Василий Киляков. И охладеет в людях любовь...
Василий КИЛЯКОВ
«И охладеет в людях любовь...»
Размышление над рассказами В.М. Шукшина
и памятником Абаю-Ибрагиму Кунанбаеву
Сегодня говорят еще о постмодернизме, не замечая того, что само это явление – умерло. А где не умерло и подпитывается искусственно – то отходит все дальше, даже не на второй, а уже и на третий, четвертый план. Постмодернизм, взявший начало от «диониссийской» догадки Ницше и ницшеанствующих: Камю, продлившийся в Борхесе и «Уллисе» Д. Джойса «потоками сознания» и дальше – в Кафке... имеет сутью отрицание Бога. Постмодернизм, по своей сути – есть крамола на мир Божий и человека как подобие Бога. Он – хуже «оффеизма», по слову Пушкина – т.е. атеизма. Хуже тем, что обман читателя и обман намеренный. Он, «постмодернизм», смотрит не на мир во всей его полноте и целостности – но на деталь. Намеренно неудобную или вымышленную. Не брезгует обманом соединения времен и склонен к одномоментной перемене мест. К примеру: доисторический Египет вдруг принимает среди своих пирамид командира Красной Армии...
На двор, залитый солнцем, смотрит модернист – но видит не голубое бездонное небо, а выщербину в подоконнике или трещину на стекле окна – не дальше собственного носа. Из этих пустяковин и выщербин он развивает «поток сознания», а то и пытается выстроить мировые догадки, или напротив, суживает очевидные, ясные проблемы до простой телесности. Упоение этой телесностью составляет суть «новаторства» постмодерниста, и если при этом «красавица» принимает крещение, то она отходит от страсти и начинает «дурно пахнуть»... Таким образом в сегодняшней литературе, во многом, прошла и закончилась попытка «андеграунда», «маньеристов», «куртуазных маньеристов», «постмодернистов» и проч., и проч. – всех тех, которые не стыдились своего подражательства, которые не стыдились, а и за честь почитали пустить и матерком, – чего не сделаешь ради разрушения (часто – под заказ), или – ради того, чтобы заметили: «распро-сука» слава требует жертв, как языческий божок или идол. Но такая слава не вселяет надежд, она не правдива и не эстетична. Дождевые черви после ливня тоже охотно весьма выползают на мокрый асфальт. Но они не имеют возможности предугадать, чем это для них закончится. Человеку дана возможность предвидеть свою судьбу на Божиих путях. И вот, пожалуй, главная причина та, почему «постмодернизм» на русской почве не прижился (хоть его и прививали – хвалебными статьями, гонорарами, тиражами и грантами), но некое фокусничество – «от идеи» – повторяю, запахло мертвечинкой и явно уже побито опарышем.
Сергей Есенин писал в письмах из-за Атлантического океана, что здесь нет людей, есть черви. Здесь невозможна подлинная поэзия, ибо черви мыслить не могут. И далее слова, за суть изложения которых ручаюсь: он пишет, что ему милее русская лошаденка в поле, мотающая хвостом по ветру, чем тысячи чикагских улиц, в которых можно загонять только баранов... Единственное, на первый взгляд, явное влияние (и позорное) ушедшего постмодерна – это то, что в русской литературе он нарушил временно корневую преемственность, последовательность передачи опыта и чистого русского слова от поколения к поколению. Теперь очевидно то «клиповое» мышление, или «игровое» восприятие мира, совмещение времен, переворачивание фактов, извращение традиционных ценностей, – все это надо выводить на верную дорогу. Мутный пахучий ручей должен иссякнуть и раствориться в широкой реке – Волге русского языка и русского мышления. Хорошо бы еще судить неких успевших заработать на такого рода «литературе» – за разложение нравов. Издававших словари с матерной бранью и уголовной «феней» – подсадить в камеру к «Пуси-Райет», или хотя бы рядом. Ведь вот посидели девушки в сизо – и стали извиняться, одна за другой. Значит, помогает неширокая камера – умерить аппетиты, но... – как говорил Шукшин в своих рассказах: «но – к делу».
Итак, рука читателя изрядно пожившего, изучавшего историю, литературу, а еще того лучше – и старославянский и древнерусский язык, – рука такого читателя среди корешков многих и многих рыночных или библиотечных книг выберет, конечно, близкого себе писателя. Писателя-почвенника. Я все чаще снимаю с полки и перечитываю Василия Макаровича Шукшина.
Меня убеждают, и вполне серьезно, что компьютер, тот компьютер, что выигрывал партии у Карпова, если переставить программу – начнет вышвыривать книги, коими завалены сегодня все прилавки. Вводишь лексикон уличной девки (благо типажей – не сосчитать), нажимаешь кнопку, и – «они как дохлые мухи оттуда, из компьютера, сыплются» (говорил мне знакомый библиотекарь из Подмосковья). Сегодняшний читатель, за редким исключением, не признает, отказывается признавать «школу языка». Её так и называли тогда «школой» – от той «деревенской прозы», вернее – от честной прозы о людях и о земле. Творящих и работающих на земле-матушке много. «Почвенная» проза и поэзия – верна, предана, как добрая старая мать. Существует, вернее, существовала она изначально. Даже Дмитрий Сергеевич Лихачев, изучая ее, любовался ее чистыми истоками.
В 1990-х пошло такое поветрие, что надо изучить все стили, особенно, те, что числятся как стили заумного толка, «навороченные»; овладеть ими – и таким образом выработать свою технику письма. И вот, будто бы, путь к известности, к читателю и к славе – он откроется тогда мистически, как бы сам собой.
Бабочки-поденки живут одну ночь. Или один день. Всё. К тому же, кто пытается влезть в окно, а не входит в овчарню через дверь, тот – вор и разбойник, как сказано в Писании. Даже крестословицу Андрея Вознесенского – и ту уже забыли. Забыли и «...на Васильевский остров я приду умирать»: громко, но оказалось – ложь. И забыли – не пришел... Ну, а если ложный крест, то и венец – ложный. Реализм Пушкина и Гоголя жив, потому что правдив и светел.
«Печально я гляжу на наше поколение», – сказано великим поэтом. Но все, что печалило его, повторяется и сегодня, причем с особенным поворотом, словно усиленным «гидрорулем». Этот поворот руля так крут и резок, что – механистической силой своей на всей скорости поворота современности –заставляет нас прикрыть глаза и поверить, что уже последние дни доживает «иная школа», корни ее – не в представлении, а в традиции: не читают. Некогда читать, надо спешить, рулить рулем с усилием, успевать все, накапливать – а культуру повышать современным способом: на биеннале, в Сахаровском центре или Винзаводе... Вот уж где спектр!
