Трофимовича Петр Николаевич с Февроньей Васильевной пользовались и в прежние времена, как только он ее смастерил. Одалживались при всяком необходимом случае: навоз из сарая на огород вывезти (когда еще корова Зорька была), сено, накошенное на пастольнике и в заречных лугах, доставить (через реку на лодке, а потом уже на тачке), с огорода картошку, тыквы, капусту или что-либо иное, неподъемное на плечи, прикатить к дому в погреба и ямы.

Но больше всего тачка нужна была для доставки торфа. Как только новое ретивое, беззаботное начальство, захватчики, отлучили хутор от леса, между прочим, самими же хуторянами частично и посаженном в начале тридцатых годов (в том числе и Петром Николаевичем с Февроньей Васильевной, тогда еще учениками начальной их хуторской школы), так крестьянские жители во главе с Макаром Трофимовичем разведали, что на пастольнике по окраинам и прибрежным низинкам болот можно добывать вполне пригодный для топки горючий торф. Макар Трофимович смастерил, считай, для каждого подворья специальную, согнутую под прямой угол специальную торфяную лопату-резак – и работа закипела. Петр Николаевич с Февроньей Васильевной тоже разрыли себе вначале одну, а потом и вторую, и третью прямоугольную просторную ямочку неподалеку от того места, где сейчас пасется на привязи Матрена, и, подменяя друг друга, стали углубляться в них. Работа по крестьянским меркам и понятиям не такая уж и тяжелая. Лопата с выступающим на верхней грани ножом, как бы сама собой нарезает торфяные влажные кирпичики, а ты только подавай их из подземелья на свет Божий своему напарнику, чтоб тот укладывал кирпичики высокими клетями и штабельками.

В этих клетях-штабельках торфяные кирпичики сохнут все лето, уменьшаются в размерах и сплачиваются иной раз прямо-таки до каменной твердости. Ранней осенью, упреждая затяжные дожди, торфяную добычу и разработку надо перевезти в сарай, в поветь или под какой-нибудь иной недоступный для дождя и сырости навес. И вот тут без тачки обойтись было никак нельзя. Петр Николаевич и Февронья Васильевна одалживали ее у Макара Трофимовича, ставили на кузовок-площадку плетеный из лозовых прутьев кошель и тесно укладывали в него черно-антрацитные торфяные кирпичики. Завершив укладку, они заступали в оглобельки и, куда твои волы-лошади, тянули поклажу через огород к подворью, взаимно подшучивая, кто из них коренник, а кто пристяжная лошадка. Любая, самая тяжкая работа с шуткой-прибауткой всегда спорится легче и веселей – это любому трудолюбивому крестьянину хорошо известно. А уж Петру Николаевичу с Февроньей Васильевной и подавно, потому что всякую-любую работу они всегда совершали вдвоем, в две нерасторжимые силы, с веселым разговором и подначкой, а то, глядишь, и с песней, застрельщицей которой была никогда не поддающаяся унынию Февронья Васильевна.

В летнюю и раннеосеннюю пору печку и лежанку они торфом не протапливали, не баловали их, обходясь валежником да теми лесинами-сухостоинами, которые, несмотря на все запреты и погони наемных стражников, добывали тайком в лесу. Торф же приберегали до трескучих тридцатиградусных морозов, метелей и вьюг.

В этом году Петр Николаевич с Февроньей Васильевной тоже заготовили и перевезли торфяной добычи на дареной Макаром Трофимовичем тачке в сарай вдосталь, с запасом – до самой весны должно бы хватить, хотя Петру Николаевичу теперь это без разницы – хватит или не хватит. Потеряв Февронью Васильевну, ему лучше замерзнуть в нетопленой хате, чем сидеть-нежиться одному возле жарко горящей лежанки, зная, что Февронья Васильевна лежит в сырой мерзлой земле.

Размышляя над своей бедой-незадачей, Петр Николаевич несколько раз даже качнул туда-сюда за оглобельки тачку, стоявшую возле куриной будки, и с обидой, как будто она была в чем-то виновата перед ним, отошел в сторону. Нет, не выручит его сегодня прежде такая надежная тачка! Торф, картошку, тыквы, капусту и даже сено возить на ней можно, а вот доставить лесину из соснового бора никак не получится: и сама тачка не выдержит тяжести, и сил, чтоб в одиночку катить ее, груженую непомерным грузом, у Петра Николаевича не хватит.

Был, конечно, у него еще один выход, о котором Петр Николаевич, обследуя двор, сарай и омшаник, катая вперед-назад тачку, постоянно думал. Можно ему было в своей крайней необходимости пойти по разоренным хуторским подворьям и подпилить где-нибудь для креста дубовую подсоху или ушулу. Но Петр Николаевич тут же и останавливал себя в этом размышлении. Ну, какой из старой заскорузлой ушулы или подсохи получится крест?! Сколько ни теши ее топором, сколько ни правь шершепкою и рубанком, а все равно останется та ушула и подсоха в корявых, морщинистых рытвинах и трещинах. К тому же еще и темным-темна собой – лежать под таким крестом Февронье Васильевне будет и тяжко, и обидно. Надо, чтоб он был светлый, чистый и даже чуточку веселый, как была светла и чиста душой сама Февронья Васильевна.

Это – первое, что останавливало Петра Николаевича в его намерениях. А второе – и того горше и сострадательней: ну, как это Петр Николаевич пойдет по чужим дворам, станет брать чужое добро и имущество, окончательно разорять еще не доразоренные временем и непогодой сараи, ворота и заборы?! А вдруг, возьмут, да приедут какие-нибудь наследники этих домов и сараев, и что же они тогда скажут Петру Николаевичу, что подумают о нем?! «Вот, – скажут, – старый ты человек, Петр Николаевич, а тать ночной и разбойник!». Да хоть бы и не приехали, а все равно грешно и непозволительно зариться ему на чужое. Февронья Васильевна не одобрит такого поведения Петра Николаевича. Они в самые трудные дни, когда к весне, случалось, оставались без единого поленца дров и без единого торфяного кирпичика в сарае, не взяли в соседних подворьях ни самой малой щепочки. И все по той же непреложной причине – грешно и непозволительно.

Совсем измаявшись и истомившись душою, Петр Николаевич зашел в дом, присел на табурет рядом с Февроньей Васильевной и со вздохом пожаловался ей:

– Крест надо ладить, а из чего – не знаю.

– Без креста нельзя, – вздохнула и Февронья Васильевна, но ничего Петру Николаевичу не присоветовала.

Не ее это, женское, дело думать о лесинах и досках, да еще в такой прискорбный день, лежа под образами в домовинке. Тут уж все мужчина, хозяин, который пока что все ж таки на ногах, должен сам решать и определяться. А у Февроньи Васильевны сейчас совсем иные думы, совсем иные помыслы.

Петру Николаевичу стало совестно перед ней за свои жалобы и стенания. Он опять поправил-поменял свечи, приласкал понурого Назарку и вышел из дома вначале во двор, а потом и на огород, к омшанику. Под бревенчатой замшелой стеною там стояла скамейка-лавочка, на которой они с Февроньей Васильевной в вечерние предзакатные часы, когда пчелы угомонятся и уйдут на ночлег в ульи, часто любили посидеть, отдохнуть после трудового рабочего дня.

Петр Николаевич присел на лавочку и сейчас, хотя день только еще начинался, и омшаник весь был в холодной неласковой тени. Словно пытаясь согреть его, Петр Николаевич погладил ладонью и по одному, и по другому изношенному бревну, потом поглядел через забор на ворота, на островерхий, тоже бревенчатый сарай, и у него в голове промелькнула было обнадеживающая мысль: может, снять с сарая или омшаника один венец, да из него и смастерить Февронье Васильевне надмогильный крест. Но Петр Николаевич тут же и отринул, отверг эту мысль. Ни единого дубового бревнышка в сарае и в омшанике не заложено. Оба строения срублены из соснового кругляка, а стропила-кроквы из осины и ольхи. И все старое, действительно предельно изношенное, взявшееся трухой. Пока не трогаешь его – стоит, держится, а только прикоснись, сразу и рухнет. И где тогда Петру Николаевичу укрывать Матрену, гусей-кур, где хранить торф, четыре оставшиеся в его пчелином хозяйстве колоды-ульи?! Ведь пока жив Петр Николаевич и не лег рядом с Февроньей Васильевной, то вольно-невольно надо ему думать о живом: о безответной Матрене, о Назарке, о гусиной стайке, курах и пчелах, которые без его участия просто-напросто погибнут. Да и Февронья Васильевна ни за что не даст своего согласия на подобное разорение подворья, где все дорого ей и мило, где она прожила всю свою жизнь, будто в обнимку и с сараем, и с омшаником, и с любой-всякой дощечкой на заборах, воротах и калитках. «Я под таким крестом, – обидно скажет она, – и лежать не стану».

Подумав еще минуту-другую, Петр Николаевич безраздельно принял сторону Февроньи Васильевны. Надворные постройки ни в коем случае трогать нельзя, если только он не хочет сейчас, когда им с Февроньей Васильевной осталось пребывать совместно считанные часы, рассориться с ней. Пусть стоят, как и стояли прежде, хранят каждым своим бревнышком, каждой клямочкой, крючком и пробоем память о ней. К тому же и не одолеет Петр Николаевич разобрать сарай или омшаник: одну только крышу он будет разорять неделю, не меньше, заставляя Февронью Васильевну томиться в тесной домовинке на диване.

А утро, между тем, разгоралось все ясней и ясней и таяло прямо на глазах. Солнце, обогнув омшаник, оттеснило холодную, студеную тень с отвесно рубленного в «ласточкин хвост» угла, потом с простенка и двери и, наконец, добралось до лавочки и Петра Николаевича. Оно так ярко и неожиданно брызнуло ему в лицо светло-горячими своими лучами, что Петр Николаевич невольно зажмурил глаза, а когда через секунду открыл их, то заслезившийся его взгляд упал вдруг в самый конец огорода и остановился намертво, застыл на кедровой сосне, которая росла там, на меже, упираясь острой вершиной и разгонистыми нечастыми ветвями, казалось, в самое небо. Петр Николаевич даже вздрогнул от такого прозрения. Как это он раньше, столько раз бродя по огороду и с козою Матреною в паре, и сам по себе, не подумал об этой сосне, не поглядел на нее и не прикинул в разладившемся уме, что лучшего креста для Февроньи Васильевны он ни с какого иного дерева-лесины не смастерит и не сладит.

Редко произрастающая в их местах эта кедровая сосна была очень памятна для Петра Николаевича и Февроньи Васильевны.

За речкою и сенокосным заливным лугом в детские, считай, младенческие еще годы Петра Николаевича и Февроньи Васильевны простирался, высоко взбираясь на пологий песчаный бугорок пустырь. Ничего на том безжизненном пустыре, кроме полыни, нехворощи да колючего дурнишника не росло: ни рожь, ни картошка, ни даже кормовой люпин, сколько ни удабривай его навозом, сколько ни паши и не перепахивай. Одна была прибыль от пустыря, что на самой вершине его мужики из всех окрестных сел и хуторов раскопали глубокое провальное глинище и брали оттуда для необходимых хозяйственных нужд (печки класть, стены-потолки штукатурить, глинобитные полы насыпать) красную твердокаменную глину.

Беды же и неудобства полынный тот пустырь доставлял много. Суховейные ветры поднимали на нем песок, кружили вихрем и смерчем и бросали под обрыв, тесня луга и пастольники все дальше и дальше к реке.

И вот в тридцать пятом году, уже при новой, колхозной жизни, решено было посадить на пустыре укрепляющий почву и защищающий луга сосновый лес. (Никакое иное лиственное дерево там поди и расти бы не стало, иначе давно бы заняло его самосевом).

Колхозные мужики по наряду и приказанию начальства расчертили на пустыре одноконными плугами неглубокие бороздки; из лесничества, где был хороший питомник, доставили саженцы сосен (в том числе для опыта и сотни полторы редкой этой кедровой сосны) и подняли на посадку все колхозно-сельсоветское население от мала до велика. И в первую очередь, конечно, школы: начальные – хуторские и семилетние – сельские.

Сажали лес в те далекие, лишенные всяких механизмов времена вручную, специальным, только для этого и предназначенным инструментом, который назывался мечом (да, может, и до сих пор в иных непроходимых и непроезжих местах так сажают). Он и вправду напоминал меч, хотя на первый взгляд скорее походил на большой, в половину человеческого роста буравчик с ухватистой поперечной ручкою. Но внизу вместо витой змейки, непременной в любом буравчике, было отковано продолговатое мечеобразное лезвие – оттого и прозывался инструмент мечом, а не буравчиком или буром. Чуть повыше лезвия приваривался еще коротенький отросточек-педалька, чтоб наступая на него ногою, дожимать меч на всю глубину, если с размаха и удара он ее не достигнет.

Работали на посадке мечом два человека – пара. Тот, кто посильнее и покрепче – меченосец, а кто послабее – подсобник его, который вставляет в пробитую мечом щель саженец.

Без всякого взаимного стремления и просьбы Петра и Февроньи случилось так, что учительница начальной хуторской школы поставила их в одной паре. Петр к тому времени уже заканчивал четвертый класс (по крестьянским меркам вполне взрослый человек, работник), а Февронья только второй, но все равно вместе с отцом и матерью была на посадках. Деревенские дети к работе привыкают рано, и не ради трудового воспитания, как любят о том твердить в газетах, по радио и телевидению, а ради строгой необходимости: весной, при посевной страде картофель в лунки бросать, летом – цыплят, кур, гусей стеречь, ягоды-грибы собирать, щавель в лугах выщипывать, зимой – за младшими своими братьями-сестрами приглядывать, да мало ли еще какой работы по детским силам и умению в доме найдется.

Петр Николаевич до сих пор помнит, как они трудились с Февроньей на посадках. Заслуженно гордясь тем, что ему доверили меч, Петр с хорошего разгона ударял им в песчаную землю, пробивая ее без всякого довода педалькой-заступом на всю длину лезвия, отжимал на себя и терпеливо ждал, пока маленькая Февронья вставит в щелочку саженец, предварительно расправив на нем тоненькие темно-бурые корешки. Когда же она справлялась со своей задачей, Петр крепко-накрепко прижимал саженец мечом к задней земляной стенке.

Неразгибно трудились они на пустыре вместе и наравне со взрослыми, наверное, недели полторы. А в завершающий день, на самом завершающем рядке вдруг обнаружилось, что у Петра с Февроньей осталась в запасе одна кедровая, совсем квелая на вид, с оборванными корешками сосенка, которую просто-напросто можно было выбросить, потому что она вряд ли примется и выживет. Но Петр с Февроньей попросили ее у лесничего, руководившего посадками, себе.

Дома они вначале хотели посадить сосенку в палисаднике у Петра, но его родители, посоветовавшись между собой и с соседями, указали им иное место – в конце огорода, на меже. Оно и вправду в палисаднике сосна обнаружилась бы совсем лишней. Там и без нее было уже тесно: росли береза, две вишни и куст боярышника, а понизу многолетние и однолетние цветы – петушки, мята, любисток, «анютины глазки», матиолы и разных сортов гвоздики. Петр с Февроньей послушались родителей, вняли их советам и, вырыв глубокую ямочку обыкновенной лопатой, посадили сосенку в конце огорода на высокой меже, как бы сразу на две усадьбы – свою и соседскую. По малому детскому возрасту и уму они не заметили, что родители, давая позволение на посадку дикорастущей сосны на огороде, где она тоже не к месту (будет давать тень на картофель, рожь и даже на грядки, мешать оголенными выступающими поверх земли корнями при пахоте), не очень-то и верили, что полуживой саженец примется и пойдет в рост.

А он, к немалому их удивлению, принялся. Не мог не приняться, потому что Петр с Февроньей едва ли не ежедневно поливали его водой, выпалывали каждую постороннюю травинку-соринку, подкармливали разведенным в ведре навозом, гоняли ворон, которые по злобному своему вороньему характеру норовили выдернуть саженец с корнями и унести неведомо куда.

Одиночная, ни с какой стороны не теснимая лесными собратьями сосна должна была вырасти искривленной в стволе, с широкой сучковатой кроной. А она выросла прямоствольной и гонкой, с чуть продолговатыми по сравнению с обыкновенной сосной иголками, с почти кедровыми шишками и, главное, много крепче любых-иных сосен древесиною. Из таких сосен в старые времена на кораблях-парусниках воздвигали мачту, а в деревнях мужики ладили становую опору на ветряных мельницах.

Особенно любил сосну Коля. Когда он подрос, поднялся до семи-восьмилетнего возраста, то, будто какая белка, взбирался на нее и таился там, играя в свои детские игры и забавы, иногда целыми днями.

Петру Николаевичу сосна тоже сослужила добрую службу. Когда Коля учился уже в школе-интернате в Новых Боровичах, они во время летних его каникул занесли на нее боровую колоду-улей и пересадили туда пчелиный рой. Пчелам новое уединенное место жительства очень понравилось, они быстро освоили его, стали трудиться с удвоенной силой, принося медовую взятку с дальних заречных лугов и цветочных полей, и та взятка, тот мед по общему семейному мнению Петра Николаевича, Февроньи Васильевны и Коли был много слаще и целебней всякого иного, обыкновенного, который другие пчелиные артели брали в окрестных садах, в липовых рощах и даже на гречишных плантациях.

Февронья Васильевна кедровую сосну-красавицу почитала, как родную сестру. В дни крестьянской земельной страды на огороде, в грядках или на торфяных копях, она любила передохнуть в ее тени, попить молока-квасу, послушать, как гудят-роятся вокруг колоды беспокойные трудолюбивые пчелы. На Троицу возле сосны Февронья Васильевна жарила обязательную в этот день яичницу, ставила самовар на смоляных жарко горящих шишках – и не было у них в семье веселей и отрадней праздника, чем этот праздник Пресвятой Троицы, Отца и Сына и Святого Духа.

