Марина КОТОВА. Старуха за окном.
Марина Котова
СТАРУХА ЗА ОКНОМ
Рассказ
Дочь все не шла. Женщина застыла у окна, уперев локти в обшпарпанный, с облупленной краской, подоконник. Ноябрьский день, тусклый, серый и короткий, как в забытьи прожитая жизнь, сонно и равнодушно смотрел в ее измученные ожиданием глаза. От пристального взгляда женщины сырое небо дрожало черными пятнами, пятна колыхались, начинали стремительно удаляться, скручиваясь в черную воронку и затягивая в нее взгляд, вызывая чувство тошноты. А поверх дрожащих пятен плыли полупрозрачные фигуры, похожие па цепочки склеившихся воздушных пузьрьков. Она читала где-то, что это скелеты отживших клеток стекловидного тела или сетчатки, она не помнила наверняка.
Мелькнуло в памяти тёмное полуподвальное помещение музея, похожего на сырую кротовью нору, где проводила она целые дни. Отгораживаясь от солнечного света, там берегли экспонаты, но не берегли человеческое здоровье и жизнь. Подумалось вяло, что черные пятна - признак надвигающейся катаракты и, возможно, слепоты. Женщина перевела взгляд вниз, устав от мельтешенья воздуха. Под окнами расстилался обледеневший пустырь, окруженный серыми шершавыми казармами панельных пятиэтажек. На пустыре росли лишь чахлые кустики, покрытые сейчас сморщенными, прихваченными морозом белыми ягодами. Перед домом проходила теплотрасса, и с весны до осени здесь то и дело копали, выворачивая землю наизнанку, обнажая проржавевшие трубы, обмотанные грязной стекловатой. Вырытые траншеи пугали женщину, наводили на мысли о войне, голоде, давке на вокзале: мысли, навеянные отчасти рассказами бабушки, отчасти кадрами из старых кинофильмов. Женщина с тоской думала, что слишком слаба и беспомощна. Случись что - не сумеет спасти себя и дочь: сомнут, затопчут. Иногда подкапывали правый угол дома – и тогда казалось, что он вот-вот рухнет, погребет под обломками кирпича, щебня, арматуры. А, может быть, разверзнется толща ржавого песка, и падут они все в кровавые воды Стикса, страшный в размеренности своей шум которого чудился ей иногда бессонными ночами, проводимыми за стиркой и глаженьем детских тряпок, там, в глубине, под трубами теплотрассы.
Дочь все не шла. Школа через семь дорог, и женщине мерещились всякие ужасы: скрип тормозов, маленькое изломанное тельце на обочине. Женщина потрясла головой, пытаясь сбросить наваждение, и устремила взгляд в прогал между пятиэтажками, откуда должна была появиться дочь. А, может, она пойдет с другой стороны, по дорожке между магазином, мерцающим сонно неоновыми буквами, и шатким забором, за которым дымит котельная.
Но пустынна была дорога. Только сырой ветер, чахлые кусты и серые вороны-оборотни. Вот одна из них сбросила перья, прикинулась древней старухой, стала на крыльце, переминаясь, пытаясь привыкнуть к человечьему обличью.
Женщина сморщила губы в слабой улыбке: "Никакой это не оборотень. Обычная старуха. Не зря говорил муж: у нее слишком "жирное" воображение, под стать художнику, а не музейной мышке. Он любил играть словами, тасовал их, словно карточную колоду. Игрок, шулер, танцор-неудачник. Он влетел в ее жизнь на роликовых коньках в ярко-оранжевой майке с черными буквами "Полюби меня!" Мальчик-джаз. Непредсказуемость, сплошная импровизация, всплески, какой-то дерганый, одному ему внятный ритм, периоды полной расслабленности, гениальные проблески. Побрякивание, постукиванье, колокольцев перезвон – и полный провал, отчуждение, желчность, обрыв, край.
Старуха спустилась по ступенькам магазина и застыла на краю ледяного поля. Попробовала подшитым валенком лед и засеменила, оскальзываясь, нелепая и смешная в плюшевой своей кацавейке. Маленькое испитое личико, обмотанное старой пуховой шалью, изображало отчаяние от бескрайности ледяного пути.
Сделает шаг, замрет. Выставит ногу вперед в неуклюжем валенке, ощупывая стеклянную поверхность в поисках малейшей шероховатости, зазубринки, и продвинется вперед, цепляясь за голые обледеневшие кусты, сквозь мутный серый воздух, загаженный испарениями котельной.
Две буквы на вывеске магазина перегорели: от «Светланы» осталось загадочное "ветлан", напоминающее то ли о дереве, то ли о непонятном каком-то существе, похожем на тлю.
У магазина и женщины было одно имя. Она усматривала в этом некий мистический знак, и ей казалось, что они странным образом влияют друг на друга. Покатилась под гору ее судьба – перегорели буквы вывески, захирел магазин - продавщицы лежат на прилавках, чешут языками, товар не завозят. Распродадут последки – и выкупит их какой-нибудь делец, обратит магазин в бар, казино, продавщиц в белых фартучках на голое тело пустит между столиками потешать посетителей. Единственное, что еще живо в магазине - хлебный отдел. Но цены кусаются.
Пенсионеры, беднота ходят за хлебом на край города, в "Союз" - там продают черный клейкий "Слободской", тяжелый, непропеченный, от которого сводит резью желудок, но он на десять копеек дешевле. «А этой, - с грустью подумала Светлана, - не дойти. Не урвать дешевых хлебных кирпичей. А ведь, наверняка, каждую копеечку пересчитает несколько раз, прежде чем оторвет от сердца, как покойная бабушка, царствие ей небесное». И прихлынула горечь, и чувство стыда и вины, которые никогда не избыть.
Ее пригласила в гости сослуживица, дама обеспеченная и капризная, работавшая больше от скуки, чем по необходимости. Отказаться было неудобно.
- Подарок не покупай, не траться понапрасну, - сказала она. - Картошки принеси. Во фритюре пожарим. На вас на всех не напасешься, - и рассмеялась в трубку беззлобно-весело.
В доме не было ни корки. Несколько дней назад Светлана купила на последнюю сотню дочери пяльцы и набор разноцветных мулине для урока труда. Дочь вышила неуклюжего фиолетово-желтого петуха с журавлиной шеей и лягушачьими лапами, кривого на один глаз и с одним крылом, на второе - не хватило усердия. За столь вольную трактовку образа домашней птицы получила тройку. Больше пяльцы не пригодились. Замусоленная тряпка с петухом-монстром валялась на подоконнике. "А на следующий урок, - пряча отчаяние за иронической усмешкой, сообщила дочь, - надо принести набор для выжигания". А в перспективе маячили коклюшки и шелка, бисер для плетения фенечек, холсты, подрамник и масляные краски. Школа была элитная, с французским уклоном. Учительница, несмотря на свои шестьдесят, горела на работе и строго следовала программе "всестороннего эстетического воспитания".