Влияние чистого русского слова на душу огромно, даже сегодня, в век «зрителей», «рулителей», а вовсе не читателей. Для того чтобы читать, нужно хотя бы держать внимание. Смотреть фильмы, диски, клипы – гораздо проще. И вот, изобретено «3-D», на подходе «4-D»... Тоже изделия, осколки постмодерна, но только – в образе, в кино; этакие «матрицы», рассчитанные на эффектную прямолинейность. Но ведь и «Матрица» – кино, так поразившее всех – было написано сценарием, от руки, и – очень похоже, что «идейно» списано с изысканий и додумок русского философа Федорова Н.Ф., с его «космизма».
И все-таки необходимым кажется разговор, о том, чего не даст и не может дать никакой, даже самый мастеровитый клип, никакой эффект голографии или 3-D (голографическим называют физический и химический состав, сохраняющий целое рисунка в любом случае, на сколько бы частей его не делили). Итак, никакой эффект не даст ни при каких условиях, сколько бы денег ни заплатили и в какой бы новейший кинотеатр не завернули; какого бы тисненого переплета, хоть золотом, диск «DVD» или книгу не выбрали – не даст он того наслаждения, которое дает слово. Важен не антураж, пусть и самый удивительный – важна суть или как ее еще называют «внутренний мир». Фильм ли, холст, книга, скульптура или поэзия – знания не должны быть накапливаемы разумом, как копилкой. Разум должен быть возжжён – и все. Никакой калейдоскоп никакого тысячелетия не мог бы дать того «прогресса», который дал человек-Слово, Богочеловек. Вот почему язык, сказки и притчи, которые человек слушал из колыбели, младенцем, тот язык, с которым возрастал – никаких фокусов не предполагает. «Упало яичко и разбилось...» – и кажется: все просто. Прост «Пророк» и «Анчар», «Памятник», пусть и переложенный Державиным или Пушкиным; но поменяй в этой поэзии «архаизмы» – и они увянут мгновенно. Отчего? Да оттого что корни глубоки, они – в недрах, и отсечение любого из них невозможно, как в лексическом строе, так и в нравственном, и в эстетическом: отруби, искази модерном – и вырастет гибрид, «не то сын, не то дочь – неведома зверушка». Измени церковно-славянский язык на уличный, заурядный – и нет уже покаянного канона Ефрема Сирина...
А Василий Макарович Шукшин – это и есть Школа. Школа с большой буквы. И никакими усилиями русскоязычных не погасить величия этой Школы: чтобы принадлежать к ней – нужно иметь достоинство. Для чего же с непонятным упорством, достойным лучшего применения, сокращают в школах часы русского языка и литературы?.. И начинает вериться, что и в Дагестане, по «ЕГЭ», набирают при сдаче экзамена в два раза больше баллов, чем в Москве и Петербурге... Хочется спросить по-милюковски: что это, глупость или измена? Но сегодня не ноябрь 1916-го года... Православной Вере, вере наших отцов и дедов – отказано, даже в виде факультативного курса. «Светская культура» или «история религий» – пожалуйста. Родителей вызывают для подписи «листа согласия»; выбор невелик: «Светская культура», «История религий» и «Православие». Когда я попросил обучать моих детей в школе Вере Православной (которая тоже была в списке), мне ответили: желающих этого «факультатива» настолько мало, что «мы бы не советовали... один-два ученика». Какая странная демократия! Но разве можно понять нашу литературу: Чехова, который выстроил церковь в Мелихово и сестры которого пели на клиросе, Аксакова, Тургенева и Шукшина – без укорененной в сердце веры? Не секрет, что даже те, кого признали «гуманистами» в России – писатели и, тем более, философы – православные. Или тайна и сегодня, что философия и литература – русская классическая литература серебряного ли, золотого века – две служанки Вере Православной?
Я возвращался домой, вспоминая предостережения Астафьева, Курбатова, Шукшина... И даже остановился от воспоминания шукшинского имени! Легко представить себе, как отнесся бы к такой «демократии» Василий Макарович... Вся литература о современной деревне – и Шукшин, Василий Белов, Крупин в этом ряду едва ли не первые – честная, бескомпромиссная. Кроме того, она ярче, самобытнее, «кондовее», чем городская. Это тотчас, с первых слов любого рассказа этих авторов бросается в глаза. Характеры живее, разнообразнее – у «новой прозы»? Конечно же, нет. Вот замечательные писатели, взять любого: Ф. Абрамов, В. Личутин, В. Распутин, П. Краснов, В. Карпов... Авторы жили в селе, знают не только быт, но и всю подноготную не понаслышке (второй план своих сюжетов они выстрадали) – и знают так, как это могут знать только в деревне.
...Я сегодня живу в городе – и что я знаю о людях, даже в том подъезде, в котором живу? А в соседних домах?.. Могу сказать только нечто общее, то, что знают многие, если не все. И это при том, что «второй» моей натурой стала наблюдательность, которая мучает и, одновременно – отрадна. Чаще – невольная, незаметная для себя – это пристальная наблюдательность, которую часто находишь именно у Шукшина, Бунина, Чехова, и которая роднит с ними и сближает со всей русской литературой.
Странное время нынешнее. Оно как будто предсказано Шукшиным (вчитаемся глубже в его рассказы и попробуем проследить, что говорит он всем нам, читателям «вторым планом» своих рассказов): люди сегодня стали неинтересны друг другу. Неинтересно читать, неинтересно слушать друг друга: охладела Любовь... Не интересно не только оттого, что скучно пишут; не оттого, что «детектив» не может быть «ироничным»; не оттого, что скучен «вампиризм» (идущий от давней, опять-таки, западной традиции романтизма, который не скрывает своего богоборчества) или что «фэнтэзи» представляет собою нечто, стоящее за гранью нелепицы, за полслова которого никто не может поручиться, то есть – чепуху... Но вот: выкладывают «проекты» и называют их громко, по Гумилеву – «Этногенезы». «Это у нас такой формат… Задумано 150 томов разных авторов».
То же можно сказать и о кирпичах-томах «фэнтэзи». Премии же за «большую книгу» – сегодня, в основном, за исследования, а не за собственно литературу. Быков о Пастернаке, Варламов о Горьком, или «Толстой – бегство из Рая», Басинский... Некому или не о чем писать? Те же, что получили премии не за «исследования» – авторы и вовсе одиозные. Живая проза сегодня только в глубинке России, и это несомненно – но кто ее оттуда выведет?
Так что же: человек стал неинтересен им, грантами отмеченным, не единожды приглашенным на разговор к президентам – и к одному, и ко второму, да и – не пришедшим еще, явившим свою «самодостаточность», рассчитанную на пиар и поклонение от своих? Им, будто бы «независимым», категорически – не «почвенникам», перевирающим и передирающим русский язык?.. «Перекати-поле», что оно знает о корнях своих? Ценит ли оно отпавшие за ненадобностью корни? Можно ли ценить то, чего нет? Оно, это причудливое растение, «прыгает, как мяч», по слову Тютчева, где-то – да и прибьется... Ему, этому «перекати», любая пустыня хороша. И чем дальше, тем лучше.
