Александр Мальцев. Когда мы росли
Мы не выбираем ни время, ни место рождения, ни родителей, а всё это однажды становится родным до боли и навсегда. У каждого болота свой кулик, у каждого кулика своё болото.
Солнце на станции Нижнедевицк вставало в Воронеже, садилось в Касторном. Орехово - на севере, на юге - Ольшанка. Больше нигде я так чётко сторон света не ощущал. В промежутке между Нижнедевицком и Касторной чья-то авиация в войну разбомбила чей-то эшелон. Пацанвой мы слонялись по мелколесью возле железнодорожного полотна, собирая патроны и вообще всё, что попадёт под руку. Умиляли маленькие окаменевшие кусочки немецкого мыла, пластмассовые пенальчики с остатками какой-то мазюки. Поговаривали, что это немецкая мазь от пота. А вот снаряды были предметом особой заботы – их прятали по кустам. Тогда, в начале пятидесятых, для послевоенной детворы такого рода занятие было обычным делом.
Я вывалился из небытия как-то незаметно и непамятно. И хотя момент этот очень важный ощущением себя в осмысленном земном пространстве, с людьми он происходит длинно во времени: очень постепенно входя ощущением окружающего вначале неосознанно, потом осознанно, потом ярко сознанием зрелым, ярко и тускло одновременно сознанием угасающим, уходящим в старость. Жизнь - это короткие радости и растянутость печалей, это путь из небытия в небытие. Промежуточные состояния в ней не запоминается. Помнятся отрывки, куски, обрывки слов, картинки, выплывающие и тут же угасающие. Как только «выпал», как из гнезда, из детского неведенья и начал осознавать окружающее, первыми, кого я узнал, были папа и мама, чуть позже – корова, потому что корова давала молоко. Её я ещё долго не видел, но слышал утробное «му-у» и пил её молоко. Давала корова молоко теплое, а я любил холодное, на мой взгляд – не доенное. Если мне давали тёплое молоко, я с рёвом требовал недойного.
Сестры тогда ещё не было - она появится через семь лет, - поэтому, перескочив предстоящее, обозначились бабушки, дедушки, тёти и дяди. Все они были почему-то большими, а я – маленьким. И хотя на этом обстоятельстве особенно внимания никто не обострял, мне это казалось очень несправедливым. Какой-то голос внутри мстительно шептал: вот вырасту!
Первые открытия, поразившие меня, мальчика, состояли в том, что знаемые мною тёти Дуси, Моти, Насти, Раи и дяди Миши, Николаи, Петры были вовсе друг другу не родственники, а совсем-совсем посторонние люди. Этот парадокс порождал в душе моей бурю протеста. Я любил всех одинаково.
Потом-потом выяснится, что два рода объединили папа с мамой, а я для этих родов стал не просто объединяющим, я стал началом третьего. В нашем дому появлялись представители то одного, то другого семейства. На праздники они сходились в компанию, пили водку, закусывали, и им было весело, как будто и не было закулисных разговоров-обсуждений - кто какой.
Дядья с обеих сторон были добрые, простые деревенские мужики. У всех были жёны, и мне казалось: нашли они их не где-то, а «всегда» жили-были с ними. Незамужние материны сёстры до замужества по очереди, по старшинству или по мере взросления жили в нашей крохотной избёнке. Их свадьбы справлялись тут же, и я робел при чужих людях – их мужьях.
После свадеб отец с матерью подолгу обсуждали, кто какой. Сначала обменивались мнениями за обеденным столом, потом подолгу шептались уже вечером в постели. Кстати, о постельных делах, мне кажется, я знал с рождения. Может быть, знание накопилось исподволь: оттуда чуть, оттуда кусочек, оттуда, ещё оттуда - и сложилось в образ. Со временем обмены мнениями стихали. Компании на праздники собирались всё многолюднее.
На вечеринках все разговоры выходили на войну. Её вспоминали, она бесцеремонно влезала в разговоры, настойчиво напоминала о себе. Война во мне из-за этих разговоров разромантизировалась, стала непритягательной. Отец - всё про плен, мать - про оккупацию. Продолжение толков о ней вызывало совсем иное отношение к тем, кто её видел, к тем, кто о ней говорил. И это было плохо потому, что всё путало и пониманию многое становилось недосягаемо. Одно дело – долго пытали, он молчал, его расстреляли. Пришли наши. Торжественно похоронили, помнить пообещали! Это героизм! А рассказанное отцом что?