Признаться сослуживице, что в доме нет даже картошки, было стыдно. Светлана была не из тех, кто выставляет свою нищету напоказ. Она пошла к бабушке. У той в посылочном ящике хранилась сморщенная, позеленевшая уже местами картошка с немочно-бледными ростками.
- Возьми, доченька, возьми, - старуха негнущимися пальцами шарила в ящике, отбирая картофелины получше, покрупнее, а у Светланы сердце кровью обливалось при виде старческих рук в коричневых пятнах, напоминавших сырую мякоть подгнившего яблока. Отворачивалась, чтобы не видеть бабушкиного лица. Душа цепенела от слов тихих: старуха просила жалобно, как ребенок, скрывая смущение за жалкой улыбкой: "Мне-то оставь немножко".
Светлана понимала, что отнимает у бабушки последнее. Пенсия мизерная: на хлеб да заплаты, а она еще умудряется выкраивать, нет-нет да и сунет десятку-другую. Светлана подумала тогда: "Почему мы всегда жертвуем близкими людьми в угоду дальним?"
Подумала так, но картошку все-таки взяла.
- Неудачно купила, - с неудовольствием выговаривала Светлане хозяйка, строгая картошку специальным, невероятно дорогим ножом на аккуратные одинаковые брусочки. - Мелкая, чистить замучилась.
Светлана еле сдерживалась, чтобы не ударить в холеную самодовольную физиономию. Улыбалась жалкой, дрожащей, бабушкиной улыбкой.
Картошка, жаренная во фритюре, блестяще-желтая, истекающая маслом, рассыпана была вокруг запеченного целиком осетра, поданного на огромном, голубого стекла, блюде, имитирующем, видимо, родную рыбе стихию. Светлана вяло жевала, давясь картошкой, вспоминая старческие руки, шарящие в посылочном ящике, и еле сдерживалась, чтобы не заплакать от затопившего душу отчаяния, от беспросветности нищеты.
И сейчас, глядя на старуху, она вспомнила сморщенные, зазеленевшие картофелины в негнущихся пальцах, и пятиэтажки, пустырь и одинокую фигурку заволокло слезным туманом.
Бабушка… Она отдавала им все. Как горячо, как неистово она молилась за них, чтобы остались живы, когда рождалась в муках Светланина дочь.
- Умрешь ты, - равнодушно сказала врачиха с кровавыми от бессонницы глазами, глянув в ее заострившееся, сведенное судорогой лицо. – Температура сорок. Кесарево делать нельзя. Подождем еще, может, вырежем плод вместе с маткой, если он еще не задохнулся, – покачала головой. - Что за бабы пошли: родить не могут! – и прибавила тихо: - Впрочем, что с вас взять при такой экологии. Все силы смог сожрал.
Ее оставили умирать одну: орали истошно другие роженицы, сильные, жадные до жизни. А она плавилась от жара, притупившего боль, и уже не пугала смерть, а казалась желанной. Но светлая фигура женщины склонилась над ней, и она заметалась от прикосновения невесомой прохладно-нежной руки. И окутало тело чем-то шелковистым и легким. Богородица ли услышала страстные мольбы ее бабушки и явилась спасти Светлану от жестокости людской и смерти, или это жалостливая сиделка коснулась рукой ее раскаленного лба, но стало легче.
На четвертые сутки мучений из нее хлынула черная, густая, зловонная влага, черная, как нефть: Светлана чувствовала, как стекает она, липкая, по ногам, обволакивая раскаленную кожу, будто отстающую от костей, или казалось ей так в полубреду, ибо ощущения ее извратились от боли и слабости. Влага затопила ее тело, слух, зрение…
Наверное, она была страшной, ее дочь, родившаяся в муках на четвертые сутки, жалкий комочек синюшного мяса, омытого кружкой крови, но Светлане она показалась прекрасной, сияющей. И лицо у младенца, почудилось, было иконописным, снежно-чистым, сверкающим, как наст в солнечный январский день.
Она зажмурилась от хлынувшего на нее света. Ей захотелось заплакать, но не было слез, пересохли слезные русла.
- Не обольщайся! Долго она у тебя не протянет, кислородное голодание ни ума, ни здоровья еще никому не прибавило…
Но она не слушала и не слышала злых слов. Она была уверена: костьми ляжет, но выходит дочь.
В тот день кончилась жизнь одной Светланы – и началась жизнь другой – маленькой.
Имя дочери дал он сам: видимо, не мог помыслить, что женщину могут звать как-то иначе.
Мать Владимира, тучная, грубая баба, известная всему рынку своей нелепой присказкой "Яйца – чистый изумруд! Все решетками берут!", воспротивилась: «Удумали что, имен других нет?»
Светлана ощутила, как ослабели, онемели ноги, точно у пьяной: она подняла глаза на свекровь: "Господи! За что же она меня так ненавидит?! Приземистая, страшная, ноги по-бульдожьи врастопырку. Вечно потом пахнет и горелым растительным маслом: сливает потихоньку от хозяина, жарит свои полусырые оладьи. Но какая силища у бабы! Скажет слово – огнем прожигает. Вылитая Кабаниха".
- Ладно, - легко согласился Владимир. - Предоставим дело жребию.
Он достал с полки словарь личных имен, выписал оттуда, важно высунув язык, десятка три, проговаривая каждое вслух, на разные бумажки.
- Наталью, Наталью не забудь, - волновалась Кабаниха.
Он важно кивнул и дописал Наталью, потом свернув бумажки в трубочки, засунул в лохматый остроконечный малахай, протянул его матери. Та перекрестилась и, кряхтя и причитая, принялась трясти шапку. Владимир отвернулся для верности и запустил руку в меховое нутро. Вынулась "Светлана".
Светлана сидела ни жива, ни мертва, как пришибленная, косилась на Кабаниху. Та махнула рукой: "Как хотите называйте! С вами не сговоришь!"
- А если бы вытянул другое имя: Аграфену какую-нибудь? – осторожно спросила Светлана. – Так бы и назвал?
- Да брось ты, - равнодушно отозвался Владимир. - У меня на всех бумажках было написано "Светлана".
- Как так? Ты же сам показывал: там разные были имена, ты еще бормотал их, по слогам выписывал!
Он пожал плечами: ловкость рук и никакого мошенничества!
Светлана напрягла мускулы. Старуха сделала шаг-другой. Залепленная мокрым снегом шаль – подвенечная фата. Хранила ли она в сундуке или в шкафу, пропахшем нафталином, среди залоснившихся пиджаков умершего мужа подвенечное платье? Пожелтевшее от времени, из хрупкого батиста, расползающегося в руках, с увядшими кружевами? "Как ночная рубашка", – сказала Светлана, разочарованно оглядывая бабушкин венчальный наряд. "Это оно сейчас такое, а было красивое. Похороните меня в нем", - ответила бабушка.