Но Россия – это сама «корневая система», симбиоз наций и культур, взаимно обогащающих и дополняющих друг друга. Краски на палитре не кладут кое-как, а уж тем более – на холсте. И так как нет более общинной страны, чем Россия – то и вера ее, России – главное таинство, главное достоинство Церкви, верующие её – тело Христово. «Литургия», само слово, переводится с греческого как общее дело. Еще Пушкин утверждал, что и науки наши – от монахов; и можно, ничуть не покривив душой, сказать, что и наши писатели-почвенники (и именно они!) – тоже делали общее дело. Делали всяк по-своему, хоть и за оградой Церкви, но – возле нее. Вспомним раскаяние шукшинского Егора (Горе) в «Калине красной»: покаяние – белая церковь – на втором плане. Церковь утонувшая, заброшенная – и при выходе его из уз кутузки... Да и последние кадры, просьба его: «Воды». Не крещение ли подразумевал, а с ним и отпущение грехов (по вере Церкви) – не это ли «второй план» всего творчества Василия Макаровича...
Сегодня, увы, не время литературы выстраданной; но – литературы (за редким исключением) грамотеев из университетского журфака; литературы не русской – а русскоязычной, искривленной штампами. Штампами же писать – дело «набитой» руки. Если «набить» руку, можно лишь неплохо изложить некий взгляд или замысел. Но все лучшее на нашей земле – создано оригинальностью, и только ею. Оригинальности мы обязаны всем шедеврам русской культуры, а вовсе не лекалам, штампам и эпигонству, не «изучению стилей». Ей же, оригинальности – не случайному дару Небес, но – «кому дано», кто воспринял её как дар уважения и любви к родине предков. Дар такой получили (они и оригинальны) Есенин и Рубцов, Бунин и Достоевский, Пастернак и Шмелев, Борис Зайцев и Никифоров-Волгин...
Перечитывая Шукшина, понимаешь ясно, что требования к языку сегодняшних авторов – до смешного невысоки. Да, можно написать рассказ на умении, реже – на мастерстве. Так именно и делают сегодня «мастера», «граждане-поэты», компилируя в одной поэзе – тридцать три цитаты; связывая их смыслом, довольно расплывчатым; перелопачивая и составляя инверсии из Маяковского, плюс Некрасова, плюс Козьмы Пруткова – и все это в одном стихотворении. Ловко, но как-то хитро. Не по-русски, «не тот мессия», не так писали великие. А внимание – кому?.. И всевозможно «разэкранены» они, и «умело составленные» их вирши читают мастеровитые актеры, сыновья былых великих актеров (к примеру, Ефремов-сын...). И книги пустые, огромные фолианты – по тысяче рублей штука (ну, а как же, новые «великие» их лично подписали!..). Вот ведь, думают, «срезали» классиков, так им и надо...
Но это не литература, не художественная литература. В ней больше вымысла, догадок, декораций, луны, политики... И тумана, конечно, с избытком. Такая литература ничего не открывает, не оставляет глубокого впечатления, она – придуманная, искусственная насквозь. «Деревенщики» – ярче. Зная много о сельских жителях, не надо выдумывать. Есть такие типы, характеры, что сами «лезут» в рассказы. Большинство настоящих рассказов так и сделано; писатели-«почвенники» как бы ходят по деревне, мысленным взором окидывают: Ивана или Степана, годится или не годится? Важно иметь какое-то умение, выучку, долю ума, конечно; но главное – иметь корни не «палестинского казачества», а свои, русские. Тогда рассказы будут читать и сегодня, в пору безвременья литературы, и будут читать с интересом.
Писатели-«деревенщики», «почвенники» молодые, но уже оригинально пишущие – есть и сегодня: Александр Орлов (Москва), Алексей Ряскин (Воронеж) и другие. Они несут главное, с чем борется сегодня проза «глобалистов» – русский взгляд и русский язык.
Разрушительна во всех смыслах «школа» «постмодерна» или «андеграунда» – ориентированная на мир подполья, если перевести на русский, места вовсе не для людей, а, скорее, для крыс и мышей. Тут и язык варваризаторов, и ситуации жизни – надуманные, именно варварские, цель которых – не познать жизнь и себя в жизни, не научиться опыту и передать опыт, а – поиграться, отвлечь от размышлений о себе, о своем месте, то есть – от главного. И основная причина, почему, кажется, нет хорошей прозы, или ее мало, проста: не печатают ту настоящую прозу, что тревожит не искусной подделкой и выдумкой, а подлинностью пережитого, передуманного, как, например «Кроватынские плесы» А. Орлова.
Иноязычная оккупация, где все русское, национальное или противоречит заказу («не формат»), или будто бы «не пользуется спросом». Но вот издательство «К.П.» планомерно, давно и целенаправленно выпускает классику – и, словно обретя второе дыхание, развивается. Есть и еще причина, почему не печатаются такого, русского «духа» книги, и это вовсе не их невостребованность читателем (это лишь отговорка) и «неформатность». Цель иная: успешнее подсунуть «русскоязычных», навязать их толпе, искусственно повысить их «рейтинг». Подобным образом в лидерах продаж сегодня книги Паоло Коэльо, пользующиеся успехом особенно у студентов. Но прочтите непредвзято любой роман его «карманного формата» – какой невыносимый бульон из списанных притч, от буддийских, исламских, даже христианских, часто перевернутых стихов, айятов и прочего, вычурно слепленного! Но – скупают не глядя на цену: мода… Известно, кто «дал моду, а сам ушел в воду». Сегодня самобытные авторы – не рекламируются, о них не услышишь; и шумные продажи «странной прозы», открытой безвкусицы как бы «задвинули» книги Шукшина, Распутина. Личутина, Белова – во вторые ряды. Неудивительно, ведь если к рулю поставить нерусского душою человека, он и направит баркас к «чужим, чуждым берегам».
Между тем, в корне не верно, будто бы спрос и только спрос определяет предложение. Вот, Америка страдает тотальным ожирением и иными страшными болезнями от пользующегося спросом фаст-фуда, поп-корна, к которым так привыкла. Кто формирует этот «вкус» и «спрос»? На деле же ситуация обратная: везде, и в сфере книжной, предложение определяет спрос, формирует читателя, «культивирует» его взгляды, его пристрастия и воззрения. Так блудный сын, по Евангелию, питался свиными рожцами не один год – и мирился с тем, притерпевшись к своему состоянию, и если бы не сердечная память – возвращения в отчий дом не состоялось бы. Не насущные требования обывателя, стало быть, затемняют его рассудок, а блуждания разума – привычка к «рожцам» свиным (ведь ничего другого, как будто, и нет). И не выдуманная «невостребованность», стало быть, формируют рынок книжной продукции, где предпочитают, будто бы, Шукшину – Улицкую. Покойный Леонид Бородин, ставил ей как член премиальной комиссии «0», по его собственному признанию (тогда в комиссию стали приглашать таких «литературоведов» как... К. Собчак и Д. Рубина). Похоже, вечным уделом и «потребностью» русского народа кто-то, из-за кулис, страстно желает сделать именно рожцы свиные. И не только сегодняшнего, но и завтрашнего дня.