Когда Коля погиб, праздник, конечно, стал совсем иным: не столько праздник, сколько поминовение, молитва и неудержимые слезы по так рано и несправедливо покинувшем их сыне. Сосна в эти минуты затихала и, казалось, тоже оплакивала вместе с Петром Николаевичем и Февроньей Васильевной Колю, вспоминала его то совсем еще маленьким мальчиком, таящимся в ветвях, то учеником-юношей, любившим читать подле нее умные, значительные книги и назначать первые свои робкие свидания-встречи с ровесницами.

Никогда, ни разу в жизни, не задумывались ни Петр Николаевич, ни Февронья Васильевна, как обойдется жизнь с сосною: станет она корабельной парусной мачтой, мельничной поставой или продольной несущей матицей во вновь построенном доме. Все это должно было случиться много позже их земного пребывания, потому что деревьям, и особенно таким, как посаженная Петром Николаевичем и Февроньей Васильевной кедровая сосна, отведен жизненный срок гораздо длиннее человеческого. Не думала об этом, наверное, и сама сосна. Росла себе, набиралась древесной крепости, пахучей смолы-живицы, величаво шумела навстречу высокому небу и высокому солнцу ветвями-кроной, давала приют и отдохновение птицам, медоносным пчелам, паутинкам бабьего лета, снегам, дождю и ветру.

И нежданно-негаданно дождалась преждевременного своего часа. Не корабельной мачтой и не мельничной поставой суждено ей стать, а надмогильным православным крестом для Февроньи Васильевны, которая маленькой крохотной девочкой посадила ее в весеннюю плодоносную землю, поливала из ведерка ключевой водой, выпалывала все соринки-травинки, росла с ней наперегонки, а потом растила и оплакивала единственного сына.

Но иного выхода и исхода у Петра Николаевича нет: без креста похоронить Февронью Васильевну он не может, не имеет на то никакого человеческого права. Все сколько-нибудь пригодные для креста бревна Петр Николаевич изучил, все возможности обдумал и обследовал – и никто, и ничто, кроме заветной сосны в конце огорода, его не выручит.

Петр Николаевич поднялся с лавочки и собрал в омшанике для предстоящей губительной работы необходимый инструмент: топор, долото, длинный шест, которым прежде снимал в саду с плодоносных деревьев яблоки и груши, и пилу. Вначале он хотел взять двуручную, широкую в полотне, хорошо разведенную и наточенную пилу, которой они вдвоем и Февроньей Васильевной пилили на устойчивых «козлах» дрова. Но потом Петр Николаевич отложил ее в сторону – один, без подмоги Февроньи Васильевны, он с двуручной звонкой пилой не справится. В сырой древесине ее заклинит и тогда, хоть плачь, работа остановится и замрет. Вместо двуручной, рассчитанной на двойную силу пилы Петр Николаевич взял совсем иную – одноручную, легкую и подвижную в работе – лучковую. Правда, не столярную, будто струна натянутую конопляной веревочкой на деревянной основе-лучине, а дровопильную, вставленную в согнутую полукругом железную раму – трубу трех четвертей толщины. Эту пилу Петр Николаевич однажды купил по случаю в городском хозяйственном магазине. Ею можно было в одиночку, не привлекая всякий раз Февронью Васильевну к «козлам» на заготовку дров (мало ли у нее своих, женских, дел!) пилить сухостоины, тайно и запретно привезенные из лесу на тачке.

Начал свой путь от омшаника и дворовых ворот к сосне Петр Николаевич широким, разгонистым шагом, намереваясь как можно скорее приступить к делу: солнце уже совсем поднялось над домом, садом и огородом и, словно подталкивало Петра Николаевича в спину остро-колючими своими лучами. Но, чем ближе он подходил к сосне, тем шаг его становился все короче и короче. Несколько раз Петр Николаевич вообще едва не повернул назад: так тяжело было ему смотреть на сосну, не знающей еще свой участи.

А она действительно не знала ее и не ведала. Подставив золотисто-коричневый ствол и зеленую, усыпанную прозрачными искринками утренней росы, крону солнцу и небу, она радовалась жизни, легко удерживала в ветвях налетавший из-за реки ветер, слушала, как гомонят, кружа над ней галки, как трепещет, зацепившись за кору паутинка позднего бабьего лета.

Но как только Петр Николаевич подошел к сосне и положил на землю инструменты, она сразу затихла – и все поняла. Сосна лишь отпустила от себя ветер, птиц и паутинку, прощально взглянула в синее без единого облачка небо и будто сказала Петру Николаевичу, унимая весь разлад и горечь в его душе: «Что там и говорить, любому дереву, выросшему на родимой земле под ярким солнцем, заманчиво стать и мачтой на корабле-паруснике, и надежной опорой мельничных жерновов и крыльев, и матицей в построенном для семейной счастливой жизни доме, на которой вскоре будет висеть детская колыбель-колыска, но нет желанней судьбы и участи, чем стать православным крестом на православной могиле».

Готовясь к работе, Петр Николаевич встал перед сосной на колени, но долго еще не брался ни за пилу, ни за топор, то боялся, что не справится с неподъемной этой для его стариковских рук работой, но никак не мог отрешиться от послышавшихся ему молитвенных слов сосны.

Но вот солнце, словно тоже преклоняя колени, блеснуло горячим неуловимым зайчиком на полотне пилы и лезвии топора, и Петр Николаевич, выверив взглядом, куда, в какую сторону, лучше всего падать сосне, чтоб она не задела, не повредила зеленя, взялся за инструмент. С наклонной, падающей, стороны он у самого корневища сделал на сосне вначале пилой подрез глубиною в пять-семь сантиметров, а потом нанес по нему угловую насечку топором. Без этого предварительного пропила и подсечки никак нельзя, когда имеешь дело с деревом такой толщины и размаха. Если начнешь его пилить только с одной стороны, надеясь пройти весь ствол насквозь, то едва ли не на половине дороги дерево станет клониться, падать – ствол расчахнется не меньше, как на полметра, и самая толстая его и крепкая часть – комель – будет годна разве что только на дрова. А Петру Николаевичу в его печальном замысле как раз комель больше всего и необходим. Став основанием креста, он должен был уйти в могильную сырую землю и несокрушимо стоять там долгие годы. Поэтому Петр Николаевич и пилил сосну по всем лесорубным, выверенным с незапамятных времен правилам.

Когда упреждающий пропил и топорная насечка были готовы, он, сидя прямо на земле, минут пять-десять передохнул, унял, успокоил ходуном ходившее сердце (нет, все-таки уже не по годам и возможностям Петра Николаевича была лесорубная эта страда!), смахнул шапкою со лба пот и перекинул пилу на другую сторону ствола, на ладонь повыше упреждающего пропила и затеса.

Хорошо разведенная и хорошо наточенная пила легко подрезала слоистую темно-бурую (местами почти черную) кору, но когда вошла в живую мякоть сосны, то пронзительно-остро завизжала, будто заплакала. А ведь дома, на заготовке дров она, бывало, прямо-таки пела и выпевала от малейшего прикосновения к ней, чему Петр Николаевич нескрываемо радовался, молодел душою и телом, чувствуя в руках добрую мужскую силу.

Но то дома, на дровопильных «козлах», где каждое отнятое полешко должно было пойти в печь или в лежанку для сотворения животворящего огня, без которого жизнь человеческая невозможна. А здесь работа была совсем иная – и пила не пела, не выпевала удалую свою песню, а надсадно, навзрыд плакала вместе с Петром Николаевичем.

Каждый потяг давался ему с великим трудом и изнеможением, словно был последним, и другого уже не будет: Петр Николаевич упадет на холодную, усеянную опилками землю и никогда больше не поднимется.

Но он находил в себе силы и на другой, и на третий, и на четвертый потяг, заставлял и сердце, и дыхание, и руки работать в едином слаженном движении. Давал, правда, передышку и болезненно-горячей пиле, и себе Петр Николаевич часто. Пока пила, исходившая соком-живицей, будто и вправду слезами, остывала, он, не поднимаясь с коленей, прислонялся головой к стволу сосны и жадно, всей грудью, вдыхал осенний, возвращающий ему силы и жизнь, воздух.

Когда пила вошла в ствол на три-четыре полотна, Петр Николаевич вырубил из щепок несколько клинышков и стал загонять их в пропил, облегчая пиле ход – тоже прием известный и необходимый.

В минуты успокоительного отдыха и колдовства над клинышками Петр Николаевич – нет-нет – да и поглядывал на сосну от корневища до недосягаемо высокой вершины. Она смотрела на него ответно, но делала вид, что не замечает, чем он там занят внизу, возле самой земли. Петр Николаевич не верил этому нарочитому ее обману (лишь бы только не расстраивать и так донельзя расстроенного лесоруба). Все сосна понимала и все чувствовала: ствол ее, когда Петр Николаевич прикладывал к нему голову, уже не гудел, как прежде, могутным набатным гудением, не звенел туго натянутой струной на ветру, а мелко вздрагивал и, казалось, с трудом сдерживал стон и крик; тоненькие ветки тоже вздрагивали, и от этого дрожания на землю до срока падали зеленые спаренные лапки иголок и тяжелые шишки. От удара шишки иногда раскрывались, и из них вылущивались на стерню темно-коричневые похожие на лепестки какого-то неведомого цветка зернышки.

Отдавая все силы и все дыхание работе, Петр Николаевич пилил неподатливую сосну, наверное, часа полтора. Но вот оба пропила: и внешний, и внутренний, приподнятый над ним на ладонь, сошлись. Петр Николаевич поспешно вынул и отбросил на пожухлую межу пилу, чтоб ее не заклинило и не порвало во время падения сосны.

Но сосна падать не торопилась. Уже отделенная от вскормившей ее земли, от корней, она несколько мгновений еще удерживалась на пропиленном насквозь основании, словно высокая поминальная свеча перед образами. Боясь, что сосна сейчас крутанется вокруг своей оси (такое случалось на лесных порубках – и не раз) и упадет, несмотря на все предосторожности и ухищрения Петра Николаевича на зеленя, он подтолкнул ее шестом – и, будто задул ярко горящее на ее вершине пламя. Сосна подчинилась толчку шеста и стала падать на порыжевшую стерню, куда Петр Николаевич и спрямлял ее. Но самого падения сосны он не видел. Как только она пошатнулась вершиной и погасила пламя, он закрыл глаза, и так, в непроглядной темноте и онемении, одиноко стоял посредине тоже черного и немого поля. Петру Николаевичу показалось, что сосна падала нескончаемо долго, целую вечность, пружиня и удерживаясь на воздухе золотисто-шершавым своим стволом и зеленой живой еще кроной. Но вот раздался глухой, похожий на разрыв снаряда, удар, затрещали ветки и сучья – на Петра Николаевича дохнуло порывом хвойного ветра; он прямо в лицо бросил ему взвихренные опилки, смешанные с землей, кусочками коры, шишками и иголками, словно хотел в кровь рассечь и без того уже рассеченное глубокими старческими морщинами лицо. Петр Николаевич, отбиваясь от земляной налети, вихря и сечи ладонью, открыл глаза, чтоб взглянуть на поверженную и навсегда успокоившуюся сосну. Но увидел он вначале не ее, а пугающе-опустошенный прогал, который образовался на том месте, где она всего еще минуту тому назад стояла. В этом прогале и пустоте открылся Петру Николаевичу прежде невидимый, заслоняемый сосною речной берег, и сама река, и раскинувшиеся за ней заливные осенние луга, но все они показались ему могильно темными, лишенными света и жизни. И темнее всего частичка неба, которого всегда касалась своею раскидистой вечнозеленой кроной сосна. Теперь же там с несмолкаемым криком и граем кружилась лишь вспугнутая падением стая ворон и галок. Широким накатом птицы то опускались и припадали к самой земле, словно не веря, что дававшая им кров и приют сосна, лежит теперь безжизненная, распластавшись на земле, то поднимались кругами все выше и выше в небо, образуя там черную провальную дыру.

 

* * *

Долго, с тяжело опущенными руками и согбенной спиной, сидел Петр Николаевич на поверженной сосне, не приступая к дальнейшей работе. Но солнце неудержимо поднималось по небу вверх, золотило огнем и светом почудившуюся ему черную дыру, и Петр Николаевич, глядя на него, заставил, принудил себя подняться. Сейчас для скорби и печали нет у него ни единого лишнего мгновения, секунды и минуты – надо заниматься делом, трудом, изготовлять для Февроньи Васильевны надмогильный крест, пока солнце совсем не закатилось и не погасло в западной ночной стороне.

Метром-складеньком он отмерил на сосне, начиная от покрытого бугристой корой комля и завершая первыми золотинками коры чешуйчато-гладкой и тонкой два с половиной метра деревины, из которой предстояло ладить продольное несущее основание креста, а потом еще по одному метру на поперечины, прямую и косую. По правилам или не по правилам, но так уж заведено в народе, что крест для нашедшего земное успокоение человека делается с прикидкой на его рост. Высокому крупному человеку и крест ставят высокий, а маленькому – маленький, чтоб не тяжело было держать его. Февронья Васильевна статью и красотой вышла необыкновенной, а вот ростом не взяла, по плечо только Петру Николаевичу. Поэтому и крест он ей решил сделать соразмерный. На основание, которое утвердится в могильной земле, Петр Николаевич пустил восемьдесят сантиметров, а все остальное уже собственно на крест, не больно высокий, но и не малый.

Не давая себе больше никакой передышки, он тут же взялся за пилу и занес уже было ее над отметиной-чертой, радуясь, что комель при падении не расчахнулся и не расслоился (все-таки предосторожности Петра Николаевича, подрез и подруб, оказались не лишними), но только прикоснувшись к древесине, остановил ее. По стволу сосны вниз и вверх сновали встревоженные ее крушением юркие худенько-мускулистые муравьи. Долгие годы она была для них, считай, родным домом, надежно укрывала устроенный под ее корнями, на меже муравейник. Весь громадный ее ствол, от этих корней и до самой мелкой иголочки на вершине, был муравьями обследован и изучен, по нему они проложили, протоптали бесчисленные пешеходные тропинки и лабиринты, с потайными убежищами в ямочках на месте выпавших сучков. Здесь всегда кипела муравьиная веселая жизнь. Молодые мураши-муравьята делали по сосновому стволу первые свои самостоятельные шаги-вылазки, взрослые, строго распределившись по ролям и обязанностям (тут уж они во всем подобны старшим своим собратьям – пчелам), с утра до ночи трудились, добывали на сосне и строительный материал, и корм, который после несли в земляной дом-муравейник.

И вот сосна с обломанными ветками и сучьями, потеряв высоту, бездыханно лежит на стерне, и как же муравьям не волноваться, не тревожиться об этой невосполнимой потере.

– Что делать, дорогие мои?! – только и нашелся, что сказать им Петр Николаевич. – Все мы под Богом.

Он повременил еще недолгую минуту-другую, а потом – куда ж деваться – перекрыл муравьям полотном пилы дорогу и, внимательно следя, чтоб какой-нибудь их них не попал под зубья и не поранился, начал пилить сырую, плохо податливую древесину.

Точно так же, с предосторожностями и досмотром, откряжевал Петр Николаевич и две метровой длины поперечины креста.

Обрабатывать, тесать топором, строгать шершепкою и рубанком и основание, и обе-две поперечины лучше всего, конечно, было бы во дворе, возле дома или хотя бы возле омшаника, чтоб время от времени проведывать Февронью Васильевну, которая поди уже соскучилась лежать одна в нахолодавшем доме, хранимая лишь безмолвным Назаркой. Доставить метровые поперечины к дому на тачке Петр Николаевич мог без особого даже напряжения – весу в них не так уж и много, не больше, чем в хорошей вязанке дров-сушняка, который он не раз во-зил из лесу в одиночку, когда Февронья Васильевна была занята какими-либо своими неотложными делами. Но кряж в два с половиной метра, он не только что довезти, но даже погрузить его на тачку не осилит. Зимою на дубовых санях, может, и довез бы, а по осенней мокрой земле, по нетореной стерне – и думать нечего.

На всякий случай Петр Николаевич все же колыхнул колоду-кряж вначале ногой, а потом, низко согнувшись в пояснице, двумя руками и всей грудью, но кряж подался лишь чуть-чуть, и Петр Николаевич окончательно удостоверился, что везти его к дому у него никакой силы-возможности нет: не выдержит ни он сам, ни тачка. Петр Николаевич опять со вздохом посетовал на Февронью Васильевну: ну что было бы ей потерпеть до зимы, до первого хотя бы снега и мороза, когда можно было бы наторить санный накатанный путь. Вины, понятно, в этом ее никакой нету. Вся вина на Петре Николаевиче, что не уберег он Февронью Васильевну. Но могла бы и превозмочь его недосмотр – ведь она всегда была такой терпеливой и стойкой в жизни. Теперь же у Петра Николаевича единый выход – отесать и основание креста, и поперечины здесь, на месте, где сосна выросла и где упала на землю под безжалостным топором и пилою, а после на тачке ли, на чурочках ли катках, старым дедовским способом катить-кантовать их к дому.

Петр Николаевич сходил в омшаник за шнуром и кусочком мела, чтоб отбить на деревинах под отес черту. Он хотел было заглянуть ненадолго в дом, чтоб все ж таки проведать Февронью Васильевну, но потом сдержался, остановил себя. Ни к чему ее сейчас тревожить по мелочам, отвлекать повестями о своих неладах. Вот, когда смастерит крест, тогда все и поведает. Хотя насчет сосны лучше, наверное, умолчать и утаиться. Февронья Васильевна, если только узнает, из какого материала приготовил он ей крест, расстроится, разволнуется не на шутку и в сердцах, со слезами на глазах, скажет: «Лучше бы я без креста лежала, чем губить под него такое дерево».

Так-то оно, конечно, так, но ведь прежде говорила-жалилась: «Без креста нельзя!» И те изначальные ее слова – самые верные и непрекословные. Согласно им Петр Николаевич и поступил, согласно им сосна добровольно и упала на землю, посчитав для себя за великую честь стать православным надмогильным крестом и оборонять, сколько хватит сил, Февронью Васильевну от земных бед и несчастий.

