Андрей Безруков. «РУССКИЙ СКИТАЛЕЦ»
«РУССКИЙ СКИТАЛЕЦ»
(ОБ АМБИВАЛЕНТНОСТИ ТВОРЧЕСКОЙ ЛИЧНОСТИ И.С. ТУРГЕНЕВА)
Внешне жизнь и судьба Тургенева складывались более чем удачно: в России – признание и любовь, преклонение восторженной молодежи, в Европе – слава первого русского писателя. Не был Тургенев «гонимым миром странником с русской душой». Не мог он сказать о себе и словами другого поэта:
Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими – досель мой жребий тайный,
И к клятве ни один не мог меня привлечь <...>
А.К. Толстой
Свою клятву, аннибаловскую, Тургенев дал ещё в юности – борьба с крепостным правом, для исполнения которой должно «уйти на Запад». Понятие крепостное право для Тургенева включало в себя всё то, против чего будущий классик собирался бороться. И это всё охватывало практически всю современную ему русскую действительность. Об этом в 1868 году сам Тургенев скажет во введении к «Литературным и житейским воспоминаниям»: «<...>почти всё, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувства смущения, негодования – отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал… Я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда я наконец вынырнул из его волн – я все-таки очутился «западником», и остался им навсегда». Дата написания введения – 1868 год – и место – Баден-Баден – не могут не ассоциироваться с только что напечатанным романом писателя «Дым» и его положительным героем Потугиным – совершенным западником, по определению самого Тургенева. Таким образом, писатель отчетливо позиционирует себя как русского западника, ещё раз подтверждая свой символ веры, изложенный в письме А. Герцену шестью годами ранее: «Я всё-таки европеус – и люблю знамя, верую в знамя, под которое я стал с молодости». Текст вступления печатался без изменений в собраниях сочинений писателя 1874-го и 1880 годов, что свидетельствует о неизменности публично заявленной им общественной позиции.
Продолжим цитирование данного текста: «<...> я никогда не признавал той непреступной черты, которую иные заботливые и даже рьяные, но малосведущие патриоты непременно хотят провести между Россией и Западной Европой, той Европой, с которою порода, язык, вера так тесно её связывают. <...> неужели же мы так мало самобытны, так слабы, что должны бояться всякого постороннего влияния и с детским ужасом отмахиваться от него, как бы он нас не испортил? Я этого не полагаю: я полагаю, напротив, что нас хоть в семи водах мой, – нашей, русской сути из нас не вывести. Да и что бы мы были, в противном случае, за плохой народец? Я сужу по собственному опыту: преданность моя началом, выработанным западною жизнию, не помешала мне живо чувствовать и ревниво оберегать чистоту русской речи».
Последние слова Тургенева определяют феномен русскоязычного писателя: начала, «выработанные западною жизнию», утверждаются на «чистом» русском языке. («Помнится», комментирует свои слова Тургенев, «критика, возводившая на меня столь многочисленные, столь разнообразные обвинения... ни разу не укоряла меня в нечистоте и неправильности языка, в подражательности чужому слогу»).
Данный феномен классически проявился в самом известном хрестоматийном тургеневском стихотворении в прозе «Русский язык» (1882). Понятны чувства человека, умирающего на чужбине, для которого родной язык – единственное, что связывает его с Россией, – «ты один мне поддержка и опора». Однако понятно и то, что русский народ как носитель идеалов национальной жизни для Тургенева вторичен по отношению к русскому языку. (Более откровенно писатель сказал об этом ещё в 1859 году в частном письме Е. Ламберт: «...честности, простоты, свободы и силы нет в народе – а в языке они есть...») В восприятии Тургенева русский язык есть некое открытое культурно-просветительское пространство, которое народу в его духовном развитии ещё предстоит достигнуть и освоить, в том числе – посредством транслируемых мастерами русской речи «раскрепощающих» «начал, выработанных западной жизнию».
«Как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?» – восклицает Тургенев, почти буквально повторяя строки из письма Пушкина П. Чаадаеву от 19 октября 1836 года: «...это отсутствие общественного мнения... равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние». Но Пушкина от отчаяния удерживает не погруженность в спасительное духовно-энергетическое языковое пространство, отдельное от народа, а, наоборот, сопричастность исторической судьбе народа, «такой, какой нам Бог её дал».