У молодожёнов появлялись дети, мои двоюродные братья. Но когда они взрослели, мы немного чурались друг друга. Видно, в программе природы они числились роднёй не первой.
Одно из очень сильных впечатлений связано с паровозами. Сегодня этих красивых сильных машин не увидишь, а тогда – от маленькой маневровой «кукушки» до тяжёлого грузового ФД! В промежутке этого вида голубовато-зелёные пассажирские.
Колёса у всех паровозов красились сочетанием красного с белым. Так вот, колёса паровозов и сводили меня больше всего с ума. Насыпь железнодорожного полотна метрах в ста от окон, и видеть ежедневно предмет обожания и не обладать им стало невтерпёж.
Однажды, когда паровоз подошёл к колонке и машинист, повернув её хобот, стал набирать в тендер воду, я решил идти снимать колёса.
Вытащила из-под колёс мать. Крепко прижимая меня к себе, она с каким-то надрывным волчьим воем бежала к дому. А паровоз, густо окутанный паром, со свистом, с громким, как змей-Горыныч, шипением трогался с места и увозил так нужные мне колёса, выкрашенные белым с красным.
Дома мне что-то втолковывали, но я ничего не понял. Колёса, к моей великой горести и печали, продолжали катиться мимо без моего участия…
Памятны пустыри-плешины – место наших игр в лапту и прятки. Через весь посёлок железнодорожная насыпь. На ней прожита чуть ли не большая часть детства и юности. Это, как бы сейчас сказали, был универсальный комплекс: детский сад, парк культуры и отдыха и даже участок производственной деятельности. И ничего, что многие лишились рук, ног и самой жизни. Каждый - и мы, и они тоже – полагал, что этого именно с ним не может случиться. Если б думалось иначе, не было б войн, никто б никуда не выходил, да и человечество вряд ли бы состоялось.
На железнодорожной насыпи хозяйничала «кукушка» со знакомым машинистом. Она расталкивала вагоны под разгрузку леса, угля, досок. Всё выгружалось прямо у насыпи. Мужики ставили лесины к вагонам снаружи, наклонно изнутри и с матом, с беспорядочными криками «давай, пошёл, давай» выталкивали брёвна. По лесинам они гулко скатывались вниз, образуя хаос. Здесь потом хорошо было играть в прятки. Ревели паровозные гудки проходящих составов, пахло разогретым креозотом от шпал, тонко выкрикивала «кукушка», а вдали, за будкой стрелочника, высокий семафор то вскидывал «руку» вверх – идёт поезд, то опускал вниз – проезд закрыт. Здесь, в междупутье, в песке искали порох.
Лаконичен деревянной резьбой и великолепен торжественностью был деревянный вокзал постройки царских времён. Ещё можно было прочесть кое-как забеленные таблички – указатели классности пассажиров с дореволюционной орфографией. Высокие круглые металлические печи в холодное время года топились углем. Намёрзнувшись в долгих дорогах из дальних сел, пассажиры жались к ним, грели об их поверхность руки.
Вечером зажигались расставленные по стенам на специальных полочках десятилинейные лампы. Они освещали ярче семилинейных домашних. Чуть в стороне от вокзала кирпичный полуподвал для хранения ламп с надписью над дверью с дореволюционной орфографией «Ламповая» на металлической пластинке. На его тёплой от солнышка цементированной крыше мы, пацанва, проводили время в разговорах. Любили наш вокзал самозабвенно и ревниво, отмечая его преимущества в сравнении с другими вокзалами станций.
Привокзальную площадь-перрон окружали старые тополя в черноте гнёзд и грачей. С раннего утра и до позднего вечера грачиный грай сливался с паровозными гудками, шумом и свистом пара, криками мужиков и грохотом выгружаемых брёвен или досок, стуками молотков и мерными «хоровыми» криками путевых рабочих, подтаскивающих шпалы и рельсы для замены, образуя великое благозвучие памяти детства.