Будто какой настоящий плотник-домостроитель, Петр Николаевич прикинул складеньком по верхнему отпилу деревины, на сколько сантиметров надо ее тесать, чтоб она ровным-ровнехенько сошлась в четыре грани. Вышло, что на восемнадцать. Если срубить стены в доме такой толщины, то было бы как раз в меру: зимой они бы хорошо удерживали (да если еще оштукатуренные изнутри глиною) тепло, а летом сохраняли бы прохладу.

Тесовая плотницкая работа была нелегкой: ломило и спину, и руки, а тут еще и слезы, должно быть, от ветра и холода, накатывались Петру Николаевичу на глаза, застили их, и он то заваливал протес, то, наоборот, недобирал его сверху по черте. Для серьезного плотника эти просчеты, конечно, постыдные и недопустимые, а для Петра Николаевича, по его неумению, может, и простительные. После он поправит, подравняет грани шершепкою и рубанком, и они точно сойдутся в прямой отвесный угол.

Комель деревины, которому надлежало уйти в землю, Петр Николаевич тесать не стал, а лишь снял с него многослойную черно-вороньего цвета кору (под корой деревина, да еще сосновая, к земле и сырости непрочная, подгниет много быстрее, чем чистая, ошкуренная), и работой своей остался почти что доволен: протесанная и ошкуренная основа креста первозданно белела и сверкала на солнце проступавшими янтарно-изумрудными капельками смолы.

Поперечины дались Петру Николаевичу уже с меньшим трудом. Протесал он их, поставив «на попа», чему подлинный плотник поди и посмеялся бы – он и малые эти, метровые колодочки тесал бы на земле, для верности прихватив скобой к подложенному бревну или обрезку доски. Но Петру Николаевичу, опять-таки, по непрочному своему навыку, сподручней было тесать поперечины «на попа», и он, как мог, справился с ним, ничуть не убоявшись насмешек истинных мастеров-плотников.

Завершив предварительную тесовую работу, Петр Николаевич повторно колыхнул основу креста и поперечины, и они, потеряв в щепе добрую треть веса, уже гораздо легче поддались ему. Петр Николаевич стряхнул рукавом телогрейки и шапкою со лба пот, а с глаз слезы-помутнение и пошел к дому за тачкой. Теперь-то уж он с Божией помощью погрузит на нее облегченные эти бревна и мало-помалу доставит к омшанику, где доведет шершепкою и рубанком и соединит в неразрывное перекрестье – крест.

Работать в доме, в тепле и уюте, под присмотром Февроньи Васильевны (уж она бы подсказала все тонкости в изобретении креста: прямым его делать или косым; с наклонной кровелькой или без нее, в свободный просвет) было бы куда как утешительней. Но коль решил Петр Николаевич не выдавать Февронье Васильевне сокровенную свою тайну насчет сосны, то надо и дальше держать зарок прочно.

 

* * *

Впрягшись в оглобельки пустой тачки, Петр Николаевич прикатил ее в конец огорода без единой остановки. Теперь чего уж медлить и сомневаться: сосна свалена, раскряжевана, и никакого возврата назад нету. Первым заходом он решил грузить опору креста, хорошо зная, неукоснительный закон в любой работе: вначале сделай самую тяжкую ее часть, а потом уж берись за ту, что полегче.

В молодые годы, когда в руках и в спине была у Петра Николаевича мужская крепость, погрузить всего двух с половиной метровое, да еще и отесанное, бревно хоть на телегу, хоть на тачку, ему особого труда не составляло. Нисколько не задумываясь над тем, за что хвататься сперва – за комель или за вершину – Петр Николаевич в считанные минуты, где на подъем, а где на перекат взметнул бы бревнышко на тачку-телегу, как пушинку. Но нынче эта пушинка будто налилась свинцом, и Петр Николаевич долго измышлял, как приступить к ней. Если бы у него была телега, а не двухколесная, вовсе не предназначенная для перевозки бревен тачка, он бы занес на ее задок вершину, а потом, придавив всем телом, заважил, и толстый комель сам собой оказался бы в кузовке. Но у Петра Николаевича имелась только дареная Макаром Трофимовичем тачка. Была она хотя и на железном ходу и резиновых толстых колесах, а все равно утлая и малонадежная в нынешнем предприятии Петра Николаевича. Заважить на нее бревно никак не получится: игрушечная, почти детская тачечка перекувырнется вместе с ним, да еще, чего доброго, и сломается, и тогда уж точно придется кантовать опору креста к омшанику на катках, а это, считай, до самого вечера.

Он попробовал было поступить по-иному: занести вначале на тачку комель, но смог лишь едва-едва оторвать его от земли – и бросил, боясь, что надорвется под его тяжестью, надломит и без того надломленную спину. Отлеживаться, поправляться на печке, как это случалось при Февронье Васильевне, ему теперь не за кем. Да и времени в запасе никакого нету: завтра Февронью Васильевну предстоит хоронить, а у Петра Николаевича еще и крест не готов, и могила не выкопана. Земляная, могильная работа сил тоже потребует немалых, и Петру Николаевичу надо беречь их и сохранять.

Поразмыслив над своей незадачей еще немного, он решил взять опору креста не силою, а умом и сноровкою. Не зря говорится: «Голь на выдумки хитра». Петр Николаевич причалил тачку к опоре вплотную, поднял ее в наклон за колесо и подпер в таком положении с обратной стороны двумя поперечинами. Потом он подсунул под опору шест и начал мало-помалу заважживать им ее и накатывать на тачку. Замысел и расчет Петра Николаевича оказался верным, хотя и дался ему не с первого раза. Но все-таки дался. Когда комель на тачку чуть накатился, Петр Николаевич упал на него плашмя и придавил к кузовку. Удерживая опору всем телом, он изловчился, перехватил шест и выбил им из-под тыльной стороны поперечины. Тачка вместе с опорой и Петром Николаевичем обронилась на землю и устояла на ней, хотя и опасно скрипнула в железной оси. В повергнутом таком, распластанном виде Петр Николаевич лежал две-три минуты, переводя дух и вспоминая добрым словом Макара Трофимовича, который наделил их с Февроньей Васильевной незыблемой этой, устойчивой в любой работе тачкой.

Но долго нежиться ему не приходилось. Комель, норовя соскользнуть обратно на стерню и прищемить-поранить Петру Николаевичу ноги, наваливался на него обратным ходом, и тут было не до передышек и воспоминаний. Не давая опоре обратного этого хода, Петр Николаевич начал мелким шажком переступать вдоль нее, поближе к вершине, и все накатывал и накатывал неотрывно прилипающую к рукам и телогрейке смолистыми отесанными боками деревину. И как она ни изворачивалась, как ни вырывалась, а все ж таки он накатил ее и выровнял на тачке точно по центру. Для большей верности и прочности, чтоб опора не елозила и не шла юзом на кузовке во время движения, Петр Николаевич прихватил ее поводком, который всегда был приторочен к тачке. На радостях он не сдержался и поощрил сам себя за свершенный подвиг обыкновенным в таких случаях похвальным словом: «А ты говорил – не сдюжим! Еще как сдюжили!». Он даже сделал вокруг тачки несколько кругов (вроде, как круги почета) и лишь после этого заступил в оглобельки и покатил поклажу к омшанику. Тачка за каждым шагом постанывала и поскрипывала на бугорках и выемках, наматывала на колеса ржаную стерню, но выдерживала тяжесть и катилась все ближе и ближе к подворью.

Сгрузил опору Петр Николаевич не на землю, а на лавочку, чтоб довести там ее шершепкою и рубанком. Тачка оказалась чуть повыше низкорослой лавочки, и опора соскользнула на нее, считай, сама собой, своей тяжестью и весом. Петр Николаевич лишь прицельно подтолкнул ее туда, да после немного поправил, чтоб она лежала прямолинейно, не валясь к стенке омшаника.

Второй ходкой он привез обе поперечины и порубочные инструменты: топор, пилу и так хорошо выручивший его шест. Над распростертым длинным, в пол-огорода, остатком поверженной сосны Петр Николаевич работать не стал. Как-нибудь потом, через неделю-другую, если уцелеет и жив будет, раскряжует ее, обрубит ветки и сучья, а сейчас пусть лежит, сохнет и покоится – Петру Николаевичу каждая дневная минуту дорога.

Поставив во дворе на место тачку, он, гонимый недостатком времени, тут же вознамерился взяться за шершепку и рубанок, но не выдержал и поднялся на крылечко дома. Теперь вроде бы можно было дать себе передышку побольше, проведать Февронью Васильевну и покормить Назарку. Сам он по-прежнему ничего ни есть, ни пить не хотел: внутри все будто запеклось и существовало без всякого его участия, совсем не требуя пищи и воды.

В дом Петр Николаевич вошел на цыпочках, как обыкновенно и входил, когда Февронья Васильевна, управившись с домашними делами, позволяла себе иной раз прилечь на полчаса-час на диване, с той лишь разницей, что лежала она сейчас не на боку, спрятав под голову руки, а навзничь, и руки ее крепко были сведены на груди. Февронья Васильевна отдыхала, а они трудились, удерживая в пальцах крестик и негасимо горящую свечу. Назарка был при Февронье Васильевне, все так же съежившись, сидел на подлокотнике.

Налив в кошачью мисочку молока, Петр Николаевич легонько звякнул ею, чтоб пригласить Назарку, но тот съежился еще больше и с караула своего не сошел. Петр Николаевич поставил мисочку на порожке, надеясь, что Назарка учует сладкий молочный запах и все-таки сойдет. Но и это на Назарку никак не подействовало. Видно, и у него внутри тоже все запеклось и онемело.

Петр Николаевич больше неволить Назарку не решился, вернул мисочку назад и поспешил идти к омшанику – никакого отдыха тут у него не получится, да и не нужен он Петру Николаевичу, спасение его в эти дни только в работе.

Заглядывать в горницу Петр Николаевич еще раз не был намерен, чтоб только одним этим взглядом до времени не потревожить и не разбудить так глубоко уснувшую Февронью Васильевну. И все-таки не выдержал – заглянул, но в ту же минуту и отшатнулся от неплотно прикрытой двери. Петру Николаевичу вдруг воочию почудилось, что возле Февроньи Васильевны на табурете, спиной к нему, сидит Коля в военном, туго облегающем его плечи, мундире. Петру Николаевичу даже послышался негромкий Колин голос, который он и через столько лет после гибели сына, мог бы легко различить среди сотен иных голосов, – а вслед за ним и ответный голос Февроньи Васильевны, тоже тихий и тоже такой родной в каждом звуке и выговоре. Не замечая Петра Николаевича, Февронья Васильевна и Коля о чем-то наедине беседовали друг с другом, как могут беседовать только мать с сыном после донельзя истомившей их долгой разлуки. «Коля!» – едва не обнаружил себя Петр Николаевич.

Ему не меньше, а может, и гораздо больше, чем Февронье Васильевне хотелось поговорить сейчас с сыном, услышать от него слова поддержки и утешения в неожиданно обрушившемся на их семью горе, совета и помощи во всех похоронных делах, которые Петру Николаевичу одному уже не одолеть и не сладить. Но, еще раз взглянув на Колю (и увидев его точно так, как видел лежащую со свечой и крестиком в руках Февронью Васильевну и сидящего на подлокотнике Назарку), Петр Николаевич поплотнее прикрыл дверь в горницу и вышел из дома. Раз Коля вернулся с солдатской службы цел и невредим, то Петр Николаевич сможет побеседовать с ним и попозже, вечером или ночью. А теперь пусть они с Февроньей Васильевной наговорятся наедине, без постороннего человека, хотя бы этим человеком и был он, Петр Николаевич, их отец и муж…

 

* * *

Опору и обе перекладины креста Петр Николаевич довел быстро. Прострогал их вначале шершепкою, потом пригладил, выровнял оставшиеся от нее канавки и бугорки рубанком. Работой своей, правда, он на этот раз остался не совсем доволен. Древесина была сырая, свежая, и волокна на ней то и дело задирались глубокими шершавыми бороздками, которые не поддавались никакому инструменту. Сосне вообще-то полагалось бы отлежаться где-нибудь в тени, хотя бы зиму, до первого тепла, чтоб она хорошо вымерзла и просохла; смола-живица в ней окаменела бы и намертво связала волокна. Стружка тогда бы из-под шершепки и рубанка шла тоненькая и прозрачная, весело завиваясь змейками и колечками. Простроганные боковинки опоры и перекладин были бы чистыми и гладкими, без единой задоринки и выщербленного сучка. Пахла бы сосна тоже совсем по-иному: не сыростью и влагой, а только одной хвоей. Но ждать до весны и тепла у Петра Николаевича нет никакой возможности. Ведь одному только Богу известно, переживет он холодную долгую зиму или нет, да и каково будет Февронье Васильевне лежать в могиле, занесенной снегами и вьюгами, без охранного креста?! Пусть уж лучше такой, с недоделками и оплошностями, чем оставить ее под пустым завьюженным бугорком. Креста не ставят только на могиле человека, по собственной воле лишившего себя жизни. А Февронья Васильевна боролась за нее всеми силами и средствами.

Перекрестья Петр Васильевич связал удачно, нигде не ошибившись в размерах. Перекладины с опиленными под угол краями вошли в опору, будто влитые. Для верности их надо было бы прихватить еще и гвоздями-двухсоткой. Но таких гвоздей в хозяйстве у Петра Николаевича давным-давно не было. Он вначале огорчился их недостаче, поискал с плотницкою «лапою» в руках в сарае, повети и омшанике, прошелся вдоль заборов – нельзя ли где вытащить старые, хотя душа у Петра Николаевича и не лежала использовать старые, бывшие уже в употреблении, проржавевшие под шляпкой и на обратном загибе гвозди для новой, да еще столь взыскательной постройки. Но потом, потратив на бесполезные поиски минут двадцать (заранее ведь знал, что ничего не отыщет: все гвозди, скобы и костыли, забитые в стенки, калитки-ворота и заборы, ему хорошо памятны – сам забивал и ладил их), Петр Николаевич даже обрадовался, что ничего не нашлось и не отыскалось. Ну, зачем ему гвозди, которые рано или поздно все равно проржавеют, истончатся и придут в негодность, когда перекрестье можно соединить дубовыми колышками-шипами, как в старые времена всегда и поступали деды-прадеды.

Петр Николаевич бросил в ящик с инструментами «лапу» и взамен нее взял витое плотницкое (двадцати миллиметров диаметра) сверло-буравчик на длинной ножке. Спарив на каждом перекрестье верхний и нижний углы диагональной чертой, Петр Николаевич нанес на них по две метки и осторожно, чтоб не сломать хорошо закаленный и оттого хрупкий буравчик, просверлил им четыре сквозных отверстия. Дубовые колышки-шипы у него легко нашлись. Ничуть не сожалея о том, Петр Николаевич пустил на них свой посошок, которым в последние годы, подсобляя больным, изношенным ногам, пользовался, если выпадала ему сколько-нибудь дальняя дорога, в лес или на тот берег реки, в луга. Себе он смастерит другую подпорку, липовую, березовую или рябиновую, а дубовый посошок пусть теперь послужит так же верно Февронье Васильевне, как служил Петру Николаевичу.

Подправленные до нужных размеров топором и рубанком колышки вошли в отверстия туго и плотно, выжав лишнюю влагу и сок. Конечно, когда крест высохнет, усядется, они дадут слабину, но их можно будет расклинить или заменить другими. А пока они держат перекрестья крепко и недвижимо, лучше всякого-любого гвоздя.

Без труда нашлась у Петра Николаевича и доска-двадцатка для кровельки-ската на кресте. Может, всего десять лет тому назад он заготовил ее для постройки нового улья, прострогал, отобрал «четверть», пропитал с наружной стороны олифою. Но и сухой, как звон, береженой для пчелиного производства, доски ему было тоже нисколько не жаль – какие там теперь Петру Николаевичу улья, какие пчелы и медосбор?!

Он распилил ее на две равновеликие части с небольшим припуском на оба конца поперечины, чтоб доска закрывала их, не давая затекать дождевой или талой воде. Прибил дощечки, соединив их на вершине опоры в неразъемный угол, Петр Николаевич гвоздями-восьмидесяткой, которые в запасе у него были, и поставил крест в полный рост возле омшаника. Обретя двухскатную кровельку, он сразу преобразился, обрел необходимое завершение и, будто глянул Петру Николаевичу глаза в глаза. Так бывает всегда при постройке дома. Пока плотники не возведут на нем крышу, он всего лишь сруб, а с крышей, высоко поднятой на стропилах-кроквах, –уже дом, заходи в него и живи всем счастливым семейством и хозяйством.

По всем четырем краям наклонной крестовой кровельки, конечно, надо бы еще пустить резной «фартучек», как тоже всегда делалось в старину, чтоб он радовал-веселил и самого усопшего, покоящегося под крестом человека, и любого иного, временно еще живущего, который придет проведать, помянуть своего опередившего его по кончине сродственника. Но отвлекаться на это, выпиливать лобзиком фигурный «фартучек» Петру Николаевичу сейчас опять-таки некогда, по свободе как-нибудь за зиму сделает.

Занятый строительством креста, Петр Николаевич нет-нет, да и поглядывал на крылечко, ожидал, томился душой – не выйдет ли к нему Коля, не подсобит ли в работе, не поведает ли о своей беседе с Февроньей Васильевной. Но крылечко было пустынным, бесприютным, домовая дверь крепко затворенной, и Коля все не появлялся и не появлялся…

Шорхая рубанком или работая долотом, Петр Николаевич несколько раз откладывал их в сторону, смахивал с телогрейки налипшие опилки и стружки и делал шаг к воротам, к дому. Но тут же и возвращался назад, опять утешая себя надеждой, что повстречается и поговорит с Колей потом, завтра, совершив похороны – ведь не на один же день и час Коля вернулся. А нынче пусть он остается наедине с матерью: так нужнее и ей и ему.