Рассуждения Тургенева характеризуют его как идеального русского европейца, призванного, в представлении В. Кантора, вернуть Россию на исторический путь развития, в лоно личностной европейско-христианской культуры. «Подлинный европеизм, – пишет В. Кантор, – произрастает из своей культуры – но в процессе преодоления и переосмысления, одухотворения и пресуществления её почвенных основ»[1].
Феномен русскоязычности как раз отражает позицию «русского европейства» в сфере художественного творчества: наполненный гуманистическим содержанием русский язык своей красотой и силой должен перебороть православный иммунитет, помочь принять спасительное чужое как свое, не допустить естественного природного отторжения инодуховной прививки.
Вопрос в том, преодолел ли, переосмыслил, одухотворил ли европейским гением и пресуществил ли Тургенев сущностные основы русского национального бытия своей судьбой и своим творчеством? (Или, по большому счёту, убедил ли Тургенев себя и своего читателя в том, что русская цивилизация не самодостаточна, ущербна без возвращения в материнское лоно цивилизации Западной Европы?) Ответим сразу: преодолевал, но не преодолел, переосмысливал, но не переосмыслил, одухотворял, как мог, но не одухотворил и, разумеется, не пресуществил.
Особо отметим: позиция русского европеизма (западничества), столь чётко и честно представленная во введении к «Литературным и житейским воспоминаниям», была обнародована в тот драматический момент, когда Тургеневу казалось, что тугой узел противоречий, связанный из перипетий его личной и русской общественной жизни, может быть разрублен мечом, выкованным европейской цивилизацией. (См., например, письмо Д. Писареву от 23 мая (4 июня) 1867 года: «С высоты европейской цивилизации можно еще обозревать всю Россию»). Следовательно, она не может рассматриваться, даже вопреки утверждениям самого писателя, как некая обретенная наконец фундаментальная основа его творческой личности, равно как и декларируемая Тургеневым русскоязычность не может отменить его несомненных заслуг перед русской национальной литературой.
Тургенев мыслил себя русским европейцем, по В. Кантору, но реально был русским скитальцем, по Достоевскому. (Достоевский использовал оба этих определения. Они для него синонимичны. Однако, если первое указывает преимущественно на то, кем хотел стать русский дворянский интеллигент, к чему стремился, то второе указывает на пути реализации этих стремлений и на их закономерный итог.) Словосочетание русский европеец антиномично в силу полярности искусственно соединяемых в нём начал. «Западные народы», подчеркивал А. Лосев, «предались Возрождению», «вероятно, до конца своего существования, ибо, переставши быть возрожденцем, западный человек перестает быть западным». Соответственно русский народ, русский человек не могут «до конца отрешиться от православного мировоззрения» (М. Дунаев). Перестав быть православными, они перестают быть русскими. Именно это имел в виду Достоевский, утверждая: русский не может не быть православным. Таким образом, или европеец – или русский, или гуманист – или православный, или антропоцентрист – или христоцентрист. Этот ряд можно продолжать…
Положение Тургенева между европейским и русским глубоко драматично, если не сказать – трагично в своей амбивалентности. Преданность писателя «началам, выработанным западной жизнию», действительно не смогла «вывести» из него его «русскую суть», но тем самым обрекала его на русское скитальчество. Добровольное «мытье» «в семи водах» не стало простой проверкой на национальную крепость (вспомним тургеневское «Русский человек так уверен в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя»). Оно закономерно вело Тургенева к утрате «многого» из того, что было «дорого и близко» его сердцу, оборачивалось в конечном итоге той же неждановской изломанностью и «исковерканностью», но уже под знаменем культурно-просветительской миссии европеизма, под бременем долга гуманистической жертвенности во имя «честного стремления к истине и к сознанию».
Трагическая раздвоенность всюду сопутствовала Тургеневу: в поисках дома, семьи, любви, счастья, смысла жизни, народа, России… Не могла не сказаться она и на главном деле его жизни – художественном творчестве.
Творческий путь Тургенева - русского скитальца - длился сорок лет. В 1843 году он напишет стихотворение «Конец жизни»:
Сорок лет в селе своем
Не был он, везде всё маялся –
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И раскаялся…
Знать, пора! <...>
И домой не на житье
Он приедет – гость непрошенный…
И исчезнет старый плут,
Словно камень, ночью брошенный
В темный пруд.
Мучительно, тяжело умирая вдали от России, Тургенев вспомнит это стихотворение и запишет в дневнике за декабрь 1882 года, несомненно имея в виду себя:
Тёмной ночью камень брошенный
В темный пруд.