Русскоязычные критики, преподаватели всяких рангов (иные даже имеют научные степени) лоббируют, правдами, а чаще неправдами продавливают самые нелепые предложения. Время от времени пытаются впихнуть в сознание – и это не шутка! – до гениальности простую идею: оказывается, сделав Россию признанной «не только всей Восточной Европой», теперь нам следует устремиться в Евросоюз и там пребывать «равноправными», «вписаться в европространство»... Нужно лишь окатоличиться и... переписать с русского на русскоязычный всю классическую литературу – только латинскими буквами. И все!.. В самом деле, что мы теряем, ведь смысл классики останется тот же, а в церкви читатели и не бывают, какой же спрос...
Эти инициативы последовательны, заинтересованны и небескорыстны. И если сделать обыск в закромах их продвигающих (как недавно – у той же К. Собчак), обнаружатся те же полтора миллиона «евро» (или чуть меньше, или чуть больше), наверное, тоже разложенные по конвертам: делиться надо, «один в поле не воин». В самом деле, есть заказ, надо выполнить, коллеги. Всего-то дел: всю русскую литературу переписать заново! И то, зачем «русскому индейцу» – свой собственный язык? Прямо «Ноль-ноль целых» Шукшина, вживе! Заказчикам важно, по сути, лишь одно: чтобы оккупированный «сырьевой» народ понимал команды будущих владельцев всех «россиянских» латифундий, ново-нефтяных «королей», суверенов ново-никелевых и алюминиевых заводов – новых хозяев.
И когда я перечитываю рассказы, повести, сценарии Шукшина – каким же далеким и родным предстает он мне, ровесник по годам, по чувству, по совести и страданию, часто – до сердцебиения! А смотришь, сколь многие продвиженцы и продвигатели «россиянской» культуры – уже и аспиранты, иные имеют и докторские степени – «вживлены» и в министерства, и в преподавательский состав. Они, а с ними и «граждане-поэты» – ведут народ к памятнику поэту Абаю (они там гуляют). Но и Абая переводили на русский, и даже Айтматова, и его «Белых журавлей»... Именно на русский, а не на россиянский, и мир узнал Абая, да и самих гуляющих – благодаря России. Ну, кто бы переводил Чхартишвили, на какой язык? Да и кто бы знал Абая или Айтматова – не будь СССР, не будь великой русской литературы? «Витязь в тигровой шкуре» – и тот бы остался под спудом, если бы не «интервенция» Екатерины Великой, или я не прав? А много ли среди организаторов народной прогулки к Абаю – не россиян, но русских фамилий? Чисто русских, исконных, а не представленных псевдонимами… И не в этом ли вся суть и – сам ответ на злободневные вопросы и литературы, и жизни? Зачем-то мне предлагают (а иные уже и осуществляют) поход совсем в другую сторону – противоположную от той, куда стремился всей жизнью и своим талантом Василий Макарович Шукшин.
Я, благочестивый читатель, не пошел ни с Чхартишвили, ни с Зильбельтрудом и прочими пишущими и рисующими к казахскому пииту, переведенному на русский и тем прославившемуся даже и в белокаменной, не пошел к Абаю: пастыри не те. Пастырь добрый полагает жизнь за овец. Трудно представить таковым «дикую диву» или раблезианского вида пиита (Гаргантюа, как известно, писал в гульфик при всех, никого не стесняясь...), или грузина, изучавшего японскую культуру; невозможно предположить, что они жизнь положат за ими пасомых. Сбегут, как пить дать!.. Я пошел не к Абаю, а к Шукшину, близкому мне по духу и по судьбе. Он, и только он, «свой», родной писатель поможет в осмыслении прожитого пути: что было и что будет, и это ясно, как Божий день.
Рука сама тянется к хорошей книге. Придешь с работы, выжатый как лимон, хочется почитать за один присест или «прилег». И вот удивительное дело: чем больше я читаю и перечитываю шукшинское – тем ближе и понятнее он становится. Оригинальность без всякой декорации, без рисовки, без самолюбования. У него не найдешь малопонятных слов, жаргонизмов, которыми прямо-таки щеголяют сегодня: «духлес», «мерченайзер» «кофе-хауз», «Москва-сити» – всего того, чем грешили (правда, в иную сторону) прошлого времени писатели, даже порою и почвенники. Казалось бы, как Шукшину, алтайскому самородку, не рассыпать диалектизмы, (действительно прелестные своим благозвучием), не раскидать их обеими пригоршнями, как не удивлять ими, смаковать в повестях, рассказах, кино – но нет. «Расширения словарь» может написать Солженицын, но не Шукшин, и это – именно от природного чувства меры, органически присущего ему. «Своему языку», красоты которого нельзя не заметить, лишь в фильме «Печки-лавочки» им отдана дань...
И если есть у Василия Макаровича картинка, то она – живая. Если есть роса, луна, солнечный закат – они тоже оригинальны по чувству и языку, а главное – и это особенно присуще таланту Шукшина – по настроению. Оригинальность, разумеется – но и мера таланта тоже: все хорошо в меру, или по пословице – «душа меру знает». Много я встречал подделок под оригинальность, но – плохих: повестей, даже романов. Как метко сказано у Ю. Кузнецова: «Я один, остальные – обман и подделка». Это – об эпигонах. Шли во след и Шукшину, сколько их было – заблудились... Но он остался и останется.
Его рассказы можно разделить на две группы: городские и деревенские. Деревенские понятней и ближе. В деревенских – два типа людей: те, что смогли уехать в город, и те, что не смогли (деление это, конечно, весьма условно). Но всех их, этих городских и уехавших, роднит одно: у них болит душа, и за них, за персонажей – и у читателя тоже – болит душа. Не может не болеть. Скажут: сколько их написано, таких рассказов о «простых душах», начиная с француза Флобера, повесть которого, предварившая «Госпожу Бовари», так и называется: «Простая душа». Ан, нет – и нужно было почувствовать, открыть миру именно эту боль, русскую – национальную черту, которой томился Шукшин; именно эти переживания осмыслить. И здесь автор тоже ни на кого не похож, он – первый.