Чтоб не тревожить Февронью Васильевну и Колю до времени, не разрушать их беседу, Петр Николаевич прибрался вокруг лавочки: щепу и стружки отнес в дровяной сарай, а опилки подмел березовым веником-метлой. Но и после этого ему показалось, что идти в дом еще рано, – Февронья Васильевна и Коля, когда потребуется, сам позовут.

Петр Николаевич присел на лавочке под крестом, будто примеряясь, каково будет лежать под ним Февронье Васильевне. Выходило, что и покойно, и нетяжко. Случись Петру Николаевичу помереть, так он тоже хотел бы, чтоб над его могилой воздвигли точно такой же православный крест, с двумя перекладинками, прямой и косой, и защитной кровелькой, правда, чуть-чуть повыше в размере – Петр Николаевич мужчина все-таки значительного роста.

Он не выдержал, повернулся к кресту, погладил его ладонью, одновременно и радуясь, что угодил Февронье Васильевне, и сокрушаясь, что крест достался не ему. Думать так, наверное, было грешно и непозволительно, но куда ж денешься – думалось. Вот если бы они с Февроньей Васильевной умерли одновременно, тогда бы уж точно лежали бы под одним крестом, совместно удерживая всю его тяжесть. Петр Николаевич как мужчина покрепче силою взял бы на себя большую ее часть. Но не суждено…

И вдруг Петр Николаевич обнаружил в кресте один недочет, недоделку. Изножье его надо бы хорошенько залить смолою или гудроном, чтоб в земле оно не было подвержено быстрому тлению. Дубовый, твердой древесной породы крест выстоял бы и так, а сосновый лучше всего просмолить и тем продлить его долговечность. Ведь менять крест на могиле Февроньи Васильевны через пять-десять лет будет некому.

Откладывать свой замысел Петр Николаевич не стал ни на минуту. От старых времен у него остался кусок антрацитно-черной смолы, которую Петр Николаевич берег для ремонта лодки. Но и смолу ему нынче беречь не приходилось: плавать Петру Николаевичу без Февроньи Васильевны некуда, да и не за чем.

В стороне от омшаника он развел между двух кирпичей небольшой костерок, поставил на него смоляное ведро, с застывшим в нем квачом, и принялся следить, как смола, поддаваясь огню, медленно растворяется, идет рябью и пеною. На крылечко теперь Петр Николаевич поглядывал совсем с иной мыслью: он просил Колю задержаться возле Февроньи Васильевны еще на полчаса, пока он справится со смолокурною своею работой, а то, не дай Бог, черный, тянущийся от костерка как раз ко двору дым и резкий удушливый запах проникнут сквозь приоткрытую дверь в дом, и Февронье Васильевне будет от них большое неудобство.

Коля внял настоятельным просьбам Петра Николаевича и на крылечко не вышел, да еще, кажется, и сообразил закрыть на окне форточку.

Но вот смола растворилась окончательно, закипела и поднялась бурунами до самого венчика ведра. Петр Николаевич подхватил его рукавом телогрейки и, не давая остыть, подбегом понес к омшанику. Размягченным тряпичным квачом на длинной ручке он начал торопливо засмаливать изножье креста, как прежде засмаливал лодку-плоскодонку перед весенним спуском ее на воду. Смола, соприкасаясь с сырой древесиной, шипела и брызгалась, но все-таки схватывалась и намертво прикипала к ней, заполняя самые малые поры.

На всю эту скорую, не терпящую никакого отлагательства работу у Петра Николаевича ушло минут десять, не больше, но когда он бросил квач в опустевшее ведерко, то у него едва-едва хватило силы, чтоб загасить ненужный теперь костерок.

Отбиваясь от остатков уходящего на огороды дыма, Петр Николаевич еще обследовал изножье креста: нет ли где по недосмотру проплешины, не выглядывает ли голое не засмоленное дерево, и только после этого позволил себе опять присесть на лавочку и остудить пот. Все было вроде бы слажено прочно и осмотрительно, и крест простоит теперь над могилою Февроньи Васильевны и десять, и пятнадцать, и все двадцать лет, а дальше – что Бог даст. Надо только будет через день-другой опору креста и перекладины обнести глиною, чтоб их не порвало на жарком еще солнце. Ну, а по теплу, перед Пасхой и Радоницей Петр Николаевич покрасит крест голубенькой яркой краской (полбанки у него тоже сохранилось), как они прежде вдвоем с Февроньей Васильевной красили ограду на Колиной могиле.

 

* * *

Только сейчас, когда работа была завершена, Петр Николаевич взглянул на солнце, определяя, который нынче час. Выходило, что уже далеко за полдень, часа четыре или половина пятого. Время не раннее, но еще и не вечер, не ночь, и до захода солнца Петр Николаевич мог бы наметить на кладбище и распочать могилу. Сил у него, правда, осталось совсем мало, но и остаток этот Петру Николаевичу надо было использовать до самого донышка, чего его беречь и хранить. Если он не пожалел для Февроньи Васильевны ни сосны, ни посошка, ни предназначенные для нового улья доски, которые могли бы сослужить еще и иную, не посмертную, службу, то зачем ему беречь себя, старого, замшелого старика. Бог за видимые и невидимые грехи Петра Николаевича наказал его не смертью, а жизнью без Февроньи Васильевны, не попустил ему лечь в одну с ней могилу, в один день и час.

Петр Николаевич поднялся с лавочки и пошел в сарай за штыковою и совковою лопатами и ломом, который в могильной страде может ему потребоваться, если земля в глубине окажется твердой и глинистой. Кроме лопат и лома Петр Николаевич вынес из сарая еще и небольшую, всего на пять ступенек лесенку. Устойчивую эту лесенку он смастерил много лет тому назад специально для Февроньи Васильевны, чтоб ей сподручней было подниматься в сарае на вышки, где непослушные куры устраивали себе из соломы-обмялицы гнезда и несли там яйца. Петру Николаевичу она на кладбище тоже пригодится: как только могила уйдет в землю до пояса, так самостоятельно он, без лесенки, из нее не выберется – не та отвага и ловкость.

Весь инвентарь Петр Николаевич погрузил на тачку, покрепче подвязал поводком и заступил уже было одной ногой в оглобельки, как вдруг ему явственно послышался голос Февроньи Васильевны, которая наконец звала и кликала его к себе.

Петр Николаевич бросил тачку посреди двора и, поправляя на ходу одежку, телогрейку и брюки (Февронья Васильевна не любит, когда он глядится неопрятным), заторопился на ее зов. Входную дверь он открыл с волнением и тревогой: все, что скажет Петру Николаевичу и потребует Февронья Васильевна, он готов был исполнить сию же минуту, а вот свидания с Колей робел, как будто чувствовал перед ним какую-то свою, отцовскую, вину и не знал, как за нее оправдаться.

Но Коли в доме не было. Вернее, он был, но лишь на портрете, который висел на стене в изголовье Февроньи Васильевны. Белая же табуретка стояла возле дивана пустая, никем не занятая. Петр Николаевич, не доходя до нее нескольких шагов, застыл на порожке горницы и спросил Февронью Васильевну:

– Звала?

– Звала, – утвердительно ответила та и необидно пожурила его: – Хватит тебе на сегодня, побудь со мной.

«А где же Коля?», – хотел было спросить ее Петр Николаевич, но вовремя умолчал, чтоб понапрасну не тревожить Февронью Васильевну воспоминаниями о сыне (если надо, сама обо всем расскажет) и послушно присел на диване в ногах у Февроньи Васильевны, чуть потеснив на подлокотнике Назарку. Табурет Петр Николаевич аккуратно поправил, подравнял на половицах в надежде, что Коля вот-вот вернется (может, незаметно куда отлучился ненадолго из дома) и займет свое место возле матери.

А пока Коли не было, Петр Николаевич доложился Февронье Васильевне:

– Крест я помалу сладил. Нашлось одно бревнышко в омшанике.

О сосне же он всю правду от Февроньи Васильевны утаил, сберег в душе, хотя и сделась ему от этого сохранения и утайки тяжело и горестно, словно свершил он какой грех, а раскаяться сил и решимости не хватает. При жизни Фероньи Васильевны никогда и ничего Петр Николаевич от нее не таил и не прятал: не было между ними так заведено, чтоб у нее свои помыслы, а у него – свои, жили одной душой и одним сердцем. Но теперь, когда Февронья Васильевна навсегда распрощалась с жизнью, не надо ее беспокоить земными суетными заботами Петра Николаевича. Узнав, из какого дерева и материала он смастерил для нее надмогильный крест, Февронья Васильевна небось огорчится и скажет ему: «Ну, вот, не успела я помереть, как ты своевольничаешь».

А может, и заплачет от обиды. Видеть же Февронью Васильевну плачущей, да еще в прощальные их часы, Петру Николаевичу никак не хотелось. Пусть она лежит с миром и покоем, а он свой тяжкий перед нею грех как-нибудь искупит.

Обман Петру Николаевичу удался: Февронья Васильевна действительно ни о чем не догадалась и сказала совсем иные слова:

– Вот и хорошо! – но минуту спустя, все-таки повторно пожурила его: – И опять весь день не евши.

– Некогда было, – попробовал оправдаться Петр Николаевич и, чтоб избежать новых упреков, принялся в очередной раз менять оплывшие, до черноты нагоревшие в фитильках свечи.

Февронья Васильевна терпеливо вынесла всю перемену, хорошо зная, что по закону и уставу лежать с малым дымным огарком не полагается – того и гляди, он погаснет, а убирать поминальные свечи еще рано, еще не время…

Когда новые свечи разгорелись до полного вытянутого вверх стойкими язычками пламени, Петр Николаевич посидел еще недолгую минуту в ногах у Февроньи Васильевны, а потом все-таки решил идти к брошенной на дворе тачке: добрых два часа в запасе у него еще есть, и могилу до темноты можно будет наметить и углубить штыка на два.

Но на кухне Петр Николаевич вспомнил насчет еды и, чтоб не дожидаться от Февроньи Васильевны лишнего напоминания, принес из сеней горшик с супом, отрезал ломтик хлеба и съел три-четыре ложки застывшего до твердости холодца навара. Насытился им Петр Николаевич или не насытился, он понять не мог, да нисколько этим и не обеспокоился.

Накрыв горшик кружочком, Петр Николаевич вернул его назад в сени и вдруг почувствовал во всем теле такую усталость и такую ломоту, что нечего было и думать о кладбище и могиле. Он не только наметить ее и пройтись хотя бы на штык-другой не сможет, но даже не довезет до кладбища тачку. Февронья Васильевна, как всегда, права – на сегодня хватит, могилу придется оставить на завтра. Даст Бог, сила у Петра Николаевича за ночь прибудет и установится.

Но во двор он все-таки вышел. Надо было пригнать с пастольника Матрену, подоить ее, почистить, а то всего за один день она набралась где-то репьяхов и колючек травы-череды. Шерсть у Матрены вся свалялась колтунами и комьями, сережки потускнели и уныло обвисли, того и глади, обронятся, рога, и те стали какими-то иными – притупились и будто бы опрокинулись на спину. Петр Николаевич заметил весь этот недогляд за Матреной еще утром, но тогда ему было не до нее, а сейчас, ввечеру, надо привести козу в какой-никакой божеский вид – животное страдать не должно, беда у Петра Николаевича или не беда. Раньше мыла-умывала Матрену, расчесывала ей шерсть специально заведенным гребнем Февронья Васильевна. Петр Николаевич в эти их женские прихорашивания не вмешивался, а теперь, вишь, придется вникать, иначе коза совсем запаршивеет, и будет ему за это перед Февроньей Васильевной стыдно.

Потом предстояло Петру Николаевичу накормить кур, проверить на вышках гнезда, нет ли там свежих, только сегодня снесенных яиц. Гусей тоже без внимания не оставишь: придут они с луга не больно сытые (все самые лакомые для них жучки-червячки, готовясь к зиме, поди залегли на дно реки, зарылись недосягаемо в землю), и полуголодную их стайку надо подкормить зерном, а то они всю ночь будут гоготать в загородке, тревожа Февронью Васильевну.

Неплохо бы еще проверить пчел: как они там ведут себя, перемогаются в ульях, не слишком ли взбунтовал их Петр Николаевич, весь день топчась возле омшаника. Но это уж, как получится – в темноте улья вскрывать не будешь…

 

* * *

По нехитрым расчетам Петра Николаевича все и вышло. До захода солнца и ранних сумерек, которые опустились на реку, пастольник и огород вместе с сизовато-лиловым туманом, он сумел справиться и с Матреной, и с курами, и с шумливой гусиной стайкой. Когда же на небе поверх тумана вспыхнули первые, будто пробные еще звездочки, Петр Николаевич окончательно уже, на всю предстоящую ночь вернулся в дом, к Февронье Васильевне.

Он опять тщательно и прилежно вымыл лицо и руки, надел чистую рубаху, причесал волосы и лишь после всего этого приготовления вошел в горницу.

Февронья Васильевна встретила его приветливо и внимательно, как обычно и встречала после дневных работ и беспокойств, когда он появлялся на пороге.

– Устал? – с участием спросила она Петра Николаевича и сегодня.

– Устал, понятно, – честно признался он Февронье Васильевне и, по-прежнему оставляя Колину табуретку незанятой, присел на стареньком венском стуле возле обеденного стола.

В прежние дни к его возвращению на этом столе была уже расстелена белая скатерка, лежал на дощечке нарезанный мерными ломтиками хлеб, а иной раз так и стояла наполненная всклень рюмочка самогонной водки или настойки, которую, притомившись в работе, Петр Николаевич выпивал с особым удовольствием за здоровье Февроньи Васильевны. Она благодарила его за чистосердечные пожелания и тоже присаживалась рядом.

Но нынче на столе в черепяной миске стоял лишь медовый поминальный напиток – колыво. Нынче им с Февроньей Васильевной предстоял иной ужин и иная вечеря…

– Я почитаю, – открывая «Псалтырь» на заложенной страничке, спросил разрешения у Февроньи Васильевны Петр Николаевич.

– Почитай, почитай, – одобрила она его намерение и приготовилась слушать.

Петр Николаевич подвинул поближе к книге треножный светильник, зажег на нем свечи и, вооружившись очками, стал читать самый непременный и главный в поминальном бдении псалом под номером сто восемнадцать:

«Блаженны непорочные в пути, ходящие в законе Господнем.

Блаженны хранящие откровения Его, всем сердцем ищущие Его.

Они не делают беззакония, ходят путями Его».

 

Поначалу голос Петра Николаевича был хриплым, глухим и будто простуженным (может, действительно простыл на огороде и подле омшаника), слова скрадывались и пропадали, не долетая до Февроньи Васильевны, но вскоре голос мало-помалу выправился, окреп, и торжественно-наставительные стихи Святого Писания извлекались из уст Петра Николаевича легко и доступно, облегчая душу и ему, и Февронье Васильевне.

Несколько раз, правда, Петр Николаевич, перелистывая страничку, прерывал чтение: ему вдруг казалось, что в нетопленном доме Февронья Васильевна под тоненьким покрывалом-простыней озябла, и он обеспокоенно спрашивал ее:

– Тебе не холодно?

– Не холодно, – отвечала Февронья Васильевна, но Петр Николаевич не верил ей и незаметно укутывал ноги Февронье Васильевне одеялом верблюжьей утепленной шерсти.

В другой же раз и перерыв он обращался к Назарке и журил его точно так, как самого Петра Николаевича журила Февронья Васильевна:

– Целый день не евши! Одни кожа да кости остались. Хоть бы к молоку притронулся.

Назарка повинно склонял голову, но с подлокотника не сходил, а лишь чуть повыше вскидывал голову, словно торопил Петра Николаевича продолжить чтение, в котором, кто знает, может все понимал и чуял.

А в третий (и особенно продолжительный) перерыв Петр Николаевич оглянулся на пустой Колин табурет и стал упрямо бороться сам с собой: спросить у Февроньи Васильевны насчет Коли или лучше не спрашивать, не нарушать ее покой и утешение. И действительно не спросил, оставив Колину, сыновью, и Февроньи Васильевны, материнскую, тайны единственно при них. Коля и Февронья Васильевна перешли уже земную, бренную черту, и им теперь ведомы и знаемы такие откровения и такие заповеди, которые Петру Николаевичу, пока все же находящемуся еще по эту, светлую, сторону той черты, недоступны и не открыты…

 

* * *

Точно так же, как и во вчерашнюю первую прощальную ночь, Петр Николаевич с Февроньей Васильевной читали и слушали «Псалтырь», «Заупокойный канон» и другие поминальные молитвы и моления по усопшему. Когда же притомились скорбеть и печалиться, то, опять-таки, с обоюдного согласия, довершили чтение заветной повести Февроньи Васильевны про Руслана и Людмилу и приступили еще к одной, тоже очень ею любимой, которую Февронья Васильевна знала почти наизусть: «Песня про Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова:

Над Москвой великой, златоглавою,

Над стеной кремлевской белокаменной

Из-за дальних лесов, из-за синих гор,

По тесовым кровелькам играючи,

Тучки серые разгоняючи,

Заря алая поднимается;

Разметала кудри золотистые,

Умывается снегами рассыпчатыми,

Как красавица, глядя в зеркальце,

В небо чистое смотрит, улыбается.

Уж зачем ты, алая заря, просыпалася?

На какой ты радости разыгралася?

Закрыли они любимые свои книги: и Святые, Божественные, и мирские под самое утро, когда алая заря действительно уже начала просыпаться на востоке.

Погасив на треножнике свечи и поцеловав перед расставанием Февронью Васильевну, Петр Николаевич, опять не раздеваясь, забрался на печку и там бессонно перемогся до рассвета, до утренней зари, которая взошла на затянутом студеным туманом небе не алой, а какой-то тусклой и серой, как будто ей было тяжело, да и не за чем подниматься на этом небе…

Кое-как управившись с хозяйством, Петр Николаевич впрягся в тачку и, часто припадая без посошка на больные ноги, медленно покатил ее по заросшей пожухлым бурьяном хуторской улице.