Известность приходит к Тургеневу с произведениями, значимость которых, по мнению В. Белинского, заключалась в «намёках на русскую жизнь». Судя по «намёкам» молодого поэта, эта жизнь пуста и пошла или скучна, в ней нет и не может быть счастья в любви, поскольку эта жизнь не одухотворена.
Героиню «рассказа в стихах» «Параша», Прасковью Николаевну, «никто не назовёт счастливой / Вполне…», а ведь когда-то её сердце пылало «неведомым, томительным огнём».
«Что мне в том, – восклицает, «умирая от тоски», герой стихотворения «Старый помещик», – <...> / Что церковь выстроил и дом: / Я не любим, я не любил» [1, 1 С. 15].
Типичен, в представлении автора, итог жизни героя стихотворения с говорящим названием «Человек, каких много»: «женился на соседке, / Надел халат / И уподобился наседке – / Развёл цыплят. / И долго жил темно и скупо...».
Аналогична и судьба представителя простого народа: крестьянский парень Федя, герой одноименного стихотворения, на 20 лет забывший о родном селе по причине несчастной любви, возвращается в надежде обрести желанное счастье с любимой. Узнав, что она вновь замужем, Федя, не повидав ни братьев, ни старую мать, «На небо глянул и шапку надвинул, <...> / Лошадь назад повернул – да и сгинул».
Итак, родная земля, вера, семья, родственные связи не могут стать духовной основой самостоянья тургеневского героя. Не для него стремление-завет Пушкина: «О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть».
Казалось, в «Записках охотника» русский скиталец Тургенев, следуя закону «поворота к национальности» (Достоевский), возвращается на родную почву: рисует чудные картины русской природы, создает разнообразные, неповторимые, одухотворенные образы крестьян: мужицкие Сократ и Шиллер – («Хорь и Калиныч»), мальчик Павлуша («Бежин луг»), Яков Турок («Певцы»), Акулина («Свидание»), Бирюк («Касьян с Красивой Мечи»)…
Тургенев увидел в русском мужике то, что, собственно, и должен был увидеть истинный «русский европеец», – личность. Более того – поставил эту личность на один уровень с Сократом (европейский культ античности) и Шиллером (европейский дух романтизма). Это позволило сотням, даже тысячам русских дворян признать её. Однако возможно ли было на этой основе породниться с народом, говоря словами Гоголя, «родством по душе», полюбить его, «как русская душа», «не то что бы умом или чем другим, а всем, что дал Бог, что ни есть в тебе»?
Писатель отмечает «простую умную речь русского крестьянина», его «чувство достоинства», «удаль и твердую решимость»; говорит о «русской, правдивой, горячей душе», звучащей в народной песне, хватающей за сердце, «прямо за его русские струны». Его героя покоряет «нежная преданность, благоговейная покорность и любовь» в «грустном взоре» молодой крестьянки. Очевидно, что и сам автор наслаждается русским и сопереживает ему.
Тургеневский охотник входит в мужицкую избу, беседует с хозяином, домочадцами и гостями, дремлет у ночного костра и слушает разговор крестьянских мальчиков – все это волнует его, будит его мысли, задевает «русские струны» его души, которые издают чистые звуки. Но не сливаются они в симфонию национальной жизни. Дело здесь не только и не столько в «старой» физиологической «манере» письма, по поводу которой Тургенев сетовал после выхода «Записок охотника» отдельной книгой: «Довольно я старался извлекать из людских характеров разводные эссенции – triples extraits – чтобы влить их потом в маленькие стекляночки – нюхайте, мол, почтенные читатели – откупорьте и нюхайте – не правда ли пахнет русским типом?». Чтобы такая симфония прозвучала, в ней должны жить национальные идеалы.
В уже цитируемом нами введении к «Литературным и житейским воспоминаниям» Тургенев, предвосхищая содержание полемики о степени соотнесенности в его творчестве русского и западнического начал, скажет и о своих заслугах как создателя «Записок охотника»: «…я не думаю, чтобы мое западничество лишило меня всякого сочувствия к русской жизни, всякого понимания её особенностей и нужд. «Записки охотника»... были написаны мною за границей; некоторые из них в тяжелые минуты раздумья о том: вернуться ли мне на родину, или нет? Мне могут возразить, что та частичка русского духа, которая в них замечается, уцелела не по милости моих западных убеждений, но несмотря на эти убеждения и помимо моей воли. Трудно спорить о подобном предмете...».
