Август Коцебу. Из записок об императоре Павле I
Из «Записок» Августа Коцебу об императоре Павле I
<…> Император Павел имел искреннее и твердое желание делать добро. Все, что было несправедливо или казалось ему таковым, возмущало его душу, а сознание власти часто побуждало его пренебрегать всякими замедляющими раccледованиями; но цель его была постоянно чистая; намеренно он творил одно только добро. Собственную свою несправедливость сознавал он охотно. Его гордость тогда смирялась, и, чтобы загладить свою вину, он расточал и золото и ласки. Конечно, слишком часто забывал он, что поспешность государей причиняет глубокие раны, которые не всегда в их власти залечить. Но, по крайней мере, сам он не был спокоен, пока собственное его сердце и дружественная благодарность обиженного не убеждали его, что все забыто. Пред ним, как пред добрейшим государем, бедняк и богач, вельможа и крестьянин все были равны. Горе сильному, который с высокомерием притеснял убогого! Дорога к императору была открыта каждому; звание его любимца никого пред ним не защищало. Наружность его можно назвать безобразною, а в гневе черты его лица возбуждали даже отвращение. Но когда сердечная благосклонность освещала его лицо, тогда он делался невыразимо привлекательным: невольно охватывало доверие к нему, и нельзя было не любить его.
Каким же образом случалось, что его действия были нередко в противоречии с его сердцем? Почему столь многим приходилось по справедливости сетовать на него?
По-видимому, две причины особенно возмутили первоначально чистый источник: обращение его матери с ним и ужасные происшествия французской революции. Известно, что Екатерина II не любила своего сына и, при всем ее величии во многих отношениях, была не в состоянии скрыть этого пятна. При ней великий князь, наследник престола, вовсе не имел значения. Он видел себя поставленным ниже господствовавших фаворитов, которые часто давали ему чувствовать свое дерзкое высокомерие. Достаточно было быть его любимцем, чтобы испытывать при дворе холодное и невнимательное обращение. Он это знал и глубоко чувствовал.
К этому несчастному настроению присоединилась тогда еще мрачная подозрительность, которую ему, как и всякому государю, внушили к людям ужасы французской революции. Он видел уничижение и казнь достойного любви монарха, который всегда желал добра своему народу и часто оказывал ему великие благодеяния. Он слышал, как те самые люди, которые расточали фимиам перед Людовиком XVI, как перед божеством, когда он искоренил рабство, теперь произносили над ним кровавый приговор. Это научило его, если не ненавидеть людей, то их мало ценить, и, убежденный в том, что Людовик еще был бы жив и царствовал, если бы имел более твердости, Павел не сумел отличить эту твердость от жестокости. Пример его прадеда Петра Великого утвердил его в этом правиле. Петр знал русских. Кроткое правление не идет им впрок. Даже при Екатерине князь Потемкин часто помахивал железным прутом; там же, где брала верх кротость императрицы, все большею частью было распущено и в беспорядке. Схвативши твердою рукою бразды правления, Павел исходил из правильной точки зрения; но найти должную меру трудно везде, всего труднее на престоле. Его благородное сердце всегда боролось с проникнувшей в его ум недоверчивостью.
<…> К несчастию, его только ненавидели и боялись, и, конечно, при самых честных намерениях он часто заслуживал это нерасположение. Множество мелочных распоряжений, которые он с упрямством и жестокостью сохранял в силе, лишили его уважения тех, которые не понимали ни великих его качеств, ни твердости и справедливости его характера. То были большею частью меры, не имевшие никакого влияния на благоденствие подданных, собственно говоря, одни только стеснения в привычках; и их следовало бы переносить без ропота, как дети переносят странности отца. Но таковы люди: если бы Павел в несправедливых войнах пожертвовал жизнью нескольких тысяч людей, его бы превозносили, между тем как запрещение носить круглые шляпы и отложные воротники на платье возбудило против него всеобщую ненависть.
Дух мелочности, нередко заставлявший его нисходить до предметов, недостойных его внимания, мог происходить от двух причин: во-первых, от желания совершенно преобразовать старый двор своей матери так, чтобы ничто не напоминало ему об ее временах; во-вторых, от преувеличенного уважения ко всему, что делал прусский король Фридрих. Павел полагал, что во время могущества князя Потемкина военная дисциплина слишком ослабела, и что необходима неумолимая строгость, чтобы восстановить ее в мельчайших подробностях. Вследствие этого снова введены были у солдат обременительные пукли и косы. Меня уверял один гвардейский офицер, что, когда полк должен был на другое утро вступать в караул, солдатам нужно было вставать в полночь, чтобы друг другу завивать волосы. По окончании этого важного дела, они должны были, дабы не испортить своей прически, до самого вахт-парада сидеть прямо или стоять, и таким образом в продолжение 36 часов не выпускать ружья из рук.