С торца вокзала буфет. Неповторимый, густо настоянный запах хамсы и пива. Сюда ежедневно сползались и съезжались мужики ореховские, ольшанские, местные. Два или три столика, пивные бочки. Тесно и потно. Мужики на костылях, на палочках, на протезах в форме бутылки горлышком вниз… Пивные кружки теснятся на столиках, на пивных бочках.
Гомонят, в основном, о войне, вспоминают какие-то бесконечные обиды, плачут, не стесняясь слёз, с зубовным скрежетом. Иногда внезапно, как ураган, начиналась драка: звякало стекло пивных бокалов, хряскали костыли, глухие удары по спинам и чавкающие по лицам, прерывистое дыхание…
Это была техническая необходимость, необходимость сброса «давления» эмоций, накопленных за годы войны в окопах, сброса переполненности несправедливостями жизни. Тяжело, как ход набравшему паровозу, тормозилась привычка решать всё по-военному быстро и просто…
Раз в месяц, а может быть, чаще или реже на станции отцепляли вагон-клуб. На его «борту» во всю длину красовалась эта надпись. Из вагона вытаскивали движок с генератором и подолгу пинали. Выворачивали свечу, чистили контакты магнето, разбирали карбюратор и после установки каждого прибора на место пинали, пинали, пинали…
Наконец агрегат давал вспышку, окутываясь синим дымом, потом другую. Частота пинаний резко увеличивалась, увеличивалось время «схватываний», пока очередное схватывание не перерастало в ровный стрёкот. И мы, пацанва, и потный от старания пинальщик-моторист переводили дух: слава Богу! После запуска агрегата на всю станцию, до самых-самых дальних её уголочков, доносился разливистый голос Лидии Руслановой, с блатцой - Леонида Утёсова, вкрадчивый - Марка Бернеса.
Теперь надо было попасть на этот сеанс. Сеансы будут и потом. Сеансы будут повторятся столько, сколько вагон-клуб простоит в нашем тупике, но попасть надо на этот. У входа чёрная толпа и нам, пацанве, просочиться сквозь эту густую массу нет никакой возможности. Мы обречены войти последними. Наши пятьдесят копеек в руке, либо пятаками и мятыми двушками, либо трешками и копейками, побывавшими под битой в игре «бе-бе», влажны от пота. И вот билет оторван, и через коротенький коридорчик с запахом туалета - в «зал». Наши места почти впритык к экрану, и потому смотреть можно было только в полулежащем положении. Но неудобства не замечались. Мы впитывали экранную романтику принципиальности, самопожертвования, героизма и ещё многое из того, что несли наши тогдашние фильмы. Сзади мерно стрекотал киноаппарат «Украина».
Где-то в середине сеанса включался свет, выводя из забытья. Вставляли бобину с лентой второй части, гас свет, стрёкот аппарата возобновлялся, и мы вновь погружались в мир грёз с красивой любовью, с красивыми людьми, с красивыми поступками, с торжеством справедливости и чести.
По вечерам «дышал» паровик водокачки. Может быть, он «дышал» и днём, но его дыхание перекрывалось другими звуками. В домах, а правильнее – избах, крытых соломой, с земляными полами, загорались жёлтым светом семилинейные керосиновые лампы, и необыкновенный вечерний уют и покой входили в жильё. Доили коров, управлялись по хозяйству, жарили на ужин картошку. И ещё долго в моей памяти, несмотря на взросление и изменение образа жизни, запах керосина и жареной картошки связывался с детством, а ещё - с «большим домом».
Двухэтажное пристанционное здание, тоже царских времён, с тесными клетушками-квартирами железнодорожников. В длинных коридорах уютно шумели примусы, чадили керогазы, уютно пахло пищей, и нам, нездешним пацанам, жизнь в большом доме виделась малиной. Пацаны большедомовские глядели на нас свысока. Их отцы водили поезда, были дежурными по станции, путевыми обходчиками, стрелочниками…
Рядом с домом на пустыре шли бесконечные городошные бои, игра в «бе-бе» на деньги, собирались вечерние «улицы» с гармошкой, частушками и лихой матаней. Солдатские вдовы, ещё совсем молодые, лузгали на лавочках семечки, смотрели на счастливую молодёжь, думали свои тогдашние совсем не весёлые думы. Потом они как-то совсем незаметно заторопятся к мужьям своим - без них, видно, и жизнь была не в жизнь!