В 1852 году К. Аксаков точно и сдержанно выделит в «Записках охотника» главное, на его взгляд: «...хорош, хотя ещё слабый для уха, неясный, неопределенный шепот русской жизни...». Как видим, скромная оценка Тургеневым своих заслуг – «частичка русского духа» – по сути своей совпадает с оценкой К. Аксакова – «шепот русской жизни».
Чтобы действительно узнать русский народ, не раз отмечал Достоевский, нужно принять его правду, стать на «точку народного духа». Для этого нужно «возвратиться к народу» («повернуться к национальности»). Выделенных Тургеневым присущих ему «сочувствия к русской жизни» и специфического понимания «её особенностей и нужд», вполне отвечающих «началам, выработанным западной жизнию», тут явно недостаточно. Тургенев, в силу своего европейства, не смог принять правды народа – правды великой силы кротости и смирения, правды «самовольного», «никем не принужденного» (Достоевский), не внушенного чувством долга самопожертвования – «правды Христа». Поэтому в 1875 году тот же Достоевский скажет о нём и о его «Записках охотника» предельно резко: «Тургеневу недостает знания русской жизни вообще. А народную он узнал раз от того дворового лакея, с которым ходил на охоту («Записки охотника»), а больше не знал ничего». (Особая резкость суждений Достоевского объясняется тем, что большая часть записей, посвященных Тургеневу в рабочем дневнике за 1875-76 гг., касается романа «Дым» и образа его положительного героя – совершенного западника Потугина.)
В связи с этим считаем особо необходимым подчеркнуть: время от времени русский скиталец Тургенев совершает прорывы к народной правде. Более того, потребность в них неизбывно живет в его душе. Но по закону того же русского скитальчества (есть и такой закон, противоборствующий закону «поворота к национальности») эти прорывы не ведут к утверждению творческой личности писателя на национально-православной духовной основе.
Так, в 1874 году, через двадцать с лишним лет после выхода «Записок охотника» (1847–1852), Тургенев ощутил потребность завершения цикла рассказов и написал «Живые мощи».
Героиня рассказа «долготерпеливая» Лукерья – символ христианской кротости и смирения народа, его «тихого» самопожертвования. Она живёт, «не жалуясь и не напрашиваясь на участие», смиренно несёт свой крест: «Да и на что я стану Господу Богу наскучать? <...> Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал Он мне крест – значит, меня Он любит». Скованная смертельной болезнью, она уверена: «иным ещё хуже бывает». Неподвижно лежащая в тёмном сарайчике, она радостно впитывает в себя все звуки и запахи, все доступные ей краски мира Божьего. Забыв о себе, думает о нуждах других: «...крестьяне здешние бедные – хоть бы малость оброку с них она [барыня. – А.Б.] сбавила!». И только в самом конце рассказа, под впечатлением встречи с прошлым в лице барина, прорывается в ней такое понятное, простительное в её праведном долготерпении, прощальное сожаление: «Помните, барин... какая у меня была коса? Помните – до самых колен!».
Символична встреча барина-охотника, alter ego автора, с зовущей его народной правдой, на склоне оврага, в темном плетеном сарайчике: «Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо <...>. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура… Я пошёл было прочь…
– Барин, а барин! Пётр Петрович! – послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки. [Вот он – «неясный, неопределённый шепот русской жизни», о котором говорил К. Аксаков, переходящий, наконец, в пока ещё «слабый, медленный и сиплый», но – голос, голос народной правды. – А.Б.].
Я остановился.
– Пётр Петрович! Подойдете, пожалуйста! – повторил голос. <...>
Я приблизился – и остолбенел от удивления».
При встрече с Лукерьей герой испытывает настоящий эвдемонический шок («остолбенел от удивления»): только что он «дышал радостно – всею грудью» «вольным воздухом, под ясным небом», и вдруг – за полуоткрытой дверью – темнота, а в углу некое «живое человеческое существо, но что это было такое?».
Затем наступает время эвдемонического изумления: Лукерья о своей страшной беде рассказывает почти весело.
Потом приходит черед «невольному» эвдемоническому ужасу: «полумертвое существо готовится запеть». Лукерья запела «Во лузях», песню о красоте мира и силе жизни («Во лузях, зелёных <...> / Вырастала трава шелкова, / <...> Расцвели цветы лазоревые / <...> Пронесли духи малиновые <...>»), о девичьем ожидании женского счастья («Батюшка, батюшка, / <...> Ты отдай меня за ровнюшку, / Уж я ровнюшку насмерть полюблю, / <...> Я со ровнюшкой гулять пойду»).