Малейшее отступление от формы было проступком, который навлекал неизбежное наказание. Эти наказания постигали и гражданских чиновников. Никто не мог показываться иначе, как в мундире, в белых штанах, в больших ботфортах, с коротенькою тростью в руке.
<…> Не менее стеснительным было для столичных жителей повеление выходить из экипажей при встрече с императором. За исполнением этого повеления наблюдали с высочайшею строгостью, и, несмотря на глубокую грязь, разряженные дамы должны были выходить из своих карет, как только издали замечали императора.
<…> Все это, однако, не касалось лиц низшего сословия и редко касалось частных лиц, не занимавших никакой должности. Только лица, находившиеся на службе, какого бы звания они ни были, постоянно чувствовали над собою угрозу наказания. Народ был счастлив. Его никто не притеснял. Вельможи не смели обращаться с ним с обычною надменностью; они знали, что всякому возможно было писать прямо государю, и что государь читал каждое письмо. Им было бы плохо, если бы до него дошло о какой-нибудь несправедливости; поэтому страх внушал им человеколюбие. Из 36 миллионов людей, по крайней мере, 33 миллиона имели повод благословлять императора, хотя и не все сознавали это.
Доныне народ пользуется одним благодеянием, которым обязан Павлу, и которого одного было бы достаточно, чтобы увековечить его имя. Он повелел учредить хлебные запасные магазины, в которые каждый крестьянин обязан был вносить известную часть своего урожая, с тем, чтобы потом, в случае нужды, получать ссуды из этих магазинов. Благотворные последствия этого распоряжения неоднократно выказывались со времени кончины Павла. Без этих магазинов многие тысячи уже умерли бы с голоду. Конечно, и это превосходное распоряжение было им заимствовано у прусского короля Фридриха II; но польза, которую это подражание принесло и еще принесет в будущем, с избытком вознаграждает Российское государство за тот вред, который ему когда-либо могла причинить также заимствованная у Пруссии мелочная военная система.
Утверждали, что, когда государь был в дурном расположении духа, не следовало ему попадаться на глаза под опасением за честь и свободу. Это была низкая клевета, как я в том убедился из неоднократного собственного опыта. Наблюдения мои внушили мне доверие к характеру государя, и я полагаю, что некоторая скромная смелость и прямой взгляд спокойной совести никогда не были ему неприятны. Только робость и застенчивость перед ним могли возбудить его подозрительность, и тогда, если к этой подозрительности присоединялось дурное расположение духа, он в состоянии был действовать опрометчиво. Поэтому я поставил себе за непременное правило никогда не избегать его присутствия, и, когда я с ним встречался, непринужденно останавливался и скромно, но прямо смотрел ему в глаза. Не раз случалось со мною, когда я находился в одной из его комнат, что лакеи вбегали впопыхах и кричали как мне, так и другим, что император идет, и что мы должны поскорее удалиться. Обыкновенно исчезала большая часть присутствовавших, часто даже все; я один всегда оставался. Государь, проходя мимо меня, иногда просто кивал мне головою, но чаще всего обращался ко мне с несколькими милостивыми словами. Я именно помню, что в одно утро со мною был подобный случай и что обер-гофмаршал сказал мне потом: «Вы можете похвалиться своим счастием: государь был сегодня в самом дурном расположении духа». Я улыбнулся, потому что убежден, что это счастье выпало бы на долю каждого, у кого сияла бы в глазах чистая совесть.
Давно уже яд начал распространяться в обществе. Сперва испытывали друг друга намеками; потом обменивались желаниями; наконец открывались в преступных надеждах. Несколько способов извести императора были предпринимаемы. Самым верным казалось фанатизировать нескольких отчаянных сорванцов. Было до тридцати людей, коим поочередно предлагали пресечь жизнь государя ядом или кинжалом. Большая часть из них содрогалась перед мыслью совершить такое преступление, однако они обещали молчать. Другие же, в небольшом числе, принимали на себя выполнение этого замысла, но в решительную минуту теряли мужество.