- Ну вот, – зашептал он ей возбужденно-весело сквозь свадебный гул. – Теперь меня заберут в армию.
- Нет, ты подожди, погоди. Как же так: у тебя мать – инвалид, сердечница, - наморщила она лоб. Завитая челка прикрывала псориазные пятна, выступившие от предсвадебных хлопот.
- Раз я женился, это уже не в счет.
- Но как же ты…
- Я боюсь потерять тебя. Ты такая … чистая, - и, взглянув в страшное, распухшее лицо невесты, поцеловал ее в нос и добавил: - Внутри… Сиротинушка ты моя.
Неделю назад его пригласил Театр современного балета. Его наперебой приглашали. И вот нужно отказаться ото всего. Он бы и в армии не пропал. Его брали в Ансамбль песни и пляски Российской армии. Но он умудрился поругаться с руководителем. Объяснил: "Он смотрел на меня так, будто милостыню подает, будто берет меня из жалости, как паршивого щенка с улицы! А я звезда, понимаешь, звезда!"
В конце концов, ему перестали протягивать милостыню и отправили на границу Казахстана сторожить зеков.
Она писала ему письма, по два в день, сентиментальные, с обилием придаточных и грамотно расставленными запятыми. В основном это были пространные описания природы, музейных выставок и собственных переживаний.
Он вернулся осунувшийся, желчный, варил ночами чифирь в эмалированной кружке, морща лоб, прихлебывал густой, черный настой и писал что-то в толстой тетради жестким, как гвоздь, карандашом, расцарапывая в кровь тонкую кожу бумаги.
Он съездил в Москву, получил с десяток вежливых отказов, вернулся и после недели колебаний, сомнений, истерик, резко переходящих в эйфорию, принял предложение руководить студией бального танца в местном ДК. Это было поражение.
Они снимали крошечную комнатенку на окраине. Дом был ветхий, предназначенный уже лет десять назад под снос. Трубы текли. Топили плохо. По облезлым стенам в ванной ползали мокрицы, под обоями шуршали черные, похожие на жуков с бронированными панцирями тараканы. С потолка гулко шлепалась в старый эмалированный таз ледяная капель. К утру вода в нем замерзала. Промерзала вода в кране, к утру повисали на нем ржавые ледяные сопли. Шебуршали под полом крысы.
Проблемы решались легко: они уходили из нетопленной конуры в кафе, где хлебали до одурения кофе, или шли в театр, а то просто болтались по улицам. Перебивая друг друга, мололи всякую чушь, исполненные несбыточной надеждой на какую-то возвышенную жизнь. Муж то и дело дергал ее за руку, замирая перед каждой витриной с красивыми тряпками и украшениями: "Если бы я мог купить тебе это платье! Как бы оно лепило твое тело! Как пошли бы амметисты к твоей голубой жилке на виске!" Он склонял по-птичьи голову, растопырив пальцы, хлопал себя по бедрам, изображая восторг.
Летом он стал таскать ее в парк, где они сидели часами, наблюдая за птицами: разгребая грязный тополиный пух, бродили вперевалку голуби с расплющенной грудью, будто туго набитые ватой; шныряли похожие на мышей воробьи. Он крошил птицам хлеб: "Смотри! Как акробаты в цирке!" Воробьи взмывали почти вертикально, рвали хлеб из рук и пикировали в траву, торопясь насладиться добычей. "Ну, вы, неповоротливые, - подгонял голубей Владимир. - У вас из-под носа тащат. А вы никак не ухватите! Вот он, образчик человеческого сообщества!"
Он смешил ее, подражая повадкам птиц. А однажды сказал, что поставит нечто необыкновенное, Клещ сдохнет от зависти.
Учитель Владимира, родом из поволжских немцев, сухой, корявый, с деревянными жестами, танцевал скверно, но обладал удивительным даром использовать чужие таланты и красть чужие идеи. Владимир был для Клеща просто находкой.
Клещ обещал выбить для них квартиру. Нашел спонсоров для постановки нового балета. Кстати подвернулся юбилей учителя. От Владимира требовалось одно: встать и произнести краткий и сочный панегирик. Минут сорок, разогревая в себе образ стен, облепленных мокрицами, он терпел ахинею, которую нес юбиляр, но когда тот, закатив глаза, по пятому кругу стал рассказывать небылицу о творческих муках, в которых рождалась идея "Птиц", кровь бросилась Владимиру в голову, смыла образы ненавистной комнаты и женщины, живущей в ней. Поигрывая янтарными четками, он поднялся и врезал правду-матку. На вдохновенном лице Клеща не дрогнула ни единая жилка. Он повернулся к чиновнику из мэрии и, сладко щурясь, поднял повыше свой бокал: "За учеников, превзошедших учителей!" Чиновник принужденно осклабился. Народ потянулся к рюмкам, и все бы обошлось, но Владимир рывком развернул Клеща к себе и плюнул ему в лицо: "А нечего чужими руками жар загребать!" Подскочили охранники. Он вырвался, выхватил из кармана гвоздеобразную свою ручку и с размаху ударил в ладонь у основания большого пальца. Собравшиеся с суеверным ужасом смотрели, как прошел металлический стержень сквозь живую плоть, не повредив ее. Владимир отвел со лба волосы и вышел. "Перетрудился мальчик", - промокая тщательно выбритое лицо розовой, скрученной в улитку салфеткой, миролюбиво сказал Клещ, глядя ему вслед . – Творческий человек, знаете… Фокусник…"
Вопрос о квартире для перетрудившегося мальчика отпал сам собой.
С рождением ребенка легкомыслие слетело с нее, как шелуха. Больше не смешили мокрицы, и капель с потолка не вызывала улыбки, а раздражала, тревожила: как бы девочка не простудилась.
А он боялся взросления, как иной боится смерти. Он стал уходить один. Играл с друзьями в преферанс или сидел у матери. Возвращаясь от нее, он приносил запах непропеченных оладьев, корвалола и ненависти.
"Возможно, - уговаривала она себя, - если бы ребенок родился здоровым, все бы пошло иначе: маленькие семейные радости с купанием розовощекого младенца, тихие вечера за чашкой чая. А она так долго болела после родов, а ребенок был так слаб…" Как-то она не удержалась и сказала ему об этом и, еще не окончив фразы, поняла всю ненужность своих слов. По его лицу проползла медленная улыбка, и оно стало отстраненным. У нее возникло ощущение, будто она отвела ветку, а та хлестнула ее по глазам.