Кладбище было совсем неподалеку, всего через десяток-полтора подворий от дома Петра Николаевича и Февроньи Васильевны, в березовой рощице, которая спускалась одним краем к топкому болотцу, пастольникам и реке. Но пробирался к нему Петр Николаевич, вытаптывая бурьян, долго. И пока пробирался, то все поглядывал и поглядывал на пустые, заколоченные по окнам и дверям, а часто уже и порушенные, дома, вспоминал их жильцов и жителей, своих соседей, с которыми за долгие годы столько пережито и радостей, и горестей. И вот никого из них нет, остались только пугающе-черные эти дома, с ослепшими окнами, поваленными заборами и просевшими крышами. Скоро и родительский дом Петра Николаевича станет точно таким же, будто заживо похороненным, с той лишь разницей, что окна и двери останутся в нем не заколоченными и от этого еще более страшными, как не закрытые глаза умершего человека. Винить в этом вроде бы и некого. Но в то же время и есть. Ведь не пресеклась же жизнь по всей земле, и кто-нибудь да мог бы вспомнить и об их заброшенном уголке, о Калиновом хуторе – все-таки не чужая здесь, не отчужденная земля, а частичка общего нашего Отечества, России.

На кладбище тоже царило, считай, полное запустение. Лишь Колина могила, да соседствовавшие с ней родовые могилы Петра Николаевича и Февроньи Васильевны были ухожены. Петр Николаевич с Февроньей Васильевной навещали их часто и, сколько хватало сил, берегли: поправляли кресты и оградки, сгребали опавшие листья, пропалывали сорную траву-забвение. На остальные же ближние и отдаленные кладбищенские ряды запала и мощи у них уже не доставало. В канун Радоницы, правда, Петр Николаевич, отбив косу, скашивал и сжигал в низах, возле болот, порыжевший за зиму бурьян, – вот и вся приборка. Жалко, конечно, да и совестно было им с Февроньей Васильевной глядеть на все это запустение, на проседавшие с каждой весной все ниже и ниже, скрывавшиеся в земле могилы, но и спасти их они, готовые сами в любой день и час лечь в эту землю, по слабости своей не могли.

Родственники умерших в первые два-три года после похорон приезжали навестить отцов-матерей, устраивали поминки (иногда и шумные), а потом появлялись все реже и реже и, наконец, вовсе приезжать забывали. Ставить им это в вину тоже вроде бы не приходилось. Живым, как говорится, живое – одними только поминовениями существовать не будешь.

Колина могила была крайней в родовом их длинном ряду. Возле нее Петр Николаевич и остановил свою, груженную лопатами, ломом и лесенкой, тачку. Вместо креста на Колиной могиле стояла пирамидка из темного гранитного камня, увенчанная красной пятиконечной звездой. Петру Николаевичу она всегда напоминала (и равнялась с ними) солдатскую дощатую пирамидку, которых он вдоволь насмотрелся на фронтовых своих путях-дорогах. Через год после гибели Коли ее установили военные люди, тогда еще не привыкшие к частым смертям призванных в армию на защиту Отечества молодых ребят (это потом, когда пойдут афганская и одна за другой чеченские войны, они и привыкнут к ним и даже заметно притомятся похоронами). Под звездой на искусно отполированной лицевой грани была прикреплена Колина фотография в зеленой форме сержанта пограничных войск с обозначенной внизу через черточку датой коротенькой его жизни.

Появляясь на кладбище, Петр Николаевич и Февронья Васильевна первым делом всегда протирали эту фотографию, снимали с нее случайно приставшие паутинки, березовые листочки или капельки дождя и всякий раз нескрываемо плакали горючими родительскими слезами.

Не отступил от заведенного обычая Петр Николаевич и сегодня. Войдя за ограду, он протер Колину фотографию шершавой, загрубелой ладонью, погладил Колю по щеке и заплакал двойными неутолимыми слезами – за себя и за Февронью Васильевну.

Когда же глаза у него чуть просветлели, Петр Николаевич уже бесслезно и безропотно сказал Коле, как мог сказать лишь фронтовому своему, во всем равному с ним товарищу, зная, что тот поймет с полуслова его скорбь и печаль:

– Посторонись, Коля, и принимай мать.

Коля ничего Петру Николаевичу не ответил, а лишь трудно вздохнул, опять-таки, напомнив ему сдержанные вздохи фронтовиков, когда им приходилось хоронить только что погибших в бою однополчан. Или, может быть, Петру Николаевичу это только послышалось, а на самом деле зашумела, вздохнула, клонимая к земле налетевшим с низовых лугов ветром береза, которую когда-то Петр Николаевич и Февронья Васильевна посадили в изголовье Колиной могилы. Теперь береза была уже в самом расцвете сил, неодолимо крепкая в стволе и корнях, раскидистая гибкими ветвями, и ветер, сколько ни налетал на нее из-за реки, сколько ни клонил долу, а ничего поделать не мог – береза легко выдерживала все его наскоки и порывы. Точно таким был бы сейчас, в зрелых летах, и Коля…

 

* * *

Отступив от ограды Колиной могилы всего на черенок лопаты, Петр Николаевич стал размечать очертания кладбищенского вечного теперь уже поселения и дома Февроньи Васильевны. Вначале он определил его в точно таких размерах, как определял когда-то на фронте: одна штыковая лопата в ширину и две – в длину. Больше погибшему солдату и не требовалось, если только предстояло ему лечь в одиночную обособленную могилу, а не в общую – братскую. Но потом Петр Николаевич скорое свое решение переменил. И переменил его по двум настоятельным причинам. Во-первых, лежать в узенькой, похожей на полевую траншею-щель могиле Февронье Васильевне будет тесно и бесприютно, а во-вторых, как он в одиночку, никого не призывая на помощь, опустит гроб в эту щелочку. Тут предстоит копать могилу пошире (и значительно пошире), чтоб после, поставив в нее в наклон две доски, спустить по ним гроб на сенной веревке.

Сделав новую разметку, Петр Николаевич, шаг за шагом, приступил выбирать первый, усыпанный золотисто-багряными березовыми листьями, слой. Земля досталась Февронье Васильевне мягкая, песчаная, пахнущая травами и глубоко залегшими в ней кореньями. Штыковой и совковой лопатам она поддавалась легко, и минутами Петру Николаевичу казалось, что роет он вовсе не могилу, а обыкновенную просторную яму, чтоб сохранить в ней до весны картофель. Февронья Васильевна вон там, на огороде, уже разворачивает укрытые соломой и чуть-чуть присыпанные верховым грунтом бурты. Петру Николаевичу надо поспешать: погода стоит сухая, солнечная, как раз под засыпку картофеля. Они с Февроньей Васильевной удачно угадали, выбрали и определили для этой завершающей полевой страды день. Но все равно поторапливаться нелишне. Осенняя погода переменчивая: вроде бы ярко сияет и лучится солнце, а через минуту, глядь, откуда ни возьмись, набежали тучи, и вот он моросящий холодный дождь – картофель опять придется укрывать соломою, прикапывать верховым грунтом и дожидаться нового вёдренного дня.

Петр Николаевич стал проворней налегать на лопату, далеко на три тыльные стороны отбрасывая землю. Лицевую же сторону, обращенную к протоптанной стежке, он оставлял чистой, чтоб беспрепятственно можно было подносить к яме и засыпать в нее по наклонному дощатому желобу картофель.

Работа у него спорилась, была вовсе необременительной: сил она забирала всего чуть-чуть, а вот радости приносила много, как любая крестьянская работа, в которой, собственно, и заключается вся человеческая жизнь.

Но вот и раз, и другой далеко отброшенная земля ударилась об ограду Колиной могилы – и вся радость у Петра Николаевича сразу прошла. Нет, тут уж, обманывай себя не обманывай, но занят он сейчас иной земледельческой работой, и не картофель предстоит хранить Петру Николаевичу в вырытой яме, обозначив ее по четырем углам кочерыжками подсолнуха, а Февронью Васильевну под тяжелым сосновым крестом. Всякую прочую работу-делание можно перенести на завтра или на послезавтра, смотря по погоде и здоровью, эту же не перенесешь и не отменишь – она самая срочная в человеческой жизни и существе.

Больше Петр Николаевич не позволял себе отвлекаться на посторонние мысли, не забывался и не обманывал себя, а думал только о неотложной и неотвратимой этой работе.

Вообще-то рыть могилу близким родственникам (сыну для отца-матери, мужу для жены, брату для сестры) по обычаю и приметам не полагалось. Оно, может, и верно – будто вместе с ними и сам себя зарываешь и хоронишь. Но это при общинной многолюдной жизни, когда есть кому помочь и подсобить человеку в горе-страдании, а Петру Николаевичу – некому, и пусть Бог его простит за нарушение установленных дедами и прадедами заповедей.

Когда могила углубилась до коленей, Петр Николаевич подвинул поближе к ее краю пятиступенчатую лесенку на тот, предвиденный им еще дома случай, если вдруг понадобится выбраться наверх и передохнуть где-нибудь в стороне на осеннем ласковом солнышке.

Но предосторожности его оказались совершенно напрасными. Попеременно выбрасывая землю то штыковой, то совковой лопатами, Петр Николаевич забыл и о лесенке, и об утреннем только-только проснувшемся солнце, которое существовало как бы само по себе, отдельно от Петра Николаевича и всего померкнувшего без Февроньи Васильевны мира.

Зато ему опять вдруг вспомнилась война. И не бои-сражения, а как раз такие вот, как нынче, похоронные часы и минуты. Словно оглянувшись на все свои фронтовые дороги, Петр Николаевич воочию увидел, сколько же на них позади себя он оставил солдатских одиночных и братских могил, теперь, может, уже и безымянных, сколько вырыл их и засыпал обратно землею, сколько поспешно поставил сверху дощатых пирамидок с жестяными или фанерными звездами.

В летнюю пору на все похороны-поминки истратится всего час-полтора драгоценного военного времени. А вот, если зимой, в тридцатиградусные морозы, тогда – худо. Тогда многоопытные похоронщики раскладывают посередке будущей могилы костерок, отогревают малый кружочек закоченевшей земли (и сами заодно отогреваются, как могут, на том невечном еще огне), курят, ведут воспаленные разговоры о только что утихшем бое, вспоминают павших, в тайне радуясь (чего уж скрывать – так оно и было), что сами пока живы. Земляной кружочек тем временем под костерком подтает, оплывет, и тут уж похоронщики не зевай, – где саперными стальными лопатками, а где ломом, который у запасливого старшины для подобного случая всегда найдется, обламывай края кострища, выбрасывай на сторону ледяные ковриги. И так иной раз до самого дна насквозь промерзлой могилы, чтоб погибшему бойцу в худенькой шинельке лежалось в ней и тепло, и не страшно.

Тяжкая это была работа, тяжкое и прощание с товарищами, которые всего какой-нибудь час тому назад так же, как и ты, думали о живом, тайком курили в рукав, дочиста опорожняли котелок, если поспевала кухня, или грызли размоченный сухарь, а теперь вот холодные, окоченевшие, в худеньких этих своих шинельках со сгустками запекшейся и замерзшей крови, теснятся в вырытой с такими трудами, выдолбленной ямочке, понапрасну надеясь там согреться и отдохнуть.

И все равно сообща, совместными, неразрывно сомкнутыми силами уцелевших в бою солдат рыть могилу и прощаться с товарищами было много легче, чем сейчас Петру Николаевичу одному, без всякой надежды на подмену и помощь. Конечно, он не сетует, надо терпеть и перемогаться, но как хорошо бы сейчас увидеть рядом с собой и передать из рук в руки лопату кому-нибудь из своих однополчан, таких надежных и в бою, и в работе, перекинуться с ними утешительным словом…

 

* * *

Вырыл могилу Петр Николаевич к одиннадцати часам. Получилась она широкой и просторной, будто горница-светелка. Случись Петру Николаевичу с Февроньей Васильевной, согласно повести и преданьям, действительно помереть в один день, так оба их гроба (или один – сдвоенный) встали бы на ее дне, ни с какой стороны не теснимые землей.

Штыковой лопатой Петр Николаевич выбрал с лицевой стороны могилы две канавки, в которые предстояло ему положить наклонные доски, с грустью-завистью оглядел готовый к новоселью дом-убежище Февроньи Васильевны, зачистил на стенках две-три неровности, которых прежде не заметил и, спустив лесенку, выбрался на свет Божий.

День и сегодня обещался быть светлым и ясным. Февронья Васильевна такие дни очень любила, с утра до вечера проводила их во дворе или на огороде, радуясь и беспредельному синему небу и осенней октябрьской свежести воздуха, и золотоносным краскам, разлитым по березнякам и осинникам, и все говорила и говорила Петру Николаевичу о своей радости, как будто он сам ничего не видел, не замечал и не умел радоваться:

– Ты погляди, какое ведро, какое ведро!

И вот Бог послал Февронье Васильевне и в окончании земного ее срока именно такой день, щедрый и на яркое солнце, и на безбрежное небо, и на лесную позолоту.

Лопаты и лесенку Петр Николаевич прислонил к Колиной березе, оставил на кладбище (позариться на них на одичавшем, обезлюдевшем хуторе некому, да и Коля присмотрит), а сам покатил тачку налегке к дому. В похоронных его трудах теперь предстояло самое тяжкое: надо было доставить на кладбище крест, крышку гроба – «веко», а после и гроб с истомившейся уже лежать в нем Февроньей Васильевной. В неподъемных этих трудах Петр Николаевич, опять-таки, мог надеяться не столько на свои, совсем уже ослабевшие силы, сколько на крестьянскую хитрость и ловкость, без которых никакое дело не делается, да еще на тачку Макара Трофимовича. Даст Бог, она выручит Петра Николаевича и сегодня – грешно ей не выручить его с таким грузом.

Катил он пустую громыхающую тачку по проложенному в бурьяне следу, зорко примечал и откладывал в памяти каждый бугорок и выемку, чтоб после, когда будет ехать груженым, обойти их стороною, не застрять и не опрокинуться. Кое-где Петр Николаевич приминал бурьян ногами, втаптывал его в колею, мостил мягкую, постельную гать для безвозвратного уже путешествия Февроньи Васильевны. Несколько раз его осеняла мысль, может, взять в руки косу, да прокосить окаянный этот бурьян, заполонивший такую чистую и торную в былые годы улицу (только трава-мурава да подорожник росли на ней по обочинам-обмежкам пешеходных тропинок). Но Петр Николаевич тут же и отрекся от этой мысли: ни сил, ни времени на единоборство с бурьяном у него не было.

 

* * *

Первой ходкою Петр Николаевич привез на кладбище крест, для верности прочно захлестнув его на кузовке тачки поводком. Далась эта ходка ему нелегко. Крест, привязанный – не привязанный, все равно сползал, клонился то в одну, то в другую сторону, а на спусках толкал запряженного в оглобельки Петра Николаевича толстым засмоленным изножьем в колени. А тут еще дыхание: совсем оно начало изменять Петру Николаевичу, прерываться и клокотать в груди, лишая и тех малых сил, которые теплились еще в одряхлевшем теле Петра Николаевича. Он волей-неволей останавливался и, не опуская оглобелек на землю (после, того и гляди, не поднимешь), давал себе недолгую передышку, чтоб дыхание выправилось, и грудной надсадный клекот, вперемешку с кашлем, не пугал Петра Николаевича.

Сгрузил крест он в изголовье чуть взявшейся утренней росой могилы: перекрестье с кровелькой-скатом на сухую нетронутую землю, а смоляной комелек на выброшенный высоким курганом грунт, с тем дальним расчетом, что, когда начнет выбирать этот грунт, так крест сам собою опустится в могилу, и Петру Николаевичу останется лишь немного приподнять и выровнять его по шнуру-отвесу…

Вторая ходка была не такой обременительной. Петр Николаевич скорым устойчивым шагом привез на тачке «веко» да плотницкий молоток, с завернутыми для сохранности в тряпицу-лоскуток гвоздями-восьмидесяткой.

На отдых, на перерыв себе после нее, он не отпустил ни единой минуты, а сразу направился назад, готовясь и душой, и телом к третьей, заглавной для них с Февроньей Васильевной дороге. Петру Николаевичу предстояло везти гроб, а Февронье Васильевне терпеть всю тяжесть и скорбь этой дороги, ни в чем не в состоянии помочь возчику.

Но прежде, чем везти гроб, Петру Николаевичу предстояло как-то изловчиться и погрузить его на причаленную к крыльцу тачку. Тут снова надо было брать не силою, а умением и хитростью. Вынести гроб он, понятно, не вынесет – об этом и думать нечего, а вот, опустив на пол, древним дедовским способом, на катках-чурочках, помалу и выкатит. Какой-никакой опыт у Петра Николаевича есть: и десятипудовые ушулы-бревна на катках передвигал, и только что засмоленную лодку, когда еще не было у Макара Трофимовича тачки, от самого дома до реки сплавлял, и улья, поставив их рядком на дощатый поддон, перевозил через улицу, на колхозное гречишное поле. Да что там ушулы, лодка или ульи: дома сплоченной крестьянской артелью передвигал Петр Николаевич с места на место. Опять же, и на войне, когда приходилось строить в обороне блиндажи и землянки, так бревна для них солдатики, по-муравьиному впрягшись в лямки, тоже тащили-кантовали на катках. Домовинка же с Февроньей Васильевной полегче будет всех этих грузов, хотя, конечно, для души и сердца Петра Николаевича она тяжелей тяжелого, и тут, главное, чтоб Февронья Васильевна вытерпела все неудобства.

Тачку Петр Николаевич причалил, пристыковал вплотную к крылечку задним ходом, а чтоб стояла она ровным-ровнехенько, точно по горизонту, подставил под оглобельки дровяные «козлы». Катки он долго и тщательно выбирал в повети из штабелька полешек. Да так и не выбрал. Одни были кривые и сучковатые, другие коротки – домовина на них запросто соскользнет во время передвижения. Тогда Петр Николаевич сходил к омшанику, взял не запрятанный еще на вышки шест и, нисколько не жалея его и не щадя, отрезал три метровые жердочки. За долгие годы службы шест руками Петра Николаевича и Февроньи Васильевны, которая часто любила сама снять с плодоносного дерева особо понравившееся ей краснобокое дозревшее яблоко или медовую грушу, был отглажен, отполирован до воскового блеска, и катки из него получились – лучше не придумаешь.