<…> Эти отдельные попытки были, однако, как бы тело без души до тех пор, пока душою их не сделался граф Пален. С ним во главе революция была легка; без него почти невозможна. Как петербургский военный губернатор он имел под своим начальством все войска и всю полицию; как министр иностранных дел, он заведовал также почтовою частью со всеми ее тайнами. Все повеления государя проходили чрез его руки и им объявлялись. Павел, обыкновенно столь недоверчивый, предался ему совершенно; он был всемогущ. И этот-то человек, которому новое царствование могло скорее предвещать падение, чем новое возвышение, сам разрушил источник своего величия! Чего же ему недоставало? Недоставало ему безопасности, одной безопасности. Любимому государю он, несомненно, был бы верным слугою. Несомненно также, что он охотно сошел бы со сцены без кровавой катастрофы и предался бы тихому наслаждению приобретенными богатствами, если бы он мог ожидать от возбужденного в Павле неудовольствия или от неутомимого преследования своих завистников, что его оставят в покое. Но ему казалось невозможным избегнуть участи какого-нибудь Миниха, и, по необходимости, он решился на кровавую оборону.
<…> Впоследствии распускали множество басен. Уверяли, будто Павел на коленях умолял сохранить ему жизнь и получил от Зубова в ответ: «В продолжение четырех лет ты никому не оказывал милосердия; теперь и ты не ожидай себе пощады»; будто он клялся осчастливить народ, простить заговорщиков, царствовать с кротостью и т. п. Достоверно, однако, что до последнего издыхания он сохранил все свое достоинство. Одною из самых ужасных для него минут была, без сомнения, та, в которую он услышал, как на дворе солдаты слишком рано закричали: «ура!» Самая смерть не примирила с ним этих грубых извергов. Многие офицеры бросались, чтобы нанести его трупу какое-нибудь оскорбление, пока, наконец князь Зубов не сказал им с негодованием: «Господа, мы пришли сюда, чтобы избавить отечество, а не для того, чтобы дать волю столь низкой мести». Относительно того, как долго продолжались мучения императора, показания разноречивы: кто говорит – час, а кто – полчаса; другие утверждают даже, что все было делом одной минуты.
<…> Когда Павел выставлен был на парадной постели, на нем был широкий галстук, а шляпа надвинута была на лицо. Таким образом, прикрыты были и красная полоса кругом шеи, и шишка на виске. Сверх того, приняты были меры, чтобы народ, проходя перед телом, мог его видеть только в некотором отдалении. Мне показалось, что его нарумянили и набелили, дабы на посиневшем лице сделать менее заметными следы задушения; ибо, хотя каждый знал, какою смертью умер император, но открыто говорили только об апоплексическом ударе, и сам Александр, как уверяют, долго полагал, что испуг убил его отца.
Мне остается еще рассказать о впечатлении, которое это столь же ужасное, сколь неожиданное происшествие произвело на всех жителей Петербурга.
<…> Ослепленная чернь предалась самой необузданной радости. Люди, друг другу вовсе незнакомые, обнимались на улицах и друг друга поздравляли. Зеленщики, продававшие свой товар по домам, поздравляли «с переменою», подобно тому, как они обыкновенно поздравляют с большими праздниками. Почтосодержатели на Московской дорогe отправляли курьеров даром. Но многие спрашивали с боязнью: «Да точно ли он умер?» Кто-то даже требовал, чтоб ему сказали, набальзамировано ли уже тело; только когда его в том уверили, он глубоко вздохнул и сказал: «слава Богу». Даже люди, которые не имели повода жаловаться на Павла и получали от него одни только благодеяния, были в таком же настроении.
Привоз книг был дозволен; издан был образцовый цензурный устав (который, к несчастию, более не соблюдается). Разрешено было снова носить платья, как кто хотел, с стоячим или с лежачим воротником. Через заставы можно было выезжать без билета от плац-майора. Bcе пукли, ко всеобщей радости, были обстрижены. Эта небольшая вольность принята была всеми, a в особенности солдатами, как величайшее благодеяние. Нельзя, однако, умолчать, что это первое опьянение вскоре прошло. Народ стал приходить в себя. Он вспомнил быструю и скорую справедливость, которую ему оказывал император Павел; он начал страшиться высокомерия вельмож, которое должно было снова пробудиться, и почти все говорили: «Павел был наш отец». На первом параде, когда солдаты собрались в экзерциргаузе, офицеры пошли между ними ходить, поздравляя их, и говорили: «Радуйтесь, братцы, тиран умер». Тогда они отвечали: «Для нас он был не тиран, а отец».
Много содействовало этому настроению то, что офицеры полка нового императора хвастались, выставляли как великую заслугу свое участие в перевороте и тем раздражали против себя офицеров других полков. Не все было так, как бы следовало; но и взрыва неудовольствия нельзя было опасаться, хотя суевеpиe уже разглашало о привидении, появившемся в Михайловском замке и громко требовавшем мщения…