- Знаешь, - задумчиво сказал он, выгибаясь всем телом, - больше всего в жизни я боялся стать каким-нибудь конторщиком. Или продавать помидоры. Моя мать работала продавщицей. Представляешь, такой маленький тесный магазинчик, окна заложены на две трети кирпичом. Темно, запах сырости, гнилых овощей, укропа. Такой жирный зеленый запах. Картошка в белых гусеницах ростков… Я так все хорошо помню. А в июле привозили помидоры из Астрахани. Разламываешь – на изломе сахаристые крупинки. Мать сама ворочала ящики, целый день на солнце, все кричат: "Быстрей, пошевеливайся!" Там и надорвалась. Я иногда приходил помогать ей. Один раз помню: у нее была такая огромная пластмассовая чашка, розовая, покореженная, с трещиной. И по краям чашки - шебуршинки, вот когда шерсть скатывается, а тут как будто пластмасса истерлась и замохнатилась. И вот мать в эту чашку кидает и кидает помидоры. Взвешивает, отсчитывает деньги и опять кидает: у меня уже через час стало мельтешить в глазах.
Постепенно возникло ощущение, что так было всегда: как я родился, так и стою возле матери, а помидоры летят и летят в мохрастую чашку. И так будет до конца дней моих: мать в полуразрушенной арке из плоских ящиков, заполненных красным, и этот стук помидоров о дно чашки. Это показалось мне верхом бессмысленности. Кончатся эти помидоры, привезут другие. И опять солнце, пот, окрики, оскорбления. А они все оскорбляли мою мать, и мне было жалко ее и стыдно от того, что она огрызается. Я видел, что она еле на ногах стоит. А там в очереди стояла женщина, видно, что очень обеспеченная, на пальце огромный рубин, я даже не знаю, как она туда затесалась. И вот этими холеными пальчиками она покопалась в чашке, что-то оттуда, морщась, повыбрасывала. Все это молча, снисходительно. Мать высыпала из чашки помидоры и навалила откровенного гнилья. А эта дама пальчики брезгливо вытерла, перстенек поправила, на каблуках покачалась и пошла. А мать орала-орала ей вслед, а она шла, такая легкая, светящаяся, и плевать ей было на помидоры, на мою мать, на меня. Она пришла из другого мира и уходила в него, а мне было больно, невыносимо больно. Мне хотелось, чтобы она забрала меня с собой. Знаешь, - сказал он безо всякого перехода, - я согласен вкалывать до седьмого пота, но чтобы все восхищались мной при этом, чтобы на виду. Я просто чахну без этого. Ну пойми: я не могу выполнять работу, которая не приносит результата: славы, успеха, денег наконец! А чтобы достичь успеха, нужна легкость. И она у меня была, была, я же помню! А сейчас она куда-то уходит, испаряется, и мне страшно от этого. На меня давят эти жуткие стены!
- Стены могли быть другими, если бы ты…
- Ты помнишь, как мы познакомились? Ты помнишь этот московский сквер? Я катался на роликах, а ты сидела на скамейке с книжкой и кормила птиц. Ты помнишь? Я был такой легкий, у меня были длинные волосы, и они колотились по спине, и я наслаждался, я просто упивался солнцем, Москвой, тем, как я скольжу, почти не прилагая усилий. И я увидел в тебе ту же легкость и чистоту. Ты была такая провинциальная, трогательная, говорила всякую ерунду про каких-то цветных ворон. И по твоим глазам я видел, что ты принимаешь меня. От тебя пахло хлебным мякишем и солнцем. И по этому запаху я понял, что ты меня никогда не предашь. Если бы я смолчал тогда, если бы не возразил Клещу, я бы предал тебя и ту легкость, которая жила в нас, и наш московский скверик, и парк, где я сочинял спектакль… Все, все бы предал. И твоих цветных ворон! Ну, скажи, разве ты этого хотела?
Она смотрела в его ищущие, тревожные глаза и, поддаваясь его жару, порыву, соглашалась со всем, что он говорил. И только мысль о светящейся женщине с красным камнем на пальце отравляла радость проникновения и понимания, как будто она, вышедшая сейчас на свет из тайников его сознания, могла отравить всю их будущую жизнь.
Была ли ты легкой, светящейся? И если была, куда ушла эта легкость? Переселилась в детей? Где твои дети, старуха? Умерли? Забыли о тебе? Почему не слышат они твоего немого призыва? Может, оглохли их души от нищеты и голодного ора детей, от лязганья трамвайных дверей в оледеневших трамваях, ослепли от клипов или родились они слепыми и глухими, не способными никого видеть и слышать кроме себя самих? Или, может, они боятся утратить свою легкость от одного вида твоей немощи? Где твоя легкость? Быть может, валенки свинцовым грузом тянут тебя к земле? Стащить бы их с твоих тощих ног, поставить тебя на пуанты, чтобы побежала ты на носках по ледяной сцене мимо звенящих кустов, осыпанных речным жемчугом ягод, и упала на руки тем, кого родила и любила.
Светлане на миг показалось, что и впрямь старуха вытянулась в струну, выгнула руки. И тут же настало отрезвление: Господи, что за дичь лезет в голову?
В тот день она пришла за дочерью чуть раньше обычного. Заглянула в танцкласс…
"Владимир!"
Сердце – багряный кровоточащий плод – почему обрываешься ты с хрупких веток сосудов и катишься вниз, в пустоту предсмертья, при виде любимых?
В зеркальном зале с вытертым бесконечным шарканьем ног и прыжками полом, в тесной духоте с запахом подмышек, где вместо песка в часах пересыпается белый тальк, жирноватый на ощупь, увидела Светлана мужа своего, щуплого, гибкого, своего гуттаперчевого мальчика в черном трико, облепившем смуглое потное тело, со стянутыми на затылке, как у китайца, масляно-блестящими волосами. Он стоял у станка, тянул тонкую стопу неправдоподобно длинной бескостной рукой.
Светлана замерла и в следующее мгновенье увидела раскосые глаза дочери, повернувшей к ней разгоряченное лицо. Померещилось…
Десять лет она пыталась вытравить из памяти его имя, его образ, но хрупкое тело дочери, смуглое лицо с глазами китайчонка всегда было перед глазами, сводило с ума потрясающим сходством. Иногда ей приходило в голову, что Господь хранил дочь, отняв мужа: двоих ей было бы не вынести.
"Как стройны твои маленькие ноги в сандалиях!" – восклицал он с восторгом и, становясь перед нею на колени, целовал поочередно пальцы на ее ногах, и нанизывал на них кольца с такими прекрасными и редкими камнями…
Светлана запнулась о порог, ухватилась за стену:
- Почему ты меня не дождалась?! Как ты вошла? У тебя же нет ключа!
"Вот анфракс, священный камень земли Офир, - говорил царь. – Он горяч и влажен. Погляди, он красен, как кровь, как вечерняя заря, как распустившийся цвет граната…", - продолжала дочь нараспев, не глядя на нее.