Бестужев-Марлинский впервые внес в обиход само слово «рассказ», поместил его в подзаголовки. Пушкин назвал «Занимательными рассказами» повесть Н.Ф. Павлова (Вл. Новиков «Ощущение жанра» // «Новый мир № 3-1987 года. «Новый мир» тогда еще, в 87-м «горбачевском» году интересовал русский рассказ, на этом «перестроечно-ускоренном» моменте все и застопорило...).
В истории русской литературы как только ни изображали крестьян: были «богоносцы», «совестливые» – Глеб и Николай Успенские описали их... Были мужички-подлиповцы, мужички Н. Слепцова и И. Тургенева – «те, что могут и Бога сожрать, дай им только волю», по словам Тургенева... Был Писарев, утонувший молодым, в 28 лет, но, несомненно, своей «боевитостью»: все пустить вразнос – гипнотически повлиявший на Горького. До Горького мужику, крестьянину все же сочувствовали, мужика любили, мужику «мозоль в пятку, точно ладанку вставляли», – упрекал Сергей Есенин в своих статьях-размышлениях братьев-писателей, – и «любовались ею». После Писарева, этого «литературного крестного» Горького-Максима Пешкова – о мужике стали писать так, что его впору стало ненавидеть. Мужику словно мстили – одни притворно, просто потому что так стало модно. И вот уже читаем, как «бомж», босяк Челкаш, по Горькому, мог украсть мануфактуру – и, с широкого плеча, снизойдя к бесхарактерному крестьянскому парню – подарить безвозмездно ему все добытое. Прославление волюнтаризма, неприкрытое ницшеанство сквозит и в горьковском романе «Мать» – романе крайне слабом, но (по Ленину) «своевременном»...
Горький не знал крестьян. Бродяги и пьяницы у него раскрашены странными яркими цветами, с пятнами и блестками, с некоей претензией на исключительность. Писал, в основном, о тех, кого не знал, и Петров-Скиталец, по-первобытному бродивший с Горьким и с гуслями вдоль Волги. И это видно тотчас по опубликованным ими рассказам: «Челкаш», «Море смеялось»... Потом этих самых «челкашей» Иван Бунин выведет в своих дневниках, в «Окаянных днях». Он при первой же встрече назвал Горького «некто в помытой шляпе» – но и не представлял, не предполагал (даже Бунин!..), какие настроения созрели уже тогда, в 1905-м. Были и другие, «развенчивавшие» мужика-крестьянина, торопившиеся разбить «становой хребет» России (как в 1990-е очень верно скажет Б. Можаев).
Но это отношение – брезгливое, сарказмом города зараженное – это настроение перенято и подражательно используется, особенно сегодня (перенято или, быть может, проплачено: грантами, стипендиями...). Знаем, было в наши девяностые и такое: кто выпишет мужика скотиной, да не раз, и не два, а хорошенько – те получали годовую стипендию от своего Р.С.П. Так, например – подозрительно-презрительно, по-лютерански – пишет о деревне и сегодня В. Пьецух, да и не он один. Что не книга о деревне – зарубили топором предпринимателя, или на вилах подняли. Почвенники переживали это по-своему, по-особому. Вот как писал мне Валентин Яковлевич Курбатов 20 июля 1999 года об этой «Руси уходящей», о деревенской прозе, скорбя всем существом: «Дорогой Василий! Я прочитал Ваши рассказы (деревенские – В.К.) и вполне понимаю Ваше смятение. Так подметают двор, когда уже все убрано. Это уже собирание остатков, завтра на этой «территории» будет чисто. Как-то В.Г. Распутин очень точно сказал мне: «Я ведь все время вынужден в свое тесто дрожжец подбрасывать, чтоб всходило. А у Виктора Петровича (Астафьева) оно само из квашни прет, и ему все уминать приходится, чтобы через край не валило. Правда, это уж давно сказалось. Теперь и Виктору Петровичу приходится дрожжей прищипывать. Сегодня всем деревенщикам так. Деревня уходит стремительно, вытесняется «хожалыми» (персонаж моего городского рассказа, приехавший из деревни, «вписавшийся» в город – В.К.), а новые родиться не торопятся. Как и вообще русский человек сегодня. Простор сегодня «интеллектуалам», записным книжкам, да мещанам, а здоровому прозаику с чувством живого – труднее всех...».
«Мещане» нынешние – из грязи в князи угодили совсем неожиданно. А писать правду, действительно, труднее всех. И не потому, что напечатай книгу в «АСТ» или «ЭКСМО» – не станут читать, а потому, что разрекламированы иные; «запущен» в оборот – и давно – совсем иной механизм, другие имена на слуху. Потоки эти «подводные» не раз описаны Олегом Павловым и, отчасти, но очень осторожно, с оглядкой – Вячеславом Огрызко. Возьмем же шорт-лист премий: это все те же премианты и стипендиаты, о которых я упоминал выше – они выстроились дружно за «писателем» Коэльо...
В советской прозе развитого соцреализма, в рассказах – тоже наговорено много, лишнего написано о горемыках-жуликах, страдальцах, «босяках» нового типа. А вот у Шукшина – то да не то – и «болит душа»... А почему болит – ни один мудрец так и не дал ответа. И сам автор не сказал. Но есть прорывы, подлинные открытия, и они – в покаянии героев у автора. Читаешь, и чувствуешь: как у него самого, у автора болела душа. А иначе зачем бы ему и говорить такую фразу: «Что с нами происходит?..». Фраза эта так проста, так часто повторяема была (особенно во времена «перестроек»), что всякий пройдоха норовил ею воспользоваться – и тем очевидней только обострялась проблема человека. «Что с нами происходит?» – повторяли многие всуе – а в душах своих так и не разобрались; даже оставили, бросили эти попытки – «разобраться».
Так что же с нами происходит? С душами людей нераскаянных, завистливых. Почему – тех воров, что по мелочам тащили, тогда, в 1980-х, называли «несунами», а крупных воров сегодня – «олигархами» величают. Латифундии куплены ими и огорожены с охраной, не подойдешь. Или мы вернулись в средние века, вспять потащились? Прелюбодеяние, блуд – называют нынче «гражданским браком»; «прибыль» – профицитом, подразумеваемую с обманом прибыль – «маржой»... И так во всем. Ничего не изменилось с тех, восьмидесятых, разве усугубилось. «Вот она и болит, душа-то; что она, пряник, что ли?» – говорит один из героев рассказа Шукшина супруге. И что же он получает в ответ: «Пузырь... Душа у него болит...», и т.д.