Я из них, вдов большедомовских, запомнил Нину Павловну Полухину. Она курила завёрнутый в газету «козьей ножкой» самосад, говорила грубым мужским голосом. Двое её сыновей родились до войны. Поднимала, ставила на ноги она их одна.
Некоторые большедомцы, нахлебавшись коммунальщины, начинали строиться, но процесс затягивался на долгие годы. Работа, безденежье. Дома закладывали побольше, в расчёте на сынов. Надорвавшись, сами умирали рано, едва успев вселиться, сыновья уезжали в город, минуя все удерживающие крепостнические рогатки.
Позади большого дома каменный пакгауз, развороченный взрывом. Высокие стены, глубокие провалы подвалов – место наших игр в «латки». Игра очень подвижная, эмоционально насыщенная, но никто не разбился, не сломал руку или ногу в азарте игры. Бойкие, цепкие и крепкие росли пацаны после войны. Вообще игры послевоенной детворы были жёсткие, бескомпромиссные. Мы добирали то, что должны были получить в случае продолжения войны. Видимо, так заложила, запрограммировала нас природа на всякий случай. Во время игр в войну рукопашная до первой крови, пытка «языка» до предела возможности терпения. И упаси Бог от идеологической невыдержанности – сразу схлопочешь «в рыло»!
Против вокзала через железнодорожное полотно - «Вторчермет». Сюда мы приходили вооружаться. Высокие штабеля касок, кучи негодных автоматов, винтовок, пулемётов. Обвязывались пустыми пулемётными лентами, надевали каски, подбирали оружие, и луговина нашей Ломихи превращалась в поле боя. Крики, азарт «войны» с мордобоем рукопашной, пытки «языка», атаки.
Волоча тяжёлый «Дегтярёв», я тогда думал: как же с такой тяжёлой железякой, да ещё под пулями бежать по глубокому снегу или по неровностям местности в атаку? Неужели, кроме этого архаизма, нет ничего другого? Зачем в лоб, когда можно обойти? Но с годами стратег во мне благополучно умер, осталось неприятие убийства человека вообще и в межгосударственных спорах в частности. Мне стало чуждо и противно понятие: уничтожить противника. Он – человек одной нации, я – человек другой нации, другой веры, почему вдруг противники? Это глупость властей. Иногда думаю: создать бы международное правительство из простых работяг на временной основе типа ООН и запретить воинскую повинность и право правителей использовать мирных людей в военных конфликтах. Запретить использовать мишенью силуэт человека, показывать в фильмах и на телевидении убийство и прицеливание, направление оружия на человека признать тягчайшим грехом, задействовав церковь. Изъять изделия и запретить производство детской игрушки военной тематики, военных машин, оружия. Признать, в конце концов, аморальность убийства. Человека, свершившего такое, рассматривать как нечто выходящее за рамки понятия – человек. И наступил бы, пусть не сразу, конец войнам.
Когда на носу появились конопушки, отец пошутил: «Это ржавчина с каски осыпалась…».
Хотелось скорее пойти в школу и вот почему: стоял на отшибе железнодорожный вагон без колёс с множеством лючков, двёрок, решёток и везде были надписи по-немецки. Читать я выучился рано. Особо запомнилась книжка про курящего медведя. Мне казалось, научись я читать по-ихнему, всё пойму.