Светлане показалось, что она захлебнется от прихлынувшей к горлу крови:
- Ты слышишь меня?!
"Посмотри, Суламифь, на эти сапфиры. Одни из них похожи на васильки в пшенице, другие на осеннее небо…"
- Замолчи! Хватит надо мной издеваться! Я спрашиваю, как ты здесь оказалась?! И что за чепуху ты читаешь?!
- Не ори! Нашу дверь шпилькой открыть можно. Замок трухлявый.
- Значит, ты открыла его шпилькой. И где ты ее взяла?
- Под лестницей нашла, - дочь нехорошо улыбнулась.
- Кто же тебя этому научил?
- А никто. Это у меня в крови. Песня такая: "Это, видимо, что-то в крови…" От папочки по наследству дар перешел. Он все умел, мне бабушка рассказывала. Не нравится – выдай ключ. И не встречай меня больше из школы. Я сама дойду… "Это кольцо со смарагдом ты носи постоянно, возлюбленная…"
Светлана вырвала книгу из рук дочери:
- Прекрати!
- А что такое? Я уроки учу. Нам наизусть задали отрывок о любви.
- Почему о любви? – тупо спросила Светлана.
- Потому что любовь прекрасна, возлюбленная моя мамочка. И скоро Восьмое марта. А еще мне нужны пуанты. Сказали, те, кому не купят, могут убираться на все четыре. Новый этап обучения!.. "Как стройны твои маленькие ноги в сандалиях!" – забубнила дочь наизусть…
- Значит, бросишь. Я тянула тебя, сколько могла.
- А не надо было тянуть, - язвительно выговорила дочь. – Кто тебя просил? Школа французская, танцевальный. Отправила бы меня в обычную помойку, чем заставлять со стыда сгорать каждый раз. За кем ты тянулась? За Ольгиной матерью? Так они миллионеры. Отец нефтью торгует. А ты куда лезешь?
- Я делала это ради тебя, ты не смеешь меня упрекать. Я на себе экономила. Банку крема купить не могу. Все лицо сводит!
- Экономила! – презрительно фыркнула дочь. – А вот Ольга говорит: экономия – это детская психология. А взрослые люди зарабатывают!
- Петух по зернышку клюет, - тихо сказала Светлана, взяв с подоконника вышитую дочерью тряпку.
- Бабушкина философия! Устарело!
- Как ты со мной говоришь: я тебе мать!
- Я говорю с тобой на правильном русском языке. Ты же меня воспитывала в лучших традициях русской классики! У нас в классе только я так говорю. Могу и по-другому! И что с того, что ты мне мать, я в свои годы тебя в сто раз умнее и мудрее. Шла бы в фирму какую-нибудь. Ты красивая. Ольга говорит, что в тебе шарм есть. Какому-нибудь мужику бы приглянулась. Он бы мне пуанты купил и пачку.
- Что ты мелешь! Какой мужик! Как тебе не стыдно!
- А что? – нарочито нахально спросила дочь. – Почему мне должно быть стыдно! Я так жить не буду! Я буду богатой! Щас денег надо много, много, очень много! Чтоб тратить не жалко было!
- Я не думала, что ты будешь такой… Жестокой.
- А иначе не выжить, Светка. Ну, не плачь. Тебе нельзя нервничать: ты вся пятнами покрываешься… Вот, - дочь извлекла из сумки мятое, залитое жиром платье. – В студии выдали для отчетного концерта. У всех новые будут, а мне это - на бедность. Надо блестки нашить.
- Я все сделаю. Замочить надо. Господи, какой поросенок его носил, - лицо ее страдальчески сморщилось. – Прости меня, прости, что я не могу купить тебе новое платье. Я, наверно, действительно устарела. Я ничего не понимаю в этой жизни... Я дура.
- Ну, какая ты дура, - голос дочери задрожал, черты лица смягчились и на нем проступила жалость. – Ты самая прекрасная. У тебя личико, как у фарфоровой куклы, прозрачное, и жилки голубые, вот тут, - она провела пальцем по Светланиному виску, обхватила за шею. – Я тебя люблю. Ну, хочешь, я другой отрывок выучу? Хочешь? Я знаю, ты про камни не любишь. А почему не любишь? А? Потому что папа ее читал, да? Нет? Тогда почему?
- Так, - уронила Светлана.
Когда дочь заснула, она взяла в руки книгу, раскрыла на странице с загнутым углом.
"Дарил также царь своей возлюбленной ливийские аметисты, похожие цветом на ранние фиалки…"
Светлана почувствовала, как нарастает внутри дрожь, как слабеют руки. "Как пошли бы аметисты к твоей голубой жилке на виске…" За что, Господи?
Всю ночь перед отчетным концертом Светлана пришивала металлические блестки к платью дочери. И теперь в глазах рябило. Она села в четвертом ряду. В первом, рядом с мэром, белели голые плечи ее сослуживицы Милы; анемичная, овеянная дыханием своей утонченной красоты осыпающейся чайной розы, улыбалась выверенной улыбкой, стараясь, чтобы неподвижной оставалась кожа вокруг глаз; снисходительно хлопала маленькими руками в длинных алых перчатках, таких нелепых в этом провинциальном зале с псевдоклассическими колоннами и огромным, во всю стену, мозаичным панно с серпом и молотом.
Ее муж, в костюме, напоминавшем военную форму, расставив ноги, каменел рядом с камерой на плече, стараясь не пропустить ни одного движения своей ненаглядной дочурки, от прыжков которой ходила ходуном сцена. Ольга солировала. Светлана знала цену этого соло: благотворительные взносы родителей. Права дочь. Зачем она тянулась за ними, сытыми, довольными жизнью? Жалкие потуги быть не хуже других: элитная школа, коклюшки, бисер, фенечки… Пуанты. На что она купит их, легкие, с розовыми ленточками, летучие сандалии?
Светлана смотрела на детей и видела, что танец – это только работа. Тяжкая, с потом, растянутыми связками. Думала, что у дочери синяки на ногах, и платье скособочено, и надо было накормить ее с утра тертой морковью, а у нее не достало сил.