Шукшин с пристрастием и зоркостью увидел наши сегодняшние проблемы – заранее, на расстоянии сорока-пятидесяти лет. В его рассказах много персонажей, ушедших в города – но до города так и не дошедших. Они, эти как будто простые, на первый взгляд, ущербные натуры – даже «с чудинкой». Один рассказ так и называется «Чудик». Ушли все эти «простые», «чудаки» в города, устроились: кто в бараках с клопами, общими коридорами, туалетами – а кто и того хуже. Жили с драками, плясками под гармонь, с заемом «трояка» до получки – но в сути своей так и остались деревенскими, а значит, с душой. Были и другие – те, что заимели квартиры, «отдельные секции», выучили детей в университетах, правдами и неправдами накупили столько вещей, что страшно показать посторонним (недолго и погореть), ибо ведь не все же «эти, с юридическим образованием, сопляки», которых шукшинский персонаж Николай Гаврилович обводил вокруг пальца (рассказ «Выбираю деревню на жительство»); были и другие. И жили, и воровали, и квартиры правдами и неправдами приобретали – не для себя же, для детей. И на глазах детей. И по-своему обосновывали им, своим детям, такие свои устои жизни. А те их в свою очередь усвоили. Нацеленность на «отдельные секции», еще лучше – на квартиру, да чтобы копейку зашибить – это вам не челкаши. Тут смотри дальше, шире смотри. Корысть – она воспитывалась, перековывала – и перековала деревенских, переехавших в города – в трех поколениях. Шукшин приметил и написал, как менялась сама цель жизни, смысл существования. Несколько сборников его рассказов – стоят всей эпопеи «Руггон-Маккары» Эмиля Золя и «Утраченных иллюзий» Бальзака, вместе взятых. Потому что они понятней нам, ближе, и великие истины, которые говорят через слезу – сказаны Василием Макаровичем с горьким юмором.
Мир кухонь, складов и продмагов – не книжный мир, «настоящий»… Но тем, первым, которые уходили из деревень в города – им тоже надо было как-то обосновываться. И тут-то герои, подобные Николаю Гавриловичу Кузовникову из названного рассказа – с виду те же «чудики», прищемленные, ущербные (те же да не те!..) – давали сто очков вперед коренным городским жителям. Сегодня читаешь эту прозу, и думаешь, что, не торопись Шукшин с публикациями тогда, сорок лет назад, дотяни он, докопайся до сокровенного тех «чудаков»-героев – дотянули бы они до незабываемых характеров, до прозрений – и многое было бы понятней и в наш сегодняшний день... Кое-что они, эти недописанные «типы» Шукшина, и впрямь объясняют нам сегодня в нашем «случайном», либеральном мире – многое, но не все. А так, как написаны – эти кладовщики, бухгалтеры не до конца понятны и до сих пор: ни критикам из столиц, ни читателям из деревни. Если и читают о них сегодня, то не с удивлением, а узнавая этих типов в своих дедах, отцах; и – для отдыха, с усмешкой, по-простому, с «зубоскальством». Сначала и я так читал.
«Если у нас нет сил переделать жизнь, то надо иметь мужество хотя бы передумать ее», – это одна из последних записей в книге Федора Абрамова (тоже почвенника) – в «Траве-мураве». Следуя этому завету мудрого, много повидавшего на свете, травленного критиками архангельского писателя, порой и впрямь хочется передумать свои и чужие рассказы, сравнить свои строчки – со строками близких мне по духу писателей. И тогда – вот тогда – какой же непростой кажется мне легкая, «на прилег» или «присест» проза Шукшина!
Так «что же с нами происходит?» – или произошло уже, и последствия необратимы? По-разному можно объяснить этот, сегодняшний кризис смысла жизни. Кризис понимания долгожданных либеральных свобод – и их результатов. За этой свободой и рвались в города – в Москву, в Питер – из деревень: туда, где откроешь кран – и вода горячая! Точно по пророку Иеремии: «отдам сокровища твои на разграбления… за грехи отцов ваших…». И кто же станет отрицать, что жертвы не были принесены? И вот, вырвавшись из восьмидесятилетнего плена вавилонского, народ тотчас попал под другой, едва ли не худший: «отдан на разграбление…». Теперь уже все, без милости и без возврата. Но Шукшин писатель «от земли», и он предупреждал – его не услышали.
Творческому пути В.М. Шукшина именно публикации последних лет подводят черту. И теперь уже ясна та сокровенная мысль его, та настойчивость, с которой пробивал писатель и сценарист своего «Степана Разина». Монтаж коротких сцен ужасал даже видавших виды критиков и режиссеров: разрубание икон, плоты из трупов казаков... «Если изъять жестокость и кровь, то, учитывая происходящее, характер действующих лиц, ситуацию, мгновенный прорыв – что и случилось, видимо – нельзя решить эту тему. Ее лучше и не решать, потому что тогда потеряем представление о цене свободы. Эту цену знает все человечество. Русский народ знает, чем это явление оплачивается», – писал Шукшин в ответ на отрицательное решение о судьбе фильма на худсовете 16 февраля 1971 года. Похоже на роковое предупреждение; он будто бы знал, видел, чувствовал то, что назревало, назрело... И совсем «не так просто», как это писалось и объяснялось «соцреализмом» – видел во всем ужасе и глубине. А соцреализм показывал по телевизору «Юркины рассветы», или – твердил о преемственности сталеваров в городах Электростали и Магнитогорске. Уже тогда он, Шукшин, видел, что жизнь, действительность как бы распадалась: на сиюминутные дела, на истину явную – и некую другую, скрытую… Непонятную. И странно было (и тогда казалось странным!..): по советским меркам материально обеспеченные люди правдами и неправдами заимели не только «отдельные секции» в городах, а – и в Москве – трехкомнатные квартиры, с прислугой; выучили детей, сыновей (в том числе, и собственным примером жизни) в вузах. А что-то ни прибыли у них, ни счастья, ни радости – какое-то странное чувство пустоты мешает им жить дальше. И хочется выговориться, чтобы хоть кто-нибудь в этом чужом и чуждом мире – сострадал бы, кивал бы головой, сочувствовал. Какой-то не материальный, душевный, даже духовный, уже тогда назревший кризис... Он и лечиться мог только духовно. «Выговориться» значило: исповедоваться, разделить страдание, очистить душу. Но церкви нет, есть зато, вместо церкви, упорствующий «Крепкий мужик», разваливший единственный храм – двумя тракторами, есть «изящный черт», рвущийся мимо всех к алтарю (и прорвавшийся!), вместе со всей силой бесовской (сказка «До третьих петухов»). И вот – изгнаны монахи из храма, но и этого мало. Изящный черт «изящно» требует переписать и иконы в храме. Вот вам уже – и не храм, а сахаровский центр с выставкой «Осторожно, религия». Или я ошибаюсь? И тут Шукшину нет равных, тут – целое открытие в литературе эти циклы рассказов о страдающих нераскаянных душах (и в сказке, и в недописанном романе «Любавины»), которым и каяться-то негде – только друг другу да самим себе. «Каются» они так: выпьют стакан водки без закуски и идут для беседы на вокзал (рассказ «Выбираю деревню на жительство»); или – прямо к «Николаю Угоднику»-тестю (рассказ «Билет на второй сеанс»); или – к старухе-сторожихе Марии, или просто плачут у могилы («Случай на кладбище»), излагают грех свой и боль – кресту да земле под вечерним равнодушным небом и луной («Счастье ли, горе ли здесь, на земле – сияет»)...