На слух различали марки паровозов, грузовые и пассажирские составы. По-настоящему завидовали машинистам паровозов. Часто шли эшелоны с солдатами. Двери грузовых вагонов были открыты. Доска или рейка поперёк входа и множество лиц…
Через лощину, ту самую Ломиху, жили Клюевы – дядя Яша и сыновья. Старший Андрей уже тогда водил пассажирский. По вечерам они выносили на крылечко мандолину, балалайки и играли красивые нежные мелодии…
Тот бок через лощину потому и назывался тем, а не этим. На том боку не было даже колодца, и за водой тамошние жители ходили по тропке вниз меж трав и кустарников туда, на самую луговину Ломихи. Колодец тот был очень старый, обомшелый с дощатым овершьем. На том боку, кроме дяди Яши, жила женщина, показывавшая мне в гробу носочки на ногах покойного моего деда. Жил ещё мой сердечный друг со своей мамой и отчимом Иваном. Чуть дальше очень бедное семейство в малюсенькой избёнке – Пряткины. А дальше – семейство машиниста паровоза с женой и двумя детьми, девочками. «Девятый завод» – подворье Машки-самогонщицы с дочерью и сыном.
С будущим другом меня сблизили его гости. Они приехали с двумя девочками и вскоре уехали, подарив ему на прощанье платье. Прослышав о таком событии, пацанва двинула на тот бок глядеть на мальчика в платье. Около хаты лежали две большие плетёные из лозы корзины, а возле корзин играл белокурый мальчик в платье девочки. Это сейчас я понимаю: недавно закончилась война, солдат с пробитыми лёгкими пришёл домой и, слава Богу, успел сотворить белокурого мальчика прежде, чем умереть от ран.
Женщина, мать белокурого мальчика, подобрала где-то старого каторжника Ивана, чтоб не быть одной, привела к себе. Мужик отбыл на Колыме лет десять. Намёрзся, оставив в далёких краях зубы и здоровье за двусмысленную частушку. Теперь зимой и летом ходил в валенках и телогрейке. В крохотной избе не сиделось каторжанину, гнал он на улицу маму с сыном, сам туда выскакивал, орал непотребное так, чтоб всем и на том и на этом боку было слышно. Ночевали они, где придётся, а Иван кочевряжился, уходил в соседнюю деревню к брату. Менять же Колькина мама – Шура ничего не хотела. Она шла в соседнюю деревню за Иваном и без него оттуда не возвращалась.
Как все русские бабы, не несла, а надрывно волокла она свой крест, топя железные печи на вокзале, сметая и смывая там зелень мужицких харчков, кормя Ивана с Колымы и поднимая сына. А мы тогда шли на тот бок с враждебным настроем-намерением наказать отступника от мужских правил: носить штаны, а не бабье платье. Но пока дошли, позабыли, зачем шли, или хотели позабыть потому, что сердца наши ещё не ожесточились, не взматерели. Кольку мы «в стаю» приняли, и он с тех пор играл и взрослел с нами.
Обходил я, много лет спустя, подворья людей с «того бока». Щемящая душу боль как навалилась на подходе к развалинам брошенного жилища, так не отпускала до конца. Давно умер дядя Яша, зарабатывавший на жизнь клейкой галош, копчением сала, подшивкой валенок. Закрутила любовь на стороне Андреева жена, и он запил, запил в тёмную голову и умер на вокзальной лавке, и теперь это некогда аккуратное и ухоженное хозяйство догнивало, брошенное людьми, позабытое Богом.
Другой сосед, теперь уже с этого бока, путевой обходчик дядя Ваня, дышал часто и сипло. Во время войны машинистом паровоза вёл он состав. Возле хутора Боевой Сигнал, что в трёх километрах от нашей станции, состав настиг немецкий бомбардировщик. Осколок бомбы тяжело ранил машиниста. Дяде Ване тогда удалили лёгкое.
Путевой обходчик в будни, подрабатывал он по выходным на выгрузке из вагонов угля, леса. Мужики по окончании выпивали, а он, купив буханку хлеба, съедал её и шёл достраивать свой дом. Последний раз видел его стоящим у дороги. Почти слепой, опираясь на палку, смотрел или слушал он проходящие поезда и думал о чём-то своём. Узнал меня, нет – не знаю. Помню, на приветствие «засипел», перегоняя воздух остатками лёгкого:
- Сколько могил выкопал, а покойников не видел. Отломишь доску, а там чёрная паутина и пусто. Кто её там, эту паутину, натягивает, зачем? Скоро самому туда, вот штука-то!