После концерта на сцену вынесли огромный бисквитный торт со свечами. Свечи зажечь поторопились. Почти все она прогорели и дымились. Мила, улыбаясь ничего не выражающей, светской улыбкой, одаривала кусками детей. Потом был фуршет, устроенный на деньги ее мужа. Светлана с отвращением наблюдала, как заискивающе улыбалась ему руководительница студии, когда тот протягивал ей конверт: "Мы должны сформировать у детей психологию победителей. Чтоб по трупам пошли, а на конкурсе победили! Не подведите город!" К нему подходили, наперебой благодарили родители. Светлана чувствовала себя неловкой, неуместной на этом празднике. В своем полудетском платье с помпончиками, вытянувшемся от стирки. И видела, как из угла, где усадили детей, страшными, все понимающими глазами смотрит на нее дочь…
Дочь все не шла. Уже теплился в окнах пятиэтажек желтый уютный свет. Сквозь туман манил призывно. Старуха стояла, прижав к груди кошелку с хлебом. "Старуха, старуха, прикинься серой вороной, долети до своего крыльца, ударься оземь, вновь обрети человечье обличье!" – заклинала одуревшая от ожидания Светлана. В голове еще вертелось: "Не дойти тебе до дому…" Если бы могла она влить свои силы в тщедушное тело, чтобы упругими стали старческие ноги, налились молодой крепостью. Но не вдохнуть ей жизни в умирающее тело, самой сил недостает. А казалось, их так много было, что никогда не расплескать. Спрашивала себя: зачем так много сил, и томилась, и страх подступал временами: может, даны они для чего-то большего, чем для создания семейного очага и работы? Когда же иссякли силы? Женщина усмехнулась: она давно знала ответ.
…Был сырой октябрьский день, день ее рождения. Она вернулась домой возбужденно-радостная в ожидании праздника. На столе лежала записка: "Я с тобой. Готовлю сюрприз" и кассета с записью ее прошлого дня рождения. Металась, суетилась, беспокоясь, что к его приходу не успеет все приготовить. Накрыла на стол, надела его любимое красное вязаное платье с помпончиками на поясе и села ждать.
Заветрились и покрылись резиновой корочкой, похожей на подсохший клей, залитые майонезом салаты, потемнела и высохла жареная курица, покрылись ржавчиной ломтики яблок, а он все не шел. Всю ночь она слушала их перебивающие друг друга счастливые голоса с пленки и плакала, когда смолкли они, прислушиваясь к малейшему шороху. Тишина полнилась несуществующими шагами.
Владимир ввалился в комнату далеко за полночь, когда она уже перестала ждать. Грязный, мокрый, склонился над ней, и она ощутила озноб от резкого, густого, насыщенного запаха его жестких волос, напитанных дождевой влагой.
- Ты пахнешь мокрой собакой, - она ухватила размякшей ото сна рукой длинную слипшуюся прядь, подергала. - Тебя надо выжать.
Он лизнул ее в щеку горячим влажным языком, зашептал пьяным влажным шепотом:
- Золотая моя, я твой верный пес. Это для тебя и девочки.
У его ног стояла объемистая, тонкой кожи, сумка, вся заляпанная желтой грязью.
Он упал на кровать ничком и мгновенно заснул. Она с трудом расшнуровала набухшие от дождя ботинки, стащила с мужа куртку и присела перед сумкой на корточки. Осторожно потянула молнию. Сверху лежал прямоугольный, обитый синим бархатом футляр. Дрожащий прямоугольник перешел со стены на стену. Мрак. Страшный высверк прозрачных камней. Светлана разворошила сумку, одну за другой вскрывая коробки. Ослепительным всполохом встали в сознании оплавленные кровенеющие буквы: "Вор".
Она бросилась будить мужа. Но он лежал, как камень, тяжелый, сырой, недвижный, застыв в привычной позе: одна нога притянута к груди, будто и во сне он бежал, спасаясь от погони.
Она ногой затолкнула сумку под кровать: прятать ее было некуда да и бессмысленно.
…Сквозь щели сна прихлынуло неясное чувство тревоги. Она дернулась, подняла голову, и первое, что увидела в утреннем зябком полумраке – свою ладонь, покрывшуюся за ночь красными псориазными пятнами. Ощупала распухшее лицо, шею. К горлу подкатило отвращение к себе и к миру. Сознание ее, словно треснувшее зеркало, отражало мир искаженно и страшно. И также искаженно и страшно отражали мир ее глаза. Сдерживая дрожь, она шагнула в комнату. Постель была пуста, сумка исчезла. Она вернулась в кухню. Зажгла свет. От засохшей корки, оставленной на столе, отхлынули вспугнутые тараканы. Она выгнулась всем телом от омерзения и завыла от безысходности и отчаяния.
Несколько дней она прожила в полубреду тревоги ожидания, выстраивая в уме бесчисленные конструкции диалогов с милицией. Ходила вялая, расхристанная. Глаза ввалились. Тело чесалось и ныло, она ногтями раздирала в кровь покрытые шелушащейся коркой ноги. Уже почти не различала звонки настоящие и мнимые, раздирающие мозг. В газете появилась скупая заметка об ограблении: "Преступник не оставил в ювелирном магазине "Янтарь" камня на камне. Особая дерзость злоумышленника… Прошел ливень, и собаки не взяли след…" Ее сердце колотилось где-то у горла, но та часть ее сознания, что еще сохранила ясность восприятия, отметила всю нелепость кондового юмора автора: "камня на камне". Фразеологизм правильно употребить не могут, а туда же, в газету работать лезут. Следом пришла нелогичная, но ей самой показавшаяся очень здравой мысль о том, что в неграмотном городе должны быть абсолютно тупые сыщики, которые не способны раскрыть ни одного преступления.
Она знала, что муж живет у матери. Светлана позвонила туда на другое утро, свекровь выдавила несколько ядовитых слов и швырнула трубку. На работе он не появлялся.
Ее все тянуло куда-то бежать. В один из дней она обнаружила себя стоящей у ворот городского рынка. Как она добралась сюда, вспомнить не могла. Она миновала ворота и медленно двинулась вдоль рядов с китайским тряпьем. Зацепилась взглядом за красный вязаный свитер. Прошла несколько шагов и увидела впереди мужчину в точно таком же. Когда он успел купить его и переодеться? Она оглянулась: свитер висел на месте, раскачиваясь от октябрьского ветра. "Я схожу с ума. Почему все они так безвкусно одеты? Так одинаково? Почему так много серого и черного? Траур по жизни? И зачем на всех эти ужасные кожаные куртки?" – метались в голове мысли.
Она дошла до продуктовых рядов и тотчас наткнулась на Кабаниху. Та стояла за прилавком в окружении коробок, бутылок, банок, морща от ветра кирпичное, с оспиной на носу лицо, нелепая в своих шерстяных мохрастых штанах и таком же свитере, обтягивающем огромный живот. Перебирая покрасневшими пальцами в решетке коричневые, заляпанные вытекшим желтком, яйца, выкрикивала хрипло-простуженно: "Яйца – чистый изумруд! Все решетками берут!"
Вот так же стояла она в полуразрушенной арке из ящиков с помидорами, а рядом мальчик. И светящаяся женщина с красным камнем на пальце вошла в его душу и осталась в ней навсегда…
Внезапно фраза, всегда казавшаяся Светлане нелепой, приобрела зловещий смысл: приманивает покупателей. Яйца – прикрытие, а в карманах пригоршни камней: сбывает потихоньку краденое.