В сарае Петр Николаевич захватил еще длинную сенную веревку и, обремененный всем этим инвентарем, будто крадучись, вошел в дом. Сразу заносить инвентарь в горницу он не стал, а, стараясь не шуршать веревкою и не греметь катками, сложил их в углу на кухне.

Минута наступала в похоронном таинстве самая тревожная и угнетенная: Петру Николаевичу предстояло, как и требовал того обычай и закон, попрощаться с Февроньей Васильевной в доме.

Он замер у ее изголовья, долго и неотрывно смотрел на тихое и спокойное лицо Февроньи Васильевны и все медлил и медлил с прощальными словами, удерживал ее в доме, не в силах представить, во что он превратится без верной своей, заботливой хозяйки.

Дом и сейчас уже был не таким, как всего два дня тому назад: беленые мелом стены сделались тусклыми, в двух-трех местах осыпались до глиняной штукатурки; непроветренные окна запотели, застя солнечный слабо проникающий сквозь них в горницу свет; цветы на подоконниках завяли, а лежанка с водруженным на нее и тоже потускневшим самоваром, словно просела, придавилась к полу и вот-вот развалится. Образа на киоте, в позлащенных и посеребренных окладах, и те, казалось, потемнели строгими своими ликами. А что станется с домом завтра и послезавтра, о том Петру Николаевичу и подумать было страшно…

Но медли не медли, удерживай Петр Николаевич Февронью Васильевну в доме не удерживай, а неотвратимая пора прощания наступила. Свечи и в стакане с рожью, и в руках у Февроньи Васильевны догорели почти до самого основания, и слабыми своими, едва мерцающими огоньками подталкивали и торопили Петра Николаевича.

Он пересилил себя, окреп душою, трижды перекрестился на образа и трижды поцеловал Февронью Васильевну в холодный лоб, на котором все до единой морщинки расправились, и он стал ясным и молодым, как в девичьи ее годы.

– Прощай, Февронья Васильевна, – сказал Петр Николаевич, не сдерживая подступивших слез. – Хороший был у нас с тобой дом.

– Хороший, – поддерживая Петра Николаевича, ответила та. – Береги его…

– Сберегу, – утвердительно пообещал Петр Николаевич, хотя на устах у него и были совсем иные слова. Ну, зачем Петру Николаевичу теперь этот дом, эти хоромы на четыре окна, зачем печь, лежанка, обеденный стол, табуретки и стулья, зачем самовар, из которого они с Февроньей Васильевной, весело соревнуясь, пили по вечерам чашка за чашкой чай с вареньем и медом (а Петр Николаевич в одиночестве и блюдечка не выпьет), зачем кухонная посуда, ухваты, треноги и чаплея, зачем все остальное убранство дома, прежде такое любимое и дорогое Петру Николаевичу, а без Февроньи Васильевны ставшее чужим и постылым. Лучше бы он похоронил вместе с Февроньей Васильевной и дом, и все до единой надворные постройки, а сам остался на юру, коль Бог не прибрал его в один день с ней и не положил рядышком в одном гробу-домовинке и в одной могиле…

– Ты об этом и думать не смей, – вдруг привела его в память Февронья Васильевна. – Дом ни в чем не повинен. Потом – у тебя хозяйство: Матрена, куры, гуси, Назарка – на кого ты их бросишь!

– Да это я так, – вытер костяшками пальцев глаза Петр Николаевич. – Нашла минута, ты не серчай.

Февронья Васильевна больше ничего не сказала, примолкла и, готовясь в дорогу, потверже укрепилась на подушке головой.

Можно уже было заносить в горницу жердочки-катки и веревку, гасить в руках у Февроньи Васильевны поминальную свечу и потихоньку спускать гроб на пол. Но Петр Николаевич вдруг вскинул просветленные, почти сухие глаза на портрет Коли и промолвил:

– Ты тоже попрощайся в доме с матерью.

Коля вздрогнул лицом, едва заметно повел плечами и начал сходить с портрета к Февронье Васильевне.

Петр Николаевич подвинул ему табурет, смахнул с него ладонью невидимую пыль, но сам в горнице не остался, а укрылся на кухне, чтоб не мешать прощанию сына с матерью, которое ни с каким иным прощанием сравниться не может…

Вслед за ним выбежал из горницы и спрятался в уголке на кухне и Назарка.

На пороге, правда, Петр Николаевич не выдержал, оглянулся и увидел, как Коля, низко склонившись к матери, целует ей щеки, глаза и лоб, падает головой на грудь, и широкие его плечи тяжело вздрагивают. Память поманила Петра Николаевича к тем дням, часам и минутам, когда Февронья Васильевна прощалась с погибшим сыном. Она точно так же, вся в исступлении и слезах целовала ему щеки, глаза и лоб, падала на грудь головой и ни за что не хотела отдавать его в руки стоявшей наготове похоронной военной команде, отпускать из дому. А теперь вот не хотел отпускать ее из родительского дома Коля.

Укрывался на кухне Петр Николаевич целые полчаса, то бесцельно перебирал жердочки, то сматывал и разматывал веревку, то прижимал к себе присмиревшего, покорного Назарку. Но вот полуденное солнце, обогнув дом, заглянуло в кухонное оконце и поторопило Петра Николаевича.

– Пора, Коля! – решился он все-таки войти в горницу.

Коля оторвался от матери, долгим прощальным взглядом посмотрел на Петра Николаевича, будто не узнавая его, и опять слился с висевшим на стене портретом.

– Ну, Февронья Васильевна, крепись, будем собираться, – сказал Петр Николаевич и подступился к гробу.

– Мне – что, – безропотно ответила та. – Я давно готова, ты о себе теперь думай, не надрывайся.

– Я потихоньку, – пообещал Петр Николаевич, принимая близко к сердцу заботливые ее слова.

 Она и при жизни так вот всегда в первую очередь тревожилась о нем. Все лучшее – Петру Николаевичу: лучшая одежка-обувь, лучший кусочек за обедом, в работе лучшая лопата, тяпка или вилы. Сама же брала, что останется, и никогда не сетовала на прохудившиеся сапоги-валенки, на ржавую затупившуюся лопату, на тяпку с обломанным по недосмотру Петра Николаевича черенком. На этот счет у них иной раз возникали объяснения и строгости. Петр Николаевич видел все малые и большие ее хитрости, но Февронья Васильевна легко обходила его протесты и несогласия.

– Ты мужчина – главный работник,– говорила она ему. – А я на подхвате. Мне и так сгодится.

Петр Николаевич уступал Февронье Васильевне, соглашался, хотя сплошь и рядом главным работником (и особенно в полевых, огородных делах) была как раз она, а Петр Николаевич состоял при ней лишь слабым подсобником.

Но теперь, на смертном одре Февронье Васильевне можно было бы уже порадеть и о себе, а она вишь не отреклась от своих привычек и тревожится опять лишь о Петре Николаевиче, чтоб он не надорвался.

 

* * *

Перед выносом гроба из дому, наверное, полагалось произнести какую-то отдельную напутственную молитву, но Петр Николаевич не знал – какую. Поэтому он, глядя на образа, лишь осенил себя крестным знамением и промолвил, как подсказало ему сердце:

– Господи, прими ее в Царствие Небесное. – Потом, погасив в руках Февроньи Васильевны свечу, немного постоял в молчании и сказал совсем уже мирскими, обыкновенными словами: – Кого же тогда еще и принимать, как не ее.

Гроб с дивана на пол Петр Николаевич спустил в три приема. Вначале, беря его поочередно за изголовье и изножье, переместил на два табурета, которые были все ж таки на четверть пониже дивана; потом на два ослончики-скамеечки, в размерах и того меньше, один кухонный, обиходный (Февронья Васильевна, сидя на нем, любила чистить картошку, разжигать лежанку, перебирать щавель или лущить фасоль), а другой – подойный, обретавшийся всегда во дворе, при корове Зорьке и козе Матрене. Ну, а с ослончиков, совсем уже необременительно Петр Николаевич поставил гроб на пол, загодя разложив на нем катки-жердочки.

Февронью Васильевну он обеспокоил всеми этими передвижениями самую малость. Она лишь однажды капельку сдвинулась плечом с подушки, но тут же закрепилась на ней заново и в терпении своем не подала виду, что Петр Николаевич вольно или невольно причинил ей живую телесную боль.

Если бы не порожки, в горнице и на кухне, то гроб можно было бы, перемещая, перекладывая жердочки с изголовья в изножье, катить, встав на колени. Но на порожках, да и после на крылечке, при погрузке на тачку, его придется приподнимать, и лучше всего это сделать на веревке. Петр Николаевич дважды, в обхват гроба (чтоб не соскользнула), пропустил ее под заднюю поперечину днища, потом повязал длинною петлею и накинул, стоя лицом к Февронье Васильевне, себе на шею. Так он делал, перетаскивая и ушулы, и лодку, и улья. Во-первых, катить любой груз становою силою, хребтом много легче, чем одними только руками, а во-вторых, груз этот всегда перед тобой, ты видишь, как он движется: ровно, прямолинейно или сбивается юзом на сторону, и, если что не ладно, можешь вовремя поправить его.

Замысел Петру Николаевичу удался. Гроб с легким поскрипыванием сдвинулся с места, потом, во всем покоряясь туго натянутой веревке, покатился на катках совсем исправно, будто какая ладья, подчиненная парусному скорому ветру. Катки под поперечинками не стопорились, чего Петр Николаевич очень опасался, а прокатывались вольно, он лишь успевал менять их местами. Оба порожка Петр Николаевич тоже одолел беспрепятственно. Наматывая веревку на руки, он чуть приподнимал его и легко опускал на каток по ту сторону порожка. Февронья Васильевна, похоже, и не догадывалась об этих препятствиях.

На тачку Петр Николаевич установил гроб опять-таки без сколько-нибудь заметных осложнений, шаг за шагом, поддерживая где веревкой, а где руками и грудью, он удачно спустил его с крылечка. Принимая необычный груз, которого ей никогда еще возить не доводилось, тачка лишь чуть качнулась из стороны в сторону, скрипнула в оглобельках и замерла, будто давая Петру Николаевичу понять, что коль уж так случилось, так произошло, то она готова везти и этот груз.

Для верности Петр Николаевич начал было закреплять гроб поводком, но потом устыдился необдуманного своего решения: ну разве позволительно тут обходиться измочаленным конопляным поводком. Февронья Васильевна ничего, конечно, не скажет, но самому-то Петру Николаевичу разве не совестно.

Он вернулся назад в дом, достал из шифоньера два длинных, шитых красно-черным крестом и обрамленных зубчатым кружевом, рушника. Февронья Васильевна изготовила их еще в девичестве, до замужества и принесла в дом Петра Николаевича как самое дорогое ей приданое. По обоим рукавам рушников она вышила луговые широколистые цветы и травы, а над ними, в веночке, увенчанном короною, изобразила начальную букву своего имени «Ф», что означает – Февронья. Неброские луговые цветочки были щедрой россыпью раскинуты и по всему остальному полотну от одной короны до другой, и от этого казалось, что они летят высоко по воздуху. Февронья Васильевна очень любила и берегла их (а уж как любил Петр Николаевич – о том и говорить не приходится) и доставала из шифоньера лишь по большим праздникам: на Рождество, на Пасху и Троицу, да еще на Петров престольный в Новых Боровичах и у них на Калиновом хуторе, именинный день Петра Николаевича. Рушниками Февронья Васильевна обрамляла образа и увеличенную свадебную фотографию, на которой Петр Николаевич изображен в солдатской форме, при всех своих фронтовых орденах и медалях, а Февронья Васильевна в белом подвенечном платье, пошитом из парашютного шелка – самого дорогого тогда, припасенного еще со времен войны, материала. В доме, убранном рушниками, сразу становилось по-особому светло и чисто, как будто солнце, сойдя с неба, поселилось в нем, в Красном углу, рядом с образами, тоже окаймленное рушником.

Ни Петр Николаевич, ни Февронья Васильевна никогда не думали и не гадали, что столь дорогие и памятные им обоим рушники понадобятся не только для праздника, а и для сегодняшнего такого скорбного дня и обряда. Но от судьбы никому не уйти, будь ты человек, птица или зверь, или высоко растущее дерево, или луговая трава и цветы, или самая обыкновенная вещь, сделанная человеческими руками, не понимающая своего значения и своей жизни. Сопровождали рушники Февронью Васильевну под венец, а теперь пришел им черед сопроводить ее под сосновый могильный крест. Хотя, кто знает, может, лучшей судьбы им и не сыскать.

Одним рушником Петр Николаевич повязал гроб по груди Февроньи Васильевны, а другой – по ногам, расправил все складочки, чтоб они не давили ей тело и чтоб все шитые узорчатым крестом цветы, травы и именные венки с коронами были далеко и наглядно видимы.

Еще раз, для верности обследовав, все ли в тачке надежно и прочно, нет ли где какого неудобства Февронье Васильевне, Петр Николаевич взялся было за оглобельки, но вдруг по ту сторону задних, дворовых ворот ему послышался какой-то настойчивый стук и шебуршание. Петр Николаевич повременил с отъездом и пошел посмотреть, что там случилось, что там за стук и тревога: может, он плохо закрыл утром ворота, и они теперь бьются об ушулы, заставляя Февронью Васильевну волноваться и в эту прощальную минуту; или ветром сорвало и перевернуло копешку соломы возле омшаника, и вот она шебуршит и разлетается по всему огороду (а ведь Февронья Васильевна сколько раз говорила, чтоб Петр Николаевич укрепил ее в перекрест по вершине лозовыми плетями, да ему все некогда было, все недосуг).

Но когда Петр Николаевич распахнул одну створку ворот (все-таки ничего он утром не забыл и не запамятовал – они были прочно закрыты и заперты на крючок), то в изумлении отшатнулся к ушуле. Возле ворот стояла Матрена и время от времени била в дощатую преграду то копытцем, то рогами. Позади ее волочилась опутанная луговым бурьяном и стерней веревка с железной занозой-колышком на конце. Такого прежде никогда не было, чтоб Матрена самостоятельно вытащила ее, сорвалась с привязи и до срока пришла домой. И вот – на тебе – сорвалась, пришла и требует, чтоб ее впустили на подворье.

Но еще больше удивился Петр Николаевич, когда увидел, что чуть в стороне от Матрены, тесно сплотившись за копешкой соломы, стоит гусиная стайка и тоже просится во двор. Это и совсем было нежданно и негаданно. Ведь иной раз уже в густых сумерках, а то и вовсе в ночной темени приходилось гусей собирать на лодке и принудительно сопровождать домой – такие они пловцы и гулены. А тут до времени оставили все заповедные свои речные заводи и стремнины и вернулись на подворье по доброй воле.

– Вы чего это удумали?! – с трудом сдерживаясь, чтоб не пожурить Матрену и гусей за самовольство, спросил Петр Николаевич, но медлить не стал и пошире распахнул ворота на обе створки.

Первой, тяжело волоча за собой веревку, процокала во двор Матрена, минуту помедлила, оглядываясь вокруг, а потом приблизилась к Февронье Васильевне и застыла в двух шагах от нее. Вслед за Матреной, не разбираясь в порядки, а сразу всей неделимой стайкой проследовали мимо Петра Николаевича гуси и тоже замерли возле крылечка и тачки с гробом.

Куры, до этого боязливо таившиеся в будке, завидя Матрену и гусей, осмелели, принялись одна за другой выпархивать сквозь узенький лаз в дверце и окружать тачку своим отдельным хороводом и выводком. Они даже не испугались Назарки, который, наблюдая за деяниями Петра Николаевича, выжидательно сидел на крылечке, и шаг за шагом приближались к хозяйке, чтоб разбудить ее петушиным пением и громким разноголосым кудахтаньем кур-несушек, как ежедневно на самой ранней заре всегда и будили.

Глядя на всех своих осиротевших сородичей по дому и двору, Петр Николаевич жалел их, как жалеют малых неразумных детей, которые в такую вот трудную минуту все чувствуют и понимают, но сказать еще ничего не умеют. Никаких утешительных слов у него для них не нашлось, но сам он вдруг утешился и окреп душою: все-таки не забыли они Февронью Васильевну, пришли попрощаться с любимой своей хозяйкой, и Петр Николаевич хоронит ее уже не один, а всем живым, Божьим миром и собором.

Давая Матрене, гусиной стайке и курам побыть с Февроньей Васильевной лишнюю, дополнительную минуту наедине, Петр Николаевич удалился к лицевым уличным воротам и намеренно долго раскрывал их.

Оставшись без присмотра, все гусиное и куриное царство, увлекая за собой пугливую Матрену и даже Назарку, приблизилось к гробу почти вплотную и вдруг одним, неразделимым голосом загоготало, закудахтало, заголосило и заплакало, как умеют плакать действительно только дети, да еще звери и птицы, предчувствуя беду или скорое расставание с родными местами перед отлетом в чужие далекие края, из которых не всем им суждено вернуться.

Сквозь этот гогот и стенания Петру Николаевичу послышалось, будто Февронья Васильевна что-то сказала своим подопечным в ответ, хорошо зная природный их язык, обычаи и повадки. Но – что, он не разобрал и не понял. Может, давала хозяйские свои строгие наставления, как дальше жить всей дворовой живности без ее женского, материнского догляда, а может, лишь попрощалась с ними, да поблагодарила за уважение и память.

Выслушав ее, гуси-лебеди, куры и Матрена с Назаркой отступили, попятились в сторону, как всегда отступают во время похорон перед выносом гроба из дома и двора люди. Разница была лишь в том, что люди утешают себя слезами и молитвой, а звери и птицы держат невыплаканное свое страдание в сердце.