Проезжая поездом Боевой, смотрю всегда в окно. Слева, по ходу на Воронеж, у железнодорожной насыпи большая оплывшая воронка, уросшая кустарником. Летом здесь бушует разнотравье, гудят шмели и крупно краснеют ягоды клубники.
КУЗЬКА
Рассказ
Светлой памяти художника
Юрия Брязгина
Пёс Кузька ходит от дома к дому. Опустив голову до земли, не обращая внимания на напористый лай молодняка и запахи пограничных мет, охраняющих их территории, бредёт он от нового дома к тому месту, где совсем недавно стоял старый обветшалый хозяйский дом. Там, под лавкой на крылечке, было его место. Теперь здесь лежит куча изгнивших брёвен, почерневших от времени. С ржавьём гвоздей обломки досок и просто мусор, ещё пахнущий жильём, человеком и местом под лавкой. Пёс внимательно всякий раз всё долго обнюхивает. Потом, задрав лапу, мочится на обломки, и опять долго внюхивается: и в то место, куда мочился, и в то – где, по его предположению, было его место под лавкой.
Более всего на свете хочется ему услышать голос хозяина: «Глупый ты пёс, Кузька, глупый». Этому всегда предшествовали шаги в коридоре и стук об пол костыля. Выметался тогда Кузька из-под лавки и, стоя против двери, внимательно смотрел на ручку. Ждал, когда она повернётся. Возня за дверью всегда заканчивалась поворотом ручки. Медленно открывалась дверь, и выходил хозяин. Обычно после этих слов хозяин брал костыль из правой руки в левую руку, опирался на него, чтоб нагнуться. Остро пахнущий табаком палец тянулся псу за ухо. Пёс переставал крутиться, замирая иногда в самой неудобной позе. «Ну, пошли», - говорил хозяин, вернув костыль в правую руку и медленно сходя по ступеням крыльца. Пёс не мельтешил, не бросался хозяину под ноги, как это делают молодые и действительно глупые псы, а с достоинством шёл рядом. Иногда, когда не в меру прыткий молодняк подавал голос, Кузька, подняв пыль, резко срывался с места. Он с ходу сбивал не почитающего возраст пса. Ритуально покусывая, прижимал лапой покорно лежащего на спине несмышлёныша и, хрипло рыча, давал понять: кто есть кто. «Глупый, глупый ты пёс, Кузька, - повторял хозяин вернувшемуся к нему Кузьке. - Зачем маленьких обижаешь?». Кузька молчал, на несправедливые слова хозяина не обижался, твёрдо полагая: у каждого своя правда.
В тот раз собачье сердце почувствовало беду сразу. Стих голос хозяина за дверью. Засуетились жившие с ним, наказав Кузьке молчать. Запахло чужыми запахами, и наступила тишина. Хозяин на улицу не выходил. Не выходил долго. Временами псу казалось, что день и солнце в небе остановились, застыли навсегда. Собачье сердце маялось неизвестностью и тревогой.
Когда же появлялись чужие, Кузька, молча, но решительно, вздыбив холку, вставал им навстречу. В глазах его сверкали злоба и неприязнь. Люди стучали в окно, кричали. Выходила хозяйка. Кузька скрывался под лавкой, оставляя ей право решать: впустить гостя или беседовать с ним на улице. Хозяйка в разговорах часто упоминала имя хозяина, прикладывая платок к глазам, но тревога в интонации её голоса слышалась всё реже и реже.
Иногда он порывался проскочить в комнату, но хозяйка ставила ногу так, что сделать это было невозможно. А Кузьке как никогда хотелось лизнуть руку хозяина, посмотреть ему в глаза. В такие минуты из собачьих глаз катили слёзы. Не желая показывать слабость, Кузька уходил со двора, бродил по тем местам, где они с хозяином бывали вместе. Мимо лавочки у клуба, мимо магазина, где хозяин покупал сигареты, мимо разлапистой высокой черёмухи, где хозяин с чужим мужиком подолгу беседовали, а ему приходилось подолгу маяться-ожидать.