Ужас героя сменяется состоянием амбивалентной жалости: с одной стороны, это эвдемоническое сожаление о крахе человеческих надежд на земное счастье, с другой, – «жалость несказанная», «стиснувшая» сердце героя, наполнившая его состраданием, оборачивается желанием коснуться Лукерьи («Я положил руки на крошечные холодные пальчики»). Тут же герой с поспешной радостью исполняет единственную личную просьбу Лукерьи – утирает слезу с её глаз.
Теперь он готов преклониться и преклоняется перед её христианским терпением, её заботой о ближних. Заключительный абзац рассказа пронизан атмосферой умиления праведническим смирением русской крестьянки: «...в самый день кончины она всё слышала колокольный звон, хотя... до церкви считают пять вёрст с лишним, и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шёл не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба». Барин в конечном итоге понимает Лукерью лучше, чем мужик – хуторской десятник, который оценивает жизнь героини с позиций законопослушности, светской и церковной.
Народная правда не есть правда собственно крестьянская. Эта правда как «правда Христа» – общерусская, всесословная. (Вспомним слова митрополита Илариона Киевского: «И всем быть христианами: малым и великим, богатым и убогим».)
В «Живых мощах» русский дворянин Тургенев изобразил христианскую кротость и смирение крестьянки Лукерьи, прочувствовал жизненную силу её христианского самопожертвования и преклонился перед ними. Однако «начала, выработанные западной жизнию», начала гуманистические настойчиво убеждали русского европейца Тургенева в обратном: христианское самопожертвование губительно для человеческой личности, поскольку оно призвано уничтожить человеческую индивидуальность, человеческое я. Особо это касается дворянской личности, которая успела приобщить себя к «высокой» личностной культуре Западной Европы или находится в сфере влияния этой культуры. Христианский жертвенный настрой неизбежно ведёт такого тургеневского героя к юродству в гуманистическом наполнении этого понятия, то есть к самоуничижению личности (судьба Софи Б., героини повести «Странная история»), к его гибели, наконец.
В последнем случае речь идет об аристократке Юлии Вревской, ставшей героиней стихотворения в прозе «Памяти Ю.И. Вревской».
«Жажда жертвы» повела её на русско-турецкую войну, сделала её сестрой милосердия и… привела её к мучительной кончине: «На грязи, на вонючей сырой соломе <...> с лишком две недели умирала она от тифа».
«Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастья…» – под этими словами как формулой смысла жизни Достоевский мог бы подписаться обеими руками. Однако Тургенев продолжает: его героиня «не ведала другого счастья… Не ведала – и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо». Далее писатель поясняет главную причину своей скорби по личности и своего неприятия христианского самопожертвования: «Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом её тайнике, никто не знал никогда – а теперь, конечно, не узнает».
А вот экспрессивную жертвенность Елены Стаховой («Накануне»), Марианны («Новь»), безымянной героини стихотворения в прозе «Порог» Тургенев не только принимает, но, героизируя и поэтизируя её, увлекает своим художественным словом молодое поколение на следование великой, как ему представляется, гуманистической идее служения людям, народу, человечеству, идее «раскрепощения», «освобождения» и проч.
Практическая реализация этих гуманистически-благих устремлений закономерно порождала сперва русских шарлотт корде, террористов-«вспышечников» (слово Тургенева), а затем – «пламенных революционеров», «рязанских маратов».
В процессе «перековки» «томимого духовной жаждой» молодого Тургенева, угнетаемого отчаянием «при виде всего, что совершается дома» (отчаяние это не покидало писателя до конца его дней), демон европеизма (под видом пророка) настроил чуткое ухо художника слова на европейский камертон. Как следствие, Тургенев так и не смог, подобно Пушкину, стать «эхом русского народа». Может быть, поэтому в своей пушкинской речи (1880) он так настойчиво отказывается признать право Пушкина на всемирность (всемирно-национальную значимость), ограничивая пушкинский гений национальными рамками. При этом отдадим должное личной скромности самого Тургенева, который ещё в 1867 году сравнил свой талант с «весьма обыкновенной, едва привитой [речь, разумеется, идет о европейской культурной прививке. – А.Б.], российской яблоней». Этим сравнением Тургенев вольно или невольно подчеркнул трагическую неустроенность своей жизни, указал на амбивалентный характер своего творчества.
[1] Кантор В. Русский европеец как явление культуры (философско-исторический анализ). – М.: РОССПЭН, 2001.