Кабаниха приметила Светлану, уперлась тяжелым взглядом:
- Чё зенки-то вылупила? Ухайдакала мужика, а теперь назад проситься пришла! Не возьмем! Нам такой не надобно! Почище девку сыщем. И чего он в тебе нашел? Тварь пятнистая! Бог шельму метит! – выматерилась, сплюнула под ноги. Рядом стоящие торговки засмеялись.
Светлана, оторопев, не отрываясь, смотрела ей в лицо: чужая жизнь, ощущающая свою правоту, билась в маленьких злобных глазах. Светлана отступила на шаг. Показалось, что голова сейчас взорвется, разлетится на осколки… Она остановилась у ларька ("Пиво свежие. Криведки тожи…") Какой-то любитель "криведок" оттолкнул ее от окошка. Она отошла. Стояла в грязной луже, присыпанной черной семечной шелухой, недоуменно озираясь, не в силах сдвинуться с места. В глазах плыли торговые ряды с южными плодами, пыльными горами семечек, торговки в цветных платках, стянутых узлом на затылке, голуби, лица прохожих, ветреная дрожь октябрьского неба, - все это коловращенье жизни, равнодушно-беспощадной в своей поступательности и необратимости. И эта жизнь выталкивала ее чужими локтями, взглядами. Не понимала и не принимала, как не понимала и не принимала ее Светлана. И некому было подойти и утешить.
Владимир явился через неделю, когда она уже чувствовала себя обесточенной, словно вытащили ее из розетки.
Глаза нестерпимо резало. Мир дробился на миллионы ослепительно сверкающих осколков, дрожал, переливался, пульсировал. И сквозь эту пульсацию она увидела чужого, непонятно откуда взявшегося человека.
- Где девочка? – он оглядел комнату. – У бабушки?
- Зачем ты сделал это? – моргая, чтобы унять мельтешенье слепящих осколков, спросила она, подступая к нему со сжатыми кулачками.
- Я сделал это ради тебя! – заорал он.
- Ты сделал это ради себя, - возразила она срывающимся шепотом, испуганная его криком. – Мне не надо чужого!
- Да, и ради себя тоже. Я устал смотреть, как ты подставляешь тазик под грязную капель, на эту ржавчину. Меня аж дрожь пробирает, когда я вижу мокриц на стенах, – он поежился. – Я устал, понимаешь, устал смотреть, как ты считываешь гроши, выгадывая каждую копейку! Мне никогда, слышишь, никогда не заработать на нормальную квартиру. А я люблю красивые вещи. Я хочу пить кофе из прозрачного китайского фарфора, и чтоб лепестки белых вишен сыпались мне в чай. Я хочу видеть тебя в шелках и бархате, благоухающую, тонкую, светлую. Я хочу праздника! А ты предлагаешь мне серые будни, беспросвет, драные халаты в заплатах, детские тряпки на веревке! Я устал! Я терпел, сколько мог! Я больше не могу ждать! Все крадут! И тот, кто крадет по-крупному, всегда прав!
- Ты вернешь все!
- Нет!
- Тогда я сама пойду в милицию!
- Да иди Христа ради! Иди! Только что ты ответишь, дорогая, когда тебя спросят, почему ты так долго ждала! Неделя минула как никак!
- Я найду, что сказать! – от волнения она начала заикаться.
- Иди, иди! Ты у нас говорунья известная! Демосфен в юбке – камушки во рту. Чего ты этим добьешься? Посадят меня и тебя как сообщницу. Дочь отдадут в приют, потом в детский дом, где будут бить, насиловать, если она не сдохнет раньше. Ты не мать, а чудовище!
Она заплакала от отчаяния и злобы на свою беспомощность.
- Ну, не плачь, - сжалился он, взял ее вялые ладони в свои. - Тебе нельзя нервничать, - сказал он, разглядывая ее руку в безобразных пятнах.
- Тебя же арестуют, - глухо сказала она.
- А у меня железное алиби: отмечал дома с женой день рожденья, в тихой семейной обстановке, с мокрицами на стенах и крысой на форточке, и прочим домашним скотом. Мой голос весь вечер слышали соседи за стеной, - и добавил с издевкой: – Ты же слышала: я весь вечер объяснялся тебе в любви.
Она вырвала руку:
- Ты все равно не сможешь сбыть эти вещи.
- Есть каналы. Я ведь привез из армии не только этот малахай. Кое-чему она меня научила. Я окреп физически и морально…
Он сам рассмеялся над собственной шуточкой.
- В этой шапке ты… - она не договорила, задохнувшись от слез, застлавших расколотый на слепящие осколки мир.
По наивности она полагала, что хуже быть не может, что это предел. Говорила себе, что уже ничего не ждет, ни на что не надеется. И все-таки чего-то ждала, на что-то надеялась.
А потом к мужу зачастил его ученик, гибкий белокурый мальчик с узким серебряным браслетом на хрупком запястье. В первый раз, увидев браслет, она дернулась, будто ее кипятком обварили, но шестым чувством поняла: вещица слишком дешевая, чтобы… Но как же она ненавидела этот его жест, когда он манерно выгибал тонкую змеиную руку, и браслет перекатывался, скользил по сухощавой желтоватой коже; его снисходительную улыбку, когда он смотрел на нее, тоже не любила.
Однажды, войдя в комнату, она застала их за вечерним чаепитием в постели (оба в алых шелковых пижамах, расшитых золотыми райскими птицами), умиротворенные. Упершись лбами, переговаривались шепотом. В солнечном свете вспыхивали и гасли нежные волоски на нежной щеке "ученика". "Ты будешь танцевать ворону…"
Она тихо прикрыла за собой дверь, на цыпочках прокралась в прихожую, бормоча что-то несуразное и поражаясь тому, что она говорит: "Это ничего. Я ничего, я так… Не надо… Да ладно, ладно тебе… Шелковое, шелковое…" - и вытягивала шею, как кошка, когда пьет молоко, и подергивала нервно плечом, и хмыкала, и хихикала, и ухмылялась, и пугалась одновременно и жестам своим, и словам.
Этот сумбур чувств и жестов вынесла она на улицу, на холодный воздух, и северный ветер продувал насквозь ее тело, ее сердце, как будто было оно гулким тоннелем, и выдул все: и тепло, и нежность, и привязанность. Чувствуя себя пустой и прозрачной, она спустилась в первый попавшийся бар, и там, в его нутре, пахнущем подвалом, в желтом, вязком, прокуренном тепле, вызывающем озноб, она сидела бесконечно долго, любуясь преломлением света в желтых от коньяка гранях тяжелого стакана, слизывала терпкие капли с ободка, обжигающие растрескавшийся язык, наполняясь тяжелым теплом. И мысли немели. Она все ждала, что вот подойдет к ней какой-нибудь мужчина и она расскажет ему все. Но когда зависла над ней чья-то лоснящаяся красная морда, так пошло и противно показалось ей все, что она встала, поморщившись, и вышла на слякотную улицу.