Он бродил около этих мест со смутной надеждой, что вот всё повторится в той же последовательности. И пусть хозяин сколько угодно долго будет что-то рассказывать чужому под черёмухой, пусть! Он изредка будет подходить и тихо толкать хозяина в ногу. Хозяин будет протягивать руку, трепать свалявшуюся холку: «Глупый Кузька, нельзя мешать хозяину, когда он разговаривает. Тебе что, заняться нечем? Ты глянь на хвост: скоро репьи прорастать начнут, девки любить не будут». Кузька будет виноватиться, опускать голову и отходить. Сучки-девки его интересовали мало. В собачьих «свадьбах» гордый пёс участия не принимал, не желая унижать себя очередью и бестолковостью стайной суеты.
Вышел хозяин как-то неожиданно сразу. Кузька под своей лавкой не услышал шагов, не услышал стука костыля. Открылась дверь, и вышел хозяин. Но он не сказал обычного, не передал костыль правой в левую руку. Тяжело и неуклюже согнувшись, оперся он на него обеими руками, сипло дыша. Потом медленно-медленно перенёс тяжесть своего тела с костыля на лавку. Кузька бестолково и ошалело крутнулся под ногами. Потом, спрыгнув с крыльца через все ступени, он помчался по двору большими кругами. Первый круг, второй круг, третий, почти ложась на бок от крутизны поворотов и большой скорости. Выразив по-щенячьи свой победный восторг, он вспрыгнул на крыльцо, стал лапами на лавку, вывалив язык. Потом сунулся сидящему хозяину в колени. Вымарав ему слюной брюки, затих в небывало сладостном ощущении. Только сердце собачье быстрыми толчками билось в колено хозяина, да судорожно раздувались бока. Со стороны можно было подумать, что собака рыдает, уткнувшись в колени. «Глупый ты, глупый Кузька…», - стал гладить голову собаки хозяин.
А через несколько дней дошли они уже до лавочки у клуба. Хозяин сидел долго. Курил, о чём-то говорил с проходящими мимо мужиками, чертил костылём на песке загадочные, одному ему ведомые фигуры. Кузька, свернувшись калачиком и посвёркивая глазами, лежал под лавкой. Надо будет, обратят внимание. Лезть же без дела, мешать-надоедать хозяину, хотя ему и хотелось, понимал: нельзя! Да и основное собачье желание было простым и понятным – сохранять как можно дольше это состояние. Только бы хозяин не исчезал надолго, только бы выходил из дому и, тяжело опираясь на костыль, брёл до лавочки у клуба. Ему же, Кузьке, достаточно просто быть при нём…
Ближе к осени заложили щитовой дом. С раннего утра до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи урчал кран. Строители наверху и внизу споро подгоняли-устанавливали массивные конструкции. Днём смотреть на диво собирались люди. Сбившись в группы, наблюдали через дорогу за строительством. Тут же с грустными глазами бродили кошки и собаки, обезумевшие от отсутствия жилья и хозяев на привычном месте. Бывшие жильцы стоявшего на этом месте дома ходили с сладостью предчувствия новоселья.
Хозяин почти не выходил. Вечерами, когда строительную площадку освещали прожекторы, хозяйка, сходя по ступенькам крыльца, бросала коротко: «Пошли». Кузька, выбравшись из-под лавки, брёл вслед, перемалывая свои собачьи думы чувств и предчувствий, мимо клубной лавочки, мимо разлапистой, по-осеннему голой черёмухи в свет прожекторов. Глухая боль от предстоящести какого-то непоправимо большого горя мучила пса. Кузька переходил дорогу, держась в тени, и если хозяйка надолго останавливалась с встречным, возвращался назад домой под лавку потому, что мог выйти хозяин или нагрянуть чужой. И ещё потому, что на привычном месте под лавкой меньше одолевала его боль предчувствия.
Ещё не выпал снег, но с каждым днём становилось всё холоднее и холоднее. Низкие, свинцового отлива облака, едва не цепляя крыш и вершин сосен, тяжёлыми броненосцами плыли в неизвестность. Солнце, если и прорывалось в просветы между ними, кроваво обрызнув окна, стены и крыши домов к ветрам и резким переменам погоды, то очень редко.