Три очень похожих рассказа условно объединены мною в один цикл. О нем, об этом цикле, и поведу речь. Таких рассказов – не три, не четыре, их много. Более того, один сюжет рассказа, как бы дополняется вторым и третьим (сборник рассказов «Беседы при ясной луне»). Сборник называется по наиболее яркому одноименному рассказу. Вступление, зачин его – не броский, не триллерский, естественный – тихое повествование, краткая предыстория – зачин очень характерный для автора: «Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифицировалась». И тут два абзаца не для главного персонала: зачем писать, да еще в зачине, вступлении, как попала в сторожа Марья? А не лучше ли начать прямо и броско: «И стала она сторожить сельмаг». Но и тут Шукшин идет от правды, «от жизни» – или, вернее, «к правде». «Нашли палочки», – и вот уже верится, что была и впрямь такая Марья, и все, что с ней происходит впоследствии – тоже было. Подробность – великая сила, а у Шукшина – особенно: она жизненна. Это – не модерн, тем более – не пост-модерн, пусть и западный, где, перегревшись на солнце, какой-нибудь француз-ницшеанец может пристрелить негра, просто от странно упавшей тени на глаза... Итак: «И повадился к ней ночами ходить старик Баев». Главное: интерес читателя мгновенно перекидывается с Марьи на Баева, – метод, знакомый литературе.
Тип этот, Баев, узнаваемый – и все же чисто шукшинский. Автор насмотрелся на них вдосталь, видел этих умников. Они не давали ему покоя, верно, пока не были им «выписаны» на бумагу. Мальчишкой, потеряв отца, он пошел работать. Жил трудно, голодно, а эти – вот они: посиживают вокруг складов, тихие, сытые, незаметные в своих бухгалтериях и кладовых; умники – и сами при деле, и детишки устроены… «Тепло, светло, и мухи не кусают». И тут кульминация начинает высвечиваться, и играть внутренний характер – через внешнее.
Баеву очень хочется выговориться, рассказать, вот хотя бы и этой Марье, какой он умный, прозорливый, удачливый, а ведь никто до сих пор так и не заметил, не оценил его. Да теперь уже, пожалуй, и не заметит никогда. Сам он жил тихо, не спорил, на глаза не лез, «не залупался», как сказал сам автор про такого же в другом своем рассказе.
Что же он делал, этот Баев? Тут следует послушать автора: «Баев всю свою жизнь проторчал в конторе – то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении – все кидал и кидал эти кругляшки на счетах»; «наверное, с целый дом накидал», – не без намека шутит Шукшин. А сколько честных работяг в жизни маялись, трудно жили «без угла», без дома, по общежитиям да в примаках, хоть и работали, «пахали», уж верно, почище этого Баева, – и где же правда?.. «Он любил спокойных мужиков», – пишет Шукшин об одном из своих героев; любил их – и это тотчас видно – и сам автор.
Эта обида говорит много. А «простецкая» исповедь Баева – и того больше. И, если знать жизнь деревни того времени – бросает в дрожь, – о многом расскажет. Бабушка моя по матери, Пелагея Тимофеевна, с двумя детьми на руках – одна, как раз об это время (баевского бухгалтерства) вдовствовала; умирала с голоду – но вынуждена была сдавать молоко государству. Да и собеседница Баева Марья – и она знает тяжкий труд в колхозе не понаслышке, говорит прямо и просто: «Да оно бы и все-то так посиживали – в тепле да в почете…» – «Садись! – воскликнул с сердцем Баев. – Что ж ты тут заместо мужика торчишь ночами? Садись в контору и посиживай».
И тут рассказ «Беседы при ясной луне» начинает распадаться как бы на два плана: Баеву, «тепло» прожившему жизнь, надо рассказать, какой он значительный – уже тем, что жить старался всегда незаметно, и не зря повторяет автор: «не высовывался». Людям свойственно говорить о себе. Почему бы вот и ему, Баеву, имевшему хороший дом, вырастившему двух дочерей, сына – и это в трудное-то, совсем голодное время – отчего же и ему не погордиться? Вот он и ходит к Марье выговориться, благо есть – вот он, его, Баева, «состоявшегося», пример неоспоримый. Да и сами читатели, многие знают таких учителей по жизни. А Марья – слушает, даже кивает и поддакивает. И тогда Баев «раскручивает» себя (как теперь модно говорить, «пиарится»). В самом деле, когда все уже позади, можно и «высунуться». Все его «умные» поступки, конторские дела говорят о том, как он заискивал перед начальством, обманывал сельчан с одной единственной целью: устроиться самому, устроить детей – это один план, рассчитанный, если не ошибаюсь, на известного рода читателей. Тут и все подробности: советовал начальству, как объегорить сельских жителей с госпоставками молока, занижая жирность и требуя поднять объем этого самого сдаваемого крестьянами для государства молока в ущерб собственным детям. И кому, как не ему, Баеву, было не знать, что сдают жители его деревни последнее, порой отнимая у голодных ребятишек. Ясно, что от выполненных госпоставок хорошо было не только колхозному начальству, но и умному Баеву. Он учил Марью, как «надо от работы отталкиваться»; словом, среди умных – умник, «он редкого ума человек». Никто даже из колхозного начальства до этого не додумался!..
В рассказе, по этому первому его плану, собрано, кажется, все, чтобы читателя заинтересовать, задержать; и старые анекдоты про сбор пота идут в ход: пробирку под мышку и накрыться матрацами, и «анализы», и упрощенное отношение к молодежи – «дрыгать научились»… И, в конце концов, мелкая трусливая душонка, отчетливо и уже недвусмысленно: вот она, открылась – и весь Баев перед нами, уже недвусмысленно понятен. Спрятавшись за спину старухи (как он и прожил скрываясь за бабьими, да вдовьими, сиротскими спинами, всю свою жизнь): «Стреляй! – тихо крикнул Баев Марье. – Стреляй! Через окно прямо!». А сам, мужик, в стороне: «Стреляй, Марья!». И ведь выстрели старуха по его подсказке в парня-алкоголика, пришедшего с похмелья и перепутавшего день с ночью, убей или рань его – старуху засудили бы. Засудили бы ее – а Баев, конечно, давал бы показания, и – опять он наверху, ни при чем. Такой умник!.. И мог бы после процесса над старухой, отряхнуться и сказать себе: «Молодец, и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили». Тут надо еще и то понимать, как подбирает автор фамилии, не спроста или по случаю, и тут – «Баев» (от «баять», «заговаривать», забалтывать. Кот такой, «баюн»); или – Неверов; в другом рассказе – Ненароков, Бронька Пупков, Сразов, или Сураз (от старого «суразный»), или вот – Ванька Тепляшин...