Внутри нее еще плескалось драгоценное золотое тепло, и она шла и смеялась беспричинно снегу, фонарям. Вернувшись домой, она еще радовалась, даже пела и скакала до изнеможения под песню Гребенщикова "Ты – дерево. Твое место в саду…" И хохоча, и дрыгая ногами, упала на кровать.
Она очнулась в третьем часу ночи. Ромбы на обоях испугали ее: показалось, что это чьи-то глаза смотрят на нее пристальным и неподвижным взглядом. Настолько был жуток этот взгляд бесчисленных зеленых, со стершимися позолоченными ободками глаз, что его невозможно было вынести. Рванула форточку, наглоталась сырого воздуха с привкусом снега. Выпила залпом ледяной ржавой воды прямо из чайника, ощутив, как заледенел, заныл желудок. И торопясь заглушить этот невыносимый холод и боль, она одну за другой заталкивала в рот, давясь и судорожно сглатывая, таблетки анальгина…
Звенящая пустота… "Девочка моя, прости. Бабушка тебя выходит… Прости. Не по силам мне это…" И когда она уже соскальзывала в блаженное забвение, в сладкое небытие, где не было ни боли, ни страха, вдруг уловила тихое попискивание и почти тотчас отвратительную тяжесть на груди. По хребту прошел огненный ток, опалил голову. Сгребла одеяло, сбросила на пол, точно содрала кожу. Крыса запуталась в пододеяльнике, билась и мерзко пищала. Светлана отползла в угол кровати, обхватила колени, чувствуя, как дрожит живот, плечи, руки. Кричала немо. А ромбы на обоях смеялись, смеялись, смеялись…
Она собирала вещи, когда пришла его мать, сырая, красная, принесла тошнотворный желтый запах прогорклого масла, швырнула ей в лицо письма:
- Травиться удумала! Опозорила на весь город! Что люди скажут? Ты, ты поломала ему жизнь! Если бы не ты, он давно стал бы звездой! Ты грязная, ты хотела его уничтожить, ты – ничтожество, погубила моего сына! Вот твои мерзкие письма!
- В них нет ничего, кроме любви, - сказала она тихо.
Если бы он сказал хоть слово, но он молчал, смотрел сквозь, перебирая янтарные четки, выгибая бескостную руку, почти так же, как мальчик со змеиными руками, играющий браслетом.
Потом, когда она уже стояла у порога, он опомнился:
- Забудь. Подумай, что ты делаешь.
- Я не машина: нажали кнопку - и начала выдавать другую программу.
- Не разрушай, ты ведь не сможешь без меня.
- Ты же знаешь мое условие: я не могу жить с вором. И этот твой мальчик…
- Ты валишь все в одну кучу, - поморщился он. – Не слишком ли много претензий, дорогая? Я-то пожертвовал ради тебя своим призванием, своей карьерой. Я – артист. Это-то ты хоть понимаешь? И это мне важнее, чем моя жизнь, твоя жизнь и жизнь ребенка. Я не могу жить только этим. Может быть, это жестоко, но я прошу тебя это запомнить, если ты хочешь остаться.
- Я не хочу.
- Ну что ж, ну что же… Может, ты и права. Да, наверное, ты права. Только вот боюсь, через неделю на коленях приползешь…
Четки сорвались и упали на пол. Желтые бусины запрыгали, раскатились по щербатым доскам.
Дочь все не шла. Старуха застыла посреди ледяного поля, согнулась недужно… Светлана подняла руки к лицу, ощупала шею, щеки, уже тронутые увяданием. Протяни руку – вот она, старость. Вся жизнь вмещается в два события – рождения и смерти. А идешь к одному: страшному, бесконечному пустырю, посреди которого стоишь, страшась сделать шаг, от немощи и тоски – к черным деревьям. И внезапно пришла мысль: скорее бы уж, чтобы пережить этот ужас и раствориться в тяжелом сонном дурмане сновидений… Сырой ветер ударил Светлане в лицо, заледенил плечи под куцей одежонкой, слезящимися старческими глазами обвела она закостеневший от холода пустырь. "Хоть кто-нибудь, помогите!"
…Старуха упала ничком. Ветер загнул полу кацавейки, край потрепанной шали взлетел и опал крылом подбитой на лету птицы.
- Бабушка, а зачем крысы? Они же противные.
- Все для чего-нибудь нужны.
- Ну, ладно, этих кошки едят. А вороны зачем? Они только каркают, серые, некрасивые.
- Это они сейчас некрасивые, а в раю красивыми станут, как раньше, пока падаль есть не начали. Перышками цветными покроются: синими, алыми да желтыми, как луг цветами запестреют, и голоса колокольчиками зазвенят.
- Ну да! Врешь ты все!
- Зачем мне врать? Как кончаются силы у человека, обращается он серой вороной и летит в рай. И встречает его апостол Петр с ключами…
Отнесло ветром слабый бабушкин голос. Звякнул ключ у Петра на поясе…
Дочь открыла дверь своим ключом.
- Ну, все, - сказала она, сбрасывая один за другим тяжелые ботинки, облепленные грязным снегом. – Больше тебе, Светка, напрягаться не придется: ни коклюшек тебе, ни бисера. Я эту суку по щекам отхлестала: она меня дурой назвала. Представляешь: я ей "Суламифь" с выражением, весь класс в улете, а она мне: "Надо было про руки матери. А ты что выучила? Ты что думаешь: всех умнее?!" Я говорю, как есть: да, всех умнее. Уж вас, точно, умнее. А она как завизжит: "Дура! Нахалка! Кто тебя только воспитывал!" Я ей и врезала, чтобы не верещала. А чё терпеть-то? И пуантов тоже не надо. Я с ними со всеми разобралась. На конкурс меня не взяли. Туда нищих не берут. Я и сказала все, что о них думаю. Я устала от беспросвета. Хватит здесь киснуть. В Москву поеду, в хореографическое. Они все – грязь у меня под ногами. Отец даст мне денег. Я ему написала.
Светлана привалилась к стене.
- Попить дай, хоть кипятку старого.
Светлана посторонилась, давая ей пройти.
Дочь жадно пила заварку прямо из чайника, запрокидывая голову. Длинные темные капли стекали по хрупкому горлу.
Светлана отвернулась к окну. Показалось: чья-то сырая когтистая лапа сжала сердце. Слепыми от слез глазами смотрела она в сумерки.
Там, где ничком лежала старуха, теперь сидела большая серая ворона. Она поднялась и полетела прочь, тяжело махая сырыми от снега крыльями.