Ждать и медлить больше было нельзя, и Петр Николаевич, встав в оглобли, лицом к Февронье Васильевне, начал потихоньку вывозить тачку со двора. Первые два-три шага он сделал с чуткой предосторожностью и оглядкой, стараясь удерживать кузовок тачки в строгом равновесии, чтоб повязанный рушниками гроб не сдвинулся ни вперед, ни назад. Но когда Петр Николаевич удачно уловил это равновесие и закрепил его не только в памяти, а и во всем теле, то осмелел и стал делать шаги пошире и поуверенней.

Вся похоронная процессия во главе с Назаркой двинулась следом, вышла со двора и выстроилась за гробом. Но Петр Николаевич обратился к ней со слезной просьбой.

– Оставайтесь дома, ребята!

Конечно, в окружении домашней живности, сроднившихся с ним существ, Петру Николаевичу было бы в дороге легче, не так одиноко и тягостно на душе, но, с другой стороны, – ему хотелось тоже сейчас побыть на хуторской улице с Февроньей Васильевной наедине, чтоб никто не отвлекал его ни голосом, ни шагом, чтоб никто не мешал им с Февроньей Васильевной вспоминать, как ходили они тут, хаживали при жизни в праздничные и в будние дни – а теперь вот идут в последний раз…

Тачка по накатанной, вымощенной бурьяном дороге катилась нетяжко. Но Петр Николаевич все равно делал частые остановки, осматривал и саму тачку, все ли в ней в порядке и крепости, и гроб – не ослабли ли на нем рушники и не сдвинулся ли он с места. Заодно Петр Николаевич давал и себе небольшую передышку. Тачка, хоть и вправду легка, но с его немощными силами ее без остановок и передышек Петру Николаевичу все равно не докатить.

Пока же он отдыхал, не выпуская оглобель из рук, Февронья Васильевна оглядывалась по сторонам и будто прощалась с каждым хуторским домом.

Петр Николаевич приметил это и начал намеренно останавливаться возле каждого соседского подворья с порушенными крылечками и крышами, с заколоченными, слепыми, дверями и окнами. Прощаться тут было почти что уже и не с чем – одни только руины и запустение. Но Февронья Васильевна все равно прощалась, и не столько с погибающими домами, сколько с людьми, которые когда-то в них жили.

– Простите меня, если чем обидела, – говорила им Февронья Васильевна, как и положено говорить в час расставания. – Простите и прощайте…

– Прости и ты нас, – отвечали ей бывшие, давно умершие или разъехавшиеся из хутора соседи, незримыми тенями выходя их порушенных своих домов.

Они говорили что-то еще, но Петр Николаевич подхватывал тачку и катил ее дальше, боясь, что Февронья Васильевна чрезмерно расстроится и разволнуется от свидания с ними.

Тачка опять покачивалась в земляной, песчаной колее, подминала под себя резиновыми колесами бурьян в колдобинах, шуршала и жалобно со стоном повизгивала.

– Как ты там? – беспокоился о Февронье Васильевне Петр Николаевич, стараясь, сколь возможно бережливее одолевать неровности и ухабы дороги.

– Все хорошо, – унимала его тревогу Февронья Васильевна. – Будто в облаках плыву.

Петр Николаевич верил ей и не верил. Дорога все ж таки была тряской, с песчаными бугорками и провалами, которых не выравнивал никакой бурьян. Петр Николаевич, удерживая равновесие тачки, чувствовал это и руками, и спиной, и особенно больными опухшими ногами, которые то и дело у него подламывались.

А Февронья Васильевна, похоже, ничего земного и бренного уже не чувствовала, не обращала на него внимания, и ей действительно, наверное, казалось и чудилось, что она летит и плывет в облаках.

Остановок до кладбища насчиталось ровно двенадцать, как и полагается по церковному уставу и канону. Если бы гроб сопровождал священник, диакон и певчие, то на каждой из этих остановок они бы читали необходимые молитвы, пели бы поминальные хоры, а на далекой Ново-Боровицкой церкви звонили бы колокола. Но ни священника с диаконом, ни певчих, ни колоколов не было, и Петр Николаевич, заменяя их всех, опять твердил единственную знаемую им молитву: просьбу и прошение к Господу Богу сохранить и помиловать Февронью Васильевну и принять ее, прощенную и помилованную, в Царствие Небесное…

 

* * *

За околицей хутора, на двенадцатой остановке Петра Николаевича догнал Назарка. Все-таки не выдержал он и, нарушив все запреты и обещания, сбежал из дома, чтоб проводить Февронью Васильевну до края могилы. Петр Николаевич ругать его не стал, а наоборот, обрадовался, что Назарка здесь, и что теперь не только во время прощания, но и во время похорон рядом с ним будет живая страдающая душа.

Назарка пристроился позади тачки, в узенькой сырой колее, и угрюмо брел, не отставая от нее ни на единый шаг. Иногда он вообще безрассудно припадал к колесу, будто хотел остановить и замедлить его бег. Петр Николаевич посильнее налегал руками и спиной на оглобли, чтоб случайно не придавить Назарку, который, кажется, и вправду не понимал, что делает.

Так они и вошли с ним на кладбище. Петр Николаевич, стараясь как можно скорее одолеть самые трудные метры к зияющей темным провалом могиле, а Назарка, наоборот, удерживая и не пуская ее туда.

Но удерживай, не удерживая, а того, чему суждено совершиться, не остановишь. Когда тачка укрепилась в двух шагах от могилы, Петр Николаевич попросил Назарку:

– Посиди в сторонке, мне и так тяжко.

Назарка послушался, отошел к Колиной березе и сел возле белоствольного ее ствола. Но было видно, что душою он ничуть не подобрел и строго осуждает Петра Николаевича за его поспешное намерение спрятать Февронью Васильевну в глубокой, так похожей на картофельную, яме. Вину свою Петр Николаевич признавал, и будь его воля, он бы яму эту засыпал обратно, а Февронью Васильевну увез бы домой, и она там, на радость Назарке и всем остальным дворовым жителям, проснулась бы от неурочного своего долгого сна. Но воли Петра Николаевича на то не было, а была лишь одна Божия воля, которой никому еще не нарушить.

Не вступая больше с Назаркой ни в какие переговоры, Петр Николаевич обронил оглобли на землю, развязал рушники и принялся спускать гроб с тачки. Она стояла теперь в полунаклон, и гроб изножьем своим почти касался кладбищенского песка. Петр Николаевич, обхватив, обняв его по груди Февроньи Васильевны, подтолкнул до упора в кладбищенский этот сырой песок, а потом, изловчившись, начал выталкивать из-под гроба тачку ногой. Она поддалась ему не с первого раза и захода, но все ж таки поддалась: колеса провернулись, подмяли под себя и один, и другой, и третий опавший, кажется, только сегодня утром листочек и, беря разгон, стала уходить под едва заметный уклон. Удержать гроб на весу Петр Николаевич не мог, он лишь чуть срывал его с места и при каждом новом повороте колеса спускал все ниже и ниже по кузовку тачки, пока гроб и не коснулся земли изголовьем.

Несколько минут после этого Петр Николаевич обессиленно лежал на груди Февроньи Васильевны, хватал широко открытым ртом холодный осенний воздух, стараясь насытить им и унять гулко колотящееся сердце.

– Тяжко?! – опять участливо спросила его Февронья Васильевна.

– Тяжко, так тяжко, как ты и подумать не можешь, – ответил ей, ничего не скрывая и не утаивая, Петр Николаевич.

Он долго еще лежал у нее на груди, не в силах оторваться и оставить Февронью Васильевну одну. Но оставлять надо было – наступал тому неизбежный и неотвратимый час. Сняв шапку, Петр Николаевич опустился на колени, трижды осенил себя крестным знамением и трижды поцеловал Февронье Васильевне руки, глаза и лоб – и это было последним земным его целованием.

Теперь наступала и совсем уже горестная роковая минута – пора было закрывать гроб-домовину «веком», забивать гвоздями и опускать его в могилу. Слезы заполонили Петру Николаевичу глаза, покатились по старым морщинистым щекам, по заросшему седой щетиной подбородку и упали на белое покрывало. Чтоб не показывать их Февронье Васильевне, он поднялся с коленей и пошел к «веку», которое стояло, прислоненное к березе. Но сразу взять его Петр Николаевич не смог, а тоже припал к нему и обнял – и сколько пребывал в этом объятии не помнил и не видел – прощались ли с Февроньей Васильевной Коля и Назарка.

Вернула Петра Николаевича к похоронной работе своим шелестом береза. Она роняла ему на голову, на плечи и на заплаканное лицо багряные, уже отжившие положенный им срок листья. Петр Николаевич не стал отряхивать их, а как был в густой, будто церковной позолоте, так и понес «веко» к гробу.

Но прежде, чем закрыть им Февронью Васильевну, он еще помедлил недолгую минуту и секунду, чтоб теперь уж воистину в останний раз взглянуть на нее и навечно запомнить, а Февронье Васильевне дать коротенькое мгновение еще раз перед расставанием поглядеть на белый свет.

Но вот эти минуты, секунды и мгновения истекли, истаяли – Петр Николаевич вздрогнувшей рукой накинул на лицо Февронье Васильевне во всем похожее на подвенечную фату покрывало и опустил на домовинку пахнущее смолой-живицей «веко». Оно легло ровно, впритык, нигде не выбиваясь и не скашиваясь углами. Но Петр Николаевич все равно обследовал его со всех сторон, проверил, не прищемилась ли где белая накидка-фата или краешек подушки – Февронье Васильевне будет огорчительно, если ее домик-домовинка уйдет в землю плохо обихоженным и прибранным.

Но все было вроде бы в надлежащем порядке: нигде ни единой щелочки и даже ни единой ниточки, свисающей из-под «века», Петр Николаевич не заметил. Можно было забивать его гвоздями. По обыкновению мужики – похоронщики делают это быстро, зная, что каждый удар молотка для измученной родни покойного страшнее страшного. Но Петр Николаевич, теребя в руках молоток и лоскутик с гвоздями, все-таки и тут повременил еще секунду-другую: он сам был и похоронщиком и родней, – и дополнительная эта секунда была нужна ему для того, чтоб побороть и свой страх, и свои слезы.

Тоненьких гвоздей-восьмидесятки Петру Николаевичу предстояло забить восемь: по два в изголовье и изножье и по два на каждой из боковин. Первый гвоздь, показавшийся ему обжигающе горячим, Петр Николаевич долго прилаживал в изножье, чуть клоня на себя, чтобы тот прочно соединил «веко» с домовинкой, нигде не согнулся и не вышел наружу. Забивал гвоздь Петр Николаевич в полудара и в ползвука, думая в первую очередь о Февронье Васильевне и в тайне надеясь, что, может быть, она и не услышит их вовсе. Петр Николаевич живой человек, и то пугается этих ударов, а каково переживать их в полной темноте и затворе Февронье Васильевне.

Со вторым гвоздем Петр Николаевич справился уже повернее, но когда перешел в изголовье домовины и взялся за третий, вдруг прямо под руку ему, подавая голос, бросился Назарка.

– Ну, что ты, что ты?! – остановил его Петр Николаевич, приласкал, пригладил и даже, отложив в сторону молоток, взял на руки: – Никуда не денешься – так надо…

Назарка вроде бы успокоился, перестал жалиться и что-то выговаривать на кошачьем своем недоступном Петру Николаевичу языке. Высвободившись из плена, он сел на землю и стал неотрывно следить, как третий этот гвоздь, должно быть, где-то попав на сучок, кривясь и сгибаясь, с трудом уходит в древесину.

Остальные пять гвоздей они с Назаркой забили уже общими силами. Петр Николаевич работал, а Назарка, вздрагивая при каждом ударе, жался к его ноге, принимал часть этих звуков на себя, и они казались Петру Николаевичу уже не такими громкими и страшными.

Положив молоток и оставшиеся в лоскутике гвозди на тачку, он приладил в канавки, вырытые по брустверу могилы, две наклонные доски и взял в руки веревку. За два дня и две ночи, проведенные возле умершей Февроньи Васильевны, Петр Николаевич вроде бы подробно обдумал, как без чьей-либо подмоги и соучастия будет опускать гроб, но сейчас, когда этот момент наступил, он все-таки заробел, растерялся, не зная, с какой стороны к нему и приступить. Ошибиться и оплошать тут никак нельзя. Если гроб, не дай Бог, пойдет наперекос, а то и вовсе сорвется с веревки, чем тогда оправдается Петр Николаевич перед Февроньей Васильевной.

Но сама же Февронья Васильевна и выручила его, подсказала, как не раз, случалось, подсказывала и выручала при жизни, когда Петр Николаевич испытывал затруднения в каком-нибудь деле.

– Глаза боятся, а руки делают, – шепнула она ему издалека.

Петр Николаевич воспрянул духом, приободрился и начал все свершать по своему замыслу и расчету. Оба конца веревки он пропустил под днище гроба, выбрал их на себя, а образовавшуюся петлю накинул на шею. Потом Петр Николаевич, поочередно приподнимая и удерживая на веревках изголовье и изножье гроба, установил его на доски и принялся легонько, сантиметр за сантиметром, опускать вниз.

Веревка на шее натянулась, больно врезалась в оголившийся позвоночник, но Петр Николаевич, сколько мог, терпел эту боль, хотя минутами ему и казалось, что он не выдержит и опрокинется вместе с гробом в могилу. У Петра Николаевича темнело в глазах, и если бы он не успевал вовремя упираться каблуками сапог в землю, то и вправду, наверное, опрокинулся бы. Но Петр Николаевич успевал, удерживался на ногах, и все ниже и ниже попускал гроб по наклонным скользким доскам. И вот наконец тот коснулся «веком» земляной стены и застыл в полуметре от дна. Петр Николаевич ослабил веревку и стал высвобождать из-под него доски. Гроб постепенно выравнивался, сползал по ним, лишь кое-где обрушивая подсохшие комья песка. А когда Петр Николаевич окончательно доски расшатал и вынул, он прочно и твердо лег на дно могилы. Теперь оставалось только аккуратно поправить гроб точно по ее центру и середине. Сделать это можно было все теми же досками, заведя их рычагом вдоль стены, но Петр Николаевич не решился на подобное деяние. Февронья Васильевна небось и так настрадалась во время спуска, качаясь на жесткой веревке, а тут он еще начнет толкать ее досками. Петр Николаевич отбросил ненужные ему теперь доски в сторону, приладил в могилу лесенку и спустился по ней к гробу сам.

Могила показалась ему совсем не страшной: просторной и светлой, от пробивавшегося в нее сквозь ветви березы солнца. Действительно – горенка и светелка, жаль только, что не предусмотрено в ней широкого наружного окошка. Петр Николаевич выправил гроб и опять невольно подумал о том, что вот если бы им довелось с Февроньей Васильевной лежать в одном родственном гробу, то и тогда бы места в этой могиле было с запасом и хорошим зазором по всем четырем стенам.

Он и без гроба готов был остаться здесь, но наверху опять подал голос Назарка, который во время спуска гроба-домовинки спрятался под тачку и безвылазно сидел там, то ли робел, то ли не решался мешать Петру Николаевичу. А теперь вот осмелел и зовет, требует его к себе.

Петр Николаевич внял просьбам испуганного Назарки и, с трудом одолевая ступеньку за ступенькой лесенки, выбрался из могилы. Он поднял дрожащего всего и сжавшегося в комочек Назарку на руки, прикрыл его полою телогрейки и бросил на крышку, на «веко», гроба три горсти песка.

– Пусть земля тебе будет пухом, – по обычаю и христианской вере, сказал он уже вослед, вдогонку Февронье Васильевне завершающие их жизнь слова.

Ответила она ему что или не ответила, Петр Николаевич не расслышал. Опустив на опавшие березовые листья чуть согревшегося под полой Назарку, он взял в руки совковую лопату и принялся зарывать могилу.

По фронтовому своему, да и по гражданскому немалому похоронному опыту Петр Николаевич хорошо знал, что минута эта тоже нелегкая. Ближним родственникам лучше не смотреть, как первые комья земли с глухим ударом падают на крышку гроба, прогибают ее и скатываются на сторону. Тут уж и самые сильные духом люди не выдерживают, заходятся в рыданиях и криках, а иной раз, так и вырывают у могильщиков лопаты. Понять их и простить можно. Пока гроб еще не зарыт, пока видна хотя бы крышка, «веко», покойный родной человек остается еще с ними, еще будит и теплит в них надежду, что он не умер, а просто отлучился на недолгое время и, придя домой, они застанут его живым и здоровым.

Но вот гроб скрылся под землей – и все – разделительная черта проведена: умерший уже Там, за темной этой чертой, а они здесь, при ярком свете дня; вера их и надежда на встречу с покойным тает и гаснет, они сдерживают плач и рыдания, приходят в себя и начинают осознавать и сильнее прежнего любить жизнь…

Опытным могильщикам все эти страдания доподлинно известны, и они стараются общими силами, не переводя дыхания и не щадя себя, как можно скорее засыпать гроб, сделать его сокрытым и невидимым.

Но Петр Николаевич медлил и не торопился перейти разделительную черту, которая уже навеки разъединит его с Февроньей Васильевной. Он тоже плакал и рыдал, душа его тоже временами срывалась на такой крик, что казалось – сердце не выдержит и остановится. Петр Николаевич сквозь слезы глядел на крышку гроба, и опять, сколько было возможно, медлил, не желая расставаться с Февроньей Васильевной и обретать ненужную ему теперь жизнь.

Он вначале засыпал все зазоры между гробом и стенами могилы, потом, беря всего по пол-лопаты земли, чтобы смягчить удар, прикрыл его изножье и середину, и лишь после этого приступил к изголовью. Землю на него Петр Николаевич не бросал, а спускал далеко вниз на лопате и бережно опрокидывал на сосновые доски. Они принимали ее на себя и удерживали без малейшего прогиба – хорошие смоляные доски, под защитой которых Февронья Васильевна будет лежать, как и завещано в молитвах, с миром и упокоем.