Однажды хозяин выбрался на улицу ближе к вечеру. Одетый по-зимнему, он тяжело сошёл со ступеней. Постояв и набравшись сил, медленно пошёл по двору, останавливаясь у некогда слаженных им построек, толкая костылём то дверь, то стену, то невесть откуда взявшийся предмет под ногами. Все движения и действия хозяина были наполнены особо глубинным смыслом, который осознавать-понимать люди начинают слишком поздно. Кузька неслышно брёл следом, чутко улавливая состояние души хозяина, потому что память Кузьки хранила о предметах и вещах те же радости и печали, то же состояние молодой прыти и силы. Обойдя двор, они вышли за калитку. Даже сюда из-за дворов и поворотов доносился неумолчный шум машин и голосов стройки. Опершись двумя руками на костыль, хозяин долго и задумчиво смотрел поверх домов, дворов, заборов туда…
Там, далеко на севере, на Вологодчине, даль его детства. Это даль воспоминаний, от которых что и осталось, так это окающий говор, запах казарм лагеря, где родила его мать за колючей проволокой, тюремное детство, клюква на болотах, законы детских домов… калмыцкие степи… Чечня и законы гор.
Хозяин, опираясь на костыль, нагнулся. Перебирая колтуном сбившуюся шерсть на холке прижавшегося к валенкам хозяина пса, спросил: «Ты, Кузька, знаешь, как по весне ночами растёт трава? Она на слух поскрипывает, знаешь?..» Кузька плотнее прижимался к валенкам хозяина и едва слышно повизгивал. Остро пахнущие табаком пальцы хозяина ласкали за ушами, тянулись под нижнюю челюсть. Наплевав на приличия и запреты, Кузька, ощутив внутри неодолимый порыв, вдруг поднялся во весь свой собачий рост на задние лапы. Быстро лизнув лицо хозяина, он прижался мордой к его груди…
Большие узлы хозяйка носит в сарай, наказывая Кузьке стеречь. Там, внутри дома, Кузька слышит непривычную возню, тяжёлые стуки, говор приходящих и своих…
Суматоха позднего вечера на улице, топот множества ног, запах бензина и металла, говор и выкрик «Взяли!» обрушились внезапно. Вначале Кузька пытался как-то противостоять набегу, но хозяйка ему в категоричной форме «цыц!» велела молчать. Покрутившись в ногах, он метнулся со двора на улицу. Там, отбежав в сторонку, сел и стал наблюдать. Тёмные фигуры выносили и укладывали вещи, по запаху которые Кузька отыскал бы в любом ворохе чужого. Потом все соединились с вещами и транспортом в одно целое. Загудело, шибанув в нос всёзабивающей бензиновой гарью.
Проводив скрывшийся за поворот транспорт глазами, он вернулся на своё место и вдруг понял - всё стало совсем не так. Повозившись под лавкой, пес прислушался. На дом легла тяжёлая тишина. В морозном воздухе стало слышно, как под её тяжестью глухо потрескивая, дом оседает. Во всём его деревянно-утробистом пространстве проснулись вдруг шорохи и скрипы угасания. Впервые за многие годы псу стало страшно. И он громко, прямо в лунный лик завыл, запричитал, как баба на могилке, потому что корень всего живого на земле един, и радости и печали на земле едины, что у человека, что у собаки.
Новый дом пахнет не деревом, не глиной, не камнем. Пахнет чужым, не природным. Всё не природное собачий мозг относит к опасности. А она в собачьем мозгу означает близость смерти. Пёс знает запах смерти. Он нашёл тогда дверь с родным запахом. Понял, что жить теперь предстоит возле этой двери, и покорно улёгся рядом. Хозяин был там, но не выходил. Оставалось ждать. Когда же мужики вынесли домовину с запахом сосны, запахом хозяина и запахом смерти, он понял - сам хозяин больше не выйдет.
Теперь Кузька ходит от дома к дому. Возле нового дома псу не сидится, не лежится. Здесь сбылись самые худшие его предчувствия. Низко, почти к земле опустив морду, бредёт пёс на старое подворье. Там, у снесённого за зиму дома, метит он никому не нужный хлам с родными запахами и очень, очень хочет услышать голос, услышать слова, которые уже никто и уже никогда не сможет так произнести: «Глупый, глупый ты пёс, Кузька…»