Когда «веко» закрылось, ушло в подземную темноту, Петр Николаевич прибавил усердия в работе, рушил и обваливал песчаную насыпь без передышки, минутами даже теряя в памяти, что он и зачем закапывает. Ему вдруг начинало казаться, что никакая это не могила, а все ж таки обыкновенная яма с картошкой, которую надо зарыть на зиму как можно скорее, потому что на небе надвигается осенняя чернильно-синяя туча, и вот-вот прольется холодный обложной дождь. Тогда яму придется откапывать обратно, выбирать из нее картошку и просушивать где-нибудь в сарае, повети или в омшанике, иначе выращенный с такими трудами урожай погибнет.

Отстранился Петр Николаевич от обманной своей мысли лишь через полчаса, когда подошла пора устанавливать крест. Тут уж никакого заблуждения быть не могло. Вот она, до половины зарытая могила, и вот он, шестиконечный православный крест, засмоленный по комельку, и надо как-то исхитриться, чтоб воздвигнуть его в изголовье гроба-домовины.

Обходя крест с двух сторон, Петр Николаевич, лопата за лопатою, выбирал из-под него землю и подталкивал к краю могилы. Крест клонился в нее, сползал, но чтоб поставить его прямолинейно, во весь рост, нужно было крест приподнять за кровельку, или верхнее прямое перекрестье-перекладину и так удерживать до тех пор, пока он не засыплется и не утрамбуется землей. Петр Николаевич брался и за дощатую кровельку и за перекладину, но вынужден был с обидою в душе и сердце отступиться – сил на такой подъем у него не хватало. Петр Николаевич возвращался назад к комельку и снова где совковою, а где штыковою, более острою и сподручною, лопатой вынимал из-под него землю, задевая уже под уклон и край могилы.

И вдруг Петру Николаевичу почудилось, что кто-то невидимый помогает ему: крест коснулся комельком могильной земли, укрепился в ней и начал медленно выравниваться. Петру Николаевичу оставалось лишь чуть попридержать его плечом и, как можно скорее, засыпать остатками надземного грунта. Со всей поспешностью он бросился исполнять требуемое, но прежде, чем подставить плечо под крест, приподнял глаза и осязаемо увидел своего помощника. Обняв крест широко раскинутыми руками за кровельку и верхнюю перекладину, его приподнимал и удерживал в равновесии Коля.

– Не надо, сынок, не надо! – попробовал остановить его Петр Николаевич. – Я сам потихоньку. Ты отдыхай.

Но Коля его не слушался. Налегая на крест уже и грудью, он с небольшим доворотом укрепил его в изголовье могилы и теперь ждал, когда Петр Николаевич засыплет ее вровень с твердой кладбищенской землей. Не смея больше поднять ни на Колю, ни на крест глаза, Петр Николаевич с удвоенной, неведомо откуда взявшейся у него силой, всего за пять-десять минут справился с глинисто-песчаным грунтом, обгорнул им крест, утрамбовал черенком лопаты. Коля несколько раз качнул крест, прочно ли он, основательно ли стоит и, должно быть, удостоверившись, что и прочно, и основательно, разжал руки и так же невидимо исчез, как и появился.

Петр Николаевич, давая себе наконец короткую передышку, оперся на лопату и посмотрел на Колину могилу. Ему показалось, что гранитная пирамидка на ней едва слышимо скрипнула, красная звездочка колыхнулась и зазвенела на ветру, а фотография Коли стала различима гораздо ясней и четче, будто обновилась.

Почудилось все это, привиделось Петру Николаевичу в горячечной его от бессонных ночей голове или, может, случилось и вправду, он определить не мог, но крест стоял в положенном ему месте, невысокий, как раз по росту Февроньи Васильевны, с наклонной почти игрушечной кровелькой. Свежестью своей и новизной он резко выделялся среди других кладбищенских крестов и был белее белой, соседствовавшей рядом с ним, Колиной березы.

Петр Николаевич не выдержал, прикоснулся к кресту рукою, смахнул прилипшие с тыльной его стороны сорные травинки и багряные листики березы и оставил до времени в покое и одиночестве. Петру Николаевичу предстояло образовать над могилой бугорок-холмик, без которого она мало чем была еще похожа на православное христианское погребение.

Надгробный этот холмик Петр Николаевич сладил тоже невысоким и необременительным для Февроньи Васильевны, но аккуратным, с пологими спусками на все четыре стороны. Большие комья земли он тщательно разбил штыковою лопатою, а те, что помельче, размял в горсти и равномерно рассыпал по гребню. А чтоб они не скатились вниз и не застили к могиле подходы, Петр Николаевич переменил штыковую лопату на совковую и до мраморного вида и твердости обстучал ею холмик по всей окружности.

Отряхнув руки, Петр Николаевич отошел на три-четыре шага в сторону от могилы, чтоб поглядеть на свою работу издалека, как всегда это и делал, закапывая ли какой столбик, устанавливая ли рядком пчелиные улья, или завершая метать на лугу стожок сена (вблизи недочеты и оплошности не заметишь, а с отдаленного взгляда они сразу себя и обнаружат) и вдруг – надо же – могила показалась ему вовсе и не могилой, а обрывочком, окраинкой огуречного ряда, которые в пойменных грядках каждую весну самолично насыпала и возделывала Февронья Васильевна. Она точно так же, как и нынче Петр Николаевич, разминала в горстях комья земли, прихлопывала их лопатой, оставляя, правда, на самом гребешке неглубокую бороздку, куда на равном расстоянии друг от дружки клала продолговатые, заранее размоченные в воде огуречные зернышки. Через неделю они прорастали вначале двумя гладенькими темно-зелеными лепестками, похожими на стократно уменьшенные листья комнатного цветка-фикуса, но потом быстро выбрасывали трехпалые, уже подлинно огуречные, покрытые колючими ворсинками листочки, удлиняли и удлиняли стебельки, пока не образовывались гибкие плети, которые, опережая одна другую, сползали по склону высокого холмика-рядка. После огурцы зацветали желто-горячими частыми цветочками; их сразу обнаруживали пчелы и, опыляя, брали сладкую медовую взятку. Огурцы на тех высоких курганных рядах всегда вырастали у Февроньи Васильевны один в один, тоже налитые сладким медовым соком, упругие и хрусткие. Они буйствовали все лето (а иногда захватывали и частичку осени – сентябрь месяц) и так радовали глаз этим своим буйством, урожайным обилием и животворящим запахом, что, глядя на них, непроизвольно мнилось: если и существует какое определение и понятие природной жизни, так вот она, здесь, в этих, самых обыкновенных, огуречных рядах…

Думать о могильном, погребальном холмике подобным образом, может, и не полагалось бы, но Петр Николаевич подумал, вспомнил Февронью Васильевну в разгар лета посреди любимых ее грядок, и все думы-воспоминания не показались ему зазорными. Февронья Васильевна как раз такие воспоминания и завещала ему…

Никаких, бросающихся в глаза, недочетов и изъянов в могильном кургане и в кресте Петр Николаевич не заметил и в отдалении от них. Все было сработано по возможности его и силам – прилежно и аккуратно. Сизый, отливающий мрамором холмик был не слишком высок, но и не мал, а точно в пору и в рост Февроньи Васильевны. С крестом Петр Николаевич тоже все угадал: он не давил могилу своей чрезмерной тяжестью к земле, а наоборот, как бы приподнимал и указывал ей путь в осеннее, затянутое белыми кучевыми облаками небо.

Но чего-то Петру Николаевичу и на песчаном бугорке, и на кресте все-таки не хватало. Теряясь в догадках, он то опять удалялся от погребения на самую опушку кладбища и оглядывал его оттуда, то приближался вплотную и все равно никак не мог понять, чего он не доделал, чего не довершил. Ничем не в силах был помочь Петру Николаевичу и Назарка, который снова забрался под тачку, откатившуюся за куст сирени, и, нахохлившись, сидел там. Петр Николаевич наклонился, чтоб взять его на руки, пригреть и пожалиться на свое стариковское беспамятство – и вдруг обо всем догадался. Бог ты мой, да не хватает же на кресте рушника, с вышитыми на нем Февроньей Васильевной травами, венками и короной с заглавной литерой ее имени – Февронья, а на холмике не достает хотя бы самого малого пучочка, стебелька-другого живых, исходящих росою и соком, цветов! Без рушника же и природных земляных цветов все погребение остается сиротским, безымянным и заброшенным с самого первого дня.

Петр Николаевич, забыв на время о страждущем Назарке, бросился тут же исправлять свой, наверное, такой обидный для Февроньи Васильевны недосмотр. Из двух рушников, лежавших на тачке, он выбрал тот, которым Февронья Васильевна была повязана по груди и рукам (рушник этот показался Петру Николаевичу более ярким и зримым) и, стараясь не повредить зыбким неосторожным шагом холмик, повязал его по верхнему перекрестью. Концы рушника сразу затрепетали на ветру; корона и литера «Ф», пронзенные солнцем, засветились, засияли, и могила в то же мгновение обрела свое завершение и уже не гляделась в ряду других погребений сиротской и заброшенной.

А вот с живыми цветами у Петра Николаевича получилось хуже. Конечно, все полевые и луговые цветы по осени давно отцвели и обронили на землю дозревшие семена. Но ведь обязан же был помнить Петр Николаевич, что возле дома у них, в палисаднике, растут и пламенеют еще, не поддаваясь никаким холодам, стойкие и так любимые за эту стойкость Февроньей Васильевной цветы-астры. Их можно было нарвать не просто стебелек-другой, не букетик-пучок, а целую охапку – и как бы они сейчас украсили могильный холмик, как бы порадовали Февронью Васильевну. Но – вот же – в горячечной погребальной страде о цветах Петр Николаевич и забыл. Теперь ему за это совестно и стыдно, и надо немедленно исправлять оплошность, чтоб к вечеру, до ранних сумерек и темноты, цветов-астр нарвать в полном изобилии и поставить их в кувшинчике с водой на могиле Февроньи Васильевны.

Петр Николаевич начал поспешно загружать на тачку весь инструмент-инвентарь: лопаты, лесенку, веревку и наклонные доски. Второй рушник он тщательно свернул и спрятал за пазуху, под телогрейку, чтоб дома обвить им увеличенную фотографию Февроньи Васильевны, на которой она изображена в молодые свои годы сразу после войны.

Потревожив Назарку, Петр Николаевич выкатил тачку из-под куста сирени и уже встал было в колею, но вдруг взгляд его упал вначале на ограду Колиной могилы, а вслед за этим и на краснозвездную пирамидку, к которой Петр Николаевич сегодня по скорбным своим трудам заходил всего на минуту, – и вот там, у подножья пирамидки, он увидел клонящиеся к ней и огибающие ее астры. Ну как мог Петр Николаевич забыть об этом?! Ведь по весне, обкопав пирамидку, они с Февроньей Васильевной высеяли их (и каждый год высевали) густой россыпью, и после все лето, в жаркие, знойные дни ходили поливать из специально заведенного ведерка-лейки. Астры, радуя Февронью Васильевну, поднялись дружно, дружно и зацвели к августу-месяцу: белые, сиреневые, красные, обняли, окружили пирамидку и стойко уцелели до сегодняшнего дня.

Петр Николаевич, бросив тачку, откинул на калитке щеколду и вошел за ограду Колиной могилы, с минуту он постоял возле нее в молчании, как стоял и утром, а потом, указывая на цветы, спросил Колю:

– Можно, я сорву для матери?

– Сорви! – тут же откликнулся тот,– и даже подсказал, в каком месте: – Вон там, с солнечной стороны.

Петр Николаевич послушался Колю и заглянул за пирамидку с востока, где солнца всегда было больше. Обходя кладбищенские деревья, оно остро проникало туда горячими своими лучами, гнало тень. Астры поворачивались к солнцу чисто умытыми утренней росой головками, тянулись к нему тоненькими упругими стебельками, каждым листиком и даже каждым невидимо запрятанным в земле корешком. Они были выше ростом и ярче в цветении своих собратьев, растущих в тени, с западной и северной сторон. Коля, похоже, давно приметил, обнаружил их островок-полянку и вот как вовремя подсказал отцу, совсем было впавшему в забытье.

Петр Николаевич, низко клонясь к земле повинною головой, начал рвать астры не все подряд, а на выбор, чтоб их было поровну: и белых, и красных, и желто-горячих, и сиреневых. Дополняя друг друга яркими солнечными красками, они торжественно и празднично пламенели, отвергая всякую печаль и уныние и утверждая непреходящую жизнь, для которой все сущее на земле и родится. Когда цветов набралось столько, что Петр Николаевич уже с трудом удерживал букет-охапку в горсти, он понес их на могилу Февроньи Васильевны.

– Прими от нас с Колей, – сказал он ей и рассыпал астры по всему холмику-бугорку, будто по родительскому дому в день великого праздника Пресвятой Богородицы – Троицы.

– Спасибо! – ответила, принимая подарок, Февронья Васильевна, и в голосе ее тоже не было никакой печали и скорби.

Могила, украшенная цветами-астрами и рушником, и вправду обрела завершенный свой вид. Живые цветы на холмике сливались с вышитыми Февроньей Васильевной луговыми цветами-травами на рушнике, были нерасторжимы, как нерасторжима жизнь здешняя, земная и высоко-небесная, куда ушла теперь Февронья Василь­евна.

Петр Николаевич поочередно посмотрел на Колину пирамидку и на белый сосново-смолистый крест Февроньи Васильевны и неожиданно тоже унесся за краткие земные пределы. Ему вдруг представилась в раннем весеннем цвету яблоневая ветка, а на той ветке две сизокрылые голубки – и эти голубки есть соединившиеся родные души Коли и Февроньи Васильевны. Они сидят крыло в крыло, о чем-то заветно беседуют и так счастливы своей встрече и единению, как, может быть, не были счастливы и при жизни. Или были, но до конца тогда еще не понимали этого своего счастья.

Мешать им Петр Николаевич не смел и вернул взгляд с необозримых пригрезившихся ему горних высот на землю, к подножью пирамидки и креста. Но прежде, чем вернуть его и опустить долу, он все же успел увидеть, что на яблоневой ветке есть еще одно незанятое место. И это место для остающейся пока на земле одинокой и страждущей его души. Петр Николаевич почувствовал, как в груди у него что-то шевельнулось, по-птичьи затрепетало, сердце прерывисто зачастило, будто освобождая этой птице дорогу. Но, похоже, она была еще до конца не проторена, не пройдена среди земных пространств: широких полей, озер и рек, лугов и лесных чащоб, охраняемых голубым бездонным небом. Сердце еще раз торкнулось и встало на прежнее свое место под запрятанным на груди у Петра Николаевича рушником. Ему даже показалось, что именно рушник Февроньи Васильевны и преградил, застил на время дорогу приготовившейся к излету птице.

Не веря этому, Петр Николаевич расстегнул две верхние пуговицы телогрейки, достал согретый слабым теплом старого своего тела рушник, чтоб повязать его на нижней косой перекладинке креста – но было уже поздно: робкая, испуганная птица окончательно успокоилась и замерла рядом с ровно, без пропусков и опасных остановок, бьющимся сердцем.

Петр Николаевич, прощаясь до завтрашнего дня с Февроньей Васильевной, трижды осенил себя крестным знамением и сказал ей:

– Ну, оставайся с Богом!

– А ты уходи Богом, – ответила она, и Петр Николаевич почувствовал, как предвечерний неведомый ему раньше покой и мир лег и окутал не только хуторской заброшенный погост, но и всю необъятную землю, от восхода и до заката солнца.

Он впрягся в тачку и, пропустив вперед совсем похожего на тень Назарку, медленно покатил ее к дому…

 

* * *

С этого дня Петр Николаевич будто поселился на кладбище. Утром, поспешно и не всегда с должным прилежанием совладав с хозяйством, он манил за собой Назарку и шел туда, как на заутреннюю поминальную службу. Останавливаясь у подножья могилы, он клал на сырую землю свежие цветы-астры и творил по силе своей возможности и умению заупокойную эту молитву, таинство ее и откровение.

А потом, мало-помалу обретая земную жизнь, принимался за обустройство бугорка-холмика: то ладил из остатков сосны и разобранных ульев невысокую оградку, то мастерил лавочку, чтоб можно было посидеть на ней и побеседовать в тиши и покое с Февроньей Васильевной, то, упреждая на кресте разрывы и трещины, обмазывал его глиною, то приспосабливал со всех четырех сторон кровельки выпиленный лобзиком «фартучек»; а в начальные дни ноября посадил в изголовье могилы молодую березку, точь-в-точь такую, какую они когда-то посадили с Февроньей Васильевной в изголовье Колиной могилы.

Но чем бы ни занимался Петр Николаевич, как бы ни старался отвлечься в работе, обманывая и самого себя, и Февронью Васильевну, а ходил он на кладбище не только ради поминовения и строительных работ, а прежде всего, ради потаенной неотступной мысли и надежды, которая поселилась в душе его и сердце. Творя ли усердную поминальную молитву, устанавливая ли ограду и лавочку, сажая ли березу, Петр Николаевич чутко стерег и призывал к себе сокровенную, задержавшуюся где-то в пути, минуту. Вот сейчас, вот в это мгновение, долю мгновения, когда он прибивает штакетину, приспосабливает на кресте резной «фартучек» или сажает березу, Бог смилостивится и пошлет ему скорую и легкую кончину. Петр Николаевич пошатнется, обронит и молоток, и «фартучек», и гибкий саженец – и замертво упадет на землю рядом с Февроньей Васильевной, как о том и было завещано в старинном сказании и повести о Петре и Февронье. А что останется Петр Николаевич не захороненным – так это не беда. Он солдат – и ему ли привыкать к подобным превратностям. Мало ли его фронтовых друзей-товарищей осталось не захороненными после боев и сражений. Останется и он. Год за годом опавшими березовыми листьями, гонимым суховейным ветром с полей песком, снегами и талыми водами занесет его старое тело, и он неотвратимо уйдет в землю, чтоб навечно там соединиться с Февроньей Васильевной и прорасти совместно с ней, из одного корня, травой, деревом, цветочным стебельком или гибким огуречным побегом…

24.10.2010 г. – 10.03.2011г.,

г. Воронеж

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

4