«Ночи стояли дивные», – пишет Шукшин, – как и все дивно в этом мире Божьем, в его промысле о нас, грешных, но мы-то каковы? «Мы – баевы...», «Эх, мы... Это в таком-то мире...». И этот укор отчетливо слышен читателю. И тут сама профессия актера-Шукшина озаряет строчки, играет в повествовании. Все видишь, как в кино: жесты, мимику, движенье – и это тоже одна из его редких особенностей. Хочется и смеяться, и не думать о главном. Но главное все равно находит читателя, западает в душу, не дает покоя и долго потом прорастает, оживает, не отпускает: «Как же мы живем!».
Смею утверждать, что именно для этого, для второго плана и написаны рассказы и сценарии Шукшина. Морализаторством, прямым показом и резонерством «высоколобого» советского читателя, «физика и лирика» и тогда было – не пронять. Но у Василия Макаровича почему-то увидели только «развлекуху», «чудиков» – главного не увидели. Или не хотели увидеть. Невыгодно было тогда видеть – все это «по существу» и сегодня, по большей части – некому и незачем. Читают прозу, вообще любую, (по статистике) только четыре процента населения, а тогда читали – едва ли девять десятых.
Михаил Шолохов сказал о нем, о Шукшине: «Он появился удивительно вовремя». Какова же скрытая идея многих его рассказов – и разбираемых, и существующих, но не затронутых здесь в качестве примера? В них всегда есть нечто главное – по сути человеческого бытия, по смыслу человеческого существования. Василий Макарович Шукшин – не «баев». Рассказать нам, повеселить или удивить своим талантом, знанием народа и народца, покрасоваться – словом, «просиять» как сиял, рассказывая, передавая свои подвиги Марье, Баев – это не все. Цель автора – не удивить (и тем подняться в наших глазах), а – показать сокровенное через внешнее… Но все ли видели, чувствовали это при жизни Шукшина? Обидно, что при жизни его ценили мало, при том что писали о нем не редко (чаще – равнодушно, скучно или с укором за приземленность, мелкотемье, поверхностность).
Марья знала Баева и до этих бесед. Умного, хитрого ловкача Баева, отчего-то мучила бессонница: «Последнее время, – читаем мы, – Баева мучила бессонница, и он повадился ходить к сторожихе Марье – разговаривать». И вот тут вторая «сверхзадача»: все эти «почему» поставлены едва ли не во всей прозе В.М. Шукшина.
Я выбрал три рассказа. Можно бы разобрать и другие: и «На кладбище», и «Страдания молодого Ваганова», и «Как помирал старик». Везде присутствует этот второй план, это «почему». Надо сказать, ни одна философия мира не разгадала причины этой тревоги и бессонницы, этого вечного вопроса о мятущейся душе человеческой. Сам автор находил этот религиозный вопрос в весьма заурядном – и тот же вопрос, вопрос нравственности и души терзал его накануне гибели (рассказ «Кляуза»). Не многие пытаются решать его и сегодня, хотя бы для себя...
В рассказе «Выбираю деревню на жительство» некто «Кузовников Николай Григорьевич вполне нормально и хорошо прожил»... «Когда-то, в начале тридцатых годов, великая сила, которая тогда передвигала народы, взяла и увела его из деревни. Он сперва тосковал в городе, потом присмотрелся и понял: если немного смекалки, хитрости и если особенно не залупаться, то и не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче. И он пошел по складскому делу – стал кладовщиком, и всю жизнь кладовщиком был, даже в войну. И теперь он жил в большом городе в хорошей квартире (отдельно от детей, которые тоже вышли в люди), старел, собирался на пенсию». И тут тип уже знакомый, родственный Баеву, с похожим характером. Философия жизни его не идет дальше обывательского мировоззрения: «ушел из деревни и понял…». Канва первого плана в общих чертах уже ясна: воровал, «ни разу не поймали его, ни один из этих, с университетским значком». Тоже, как и Баев, устроился сам, квартира, дети живут отдельно, со старухой. Но рассказчик не был бы так талантлив и самобытен, если бы не ставил (исподволь) все тот же вечный вопрос, разрешения которому нет ни у главного героя, ни у автора (пока еще) – ни у кого. «Но была одна странность у Николая Григорьевича, которую он сам себе не сумел бы объяснить». И все же пытался. Как же? А вот как: выпивал стаканчик и ехал на вокзал. Почему именно на вокзал, и с кем он разговаривал? С мужиками, как ему казалось, проще говорить, лучше поймут. Надо выговориться, выкинуть из сердца все, что волнует. В конце концов, и узнать жизнь современной ему деревни: что изменилось? – мысленно сравнить ее с той, которую помнил, цену которой знал на свой лад. Много надо было узнать хорошо пристроившемуся в городе кладовщику. А для того нужно было завязать живой разговор, все об одном, все о том же: кругом в городе хамство, воровство, ложь… Пива не доливают, и прочее. И тут надо бы Николаю Григорьевичу переоценить все ценности и в себе самом: «Сам тоже ругался во всю на шоферов, на грузчиков, к самому тоже не подступись с вопросом каким. Это все как-то вдруг забылось, а жила в душе обида, что хамят много, ругаются, кричат и оскорбляют». И вновь канва рассказа не сверкает, ее надо разглядеть, увидеть. Пьющий в одиночку человек настораживает. Мы их редко видим; не у всех у них, но у многих, чаще всего, есть некая боль и желание выговориться. У этих пьющих в одиночку, часто и благополучных внешне – внутренне все не так уж благополучно, что-то происходит в душе человека, разлад какой-то, противоречие. «Никуда Николай Григорьевич не собирался уезжать». То, как он жил, живет, и будет жить дальше – ясно по прочтении рассказа. Ну, сходил и сходил к проезжавшим мужикам на вокзал. Поговорил раз, другой, третий, потрепался в этом закуренном и заплеванном туалете – и будет же. А он все ходил, и это стало потребностью: «Он теперь не мог без этого». Тайна души... И здесь неясность: зачем?
Попытка выявить тайну души человеческой через его, человека, поступки – вот второй план – суть многих замыслов Шукшина, своеобразие его таланта. Много ли сегодня таких находок, находок, которые были бы – вопросы?.. Задача писателя – ставить вопросы. Отвечать или не отвечать на них – каждый решает по-своему. Возможен ли сегодня Николай Гаврилович? Станет ли кто-нибудь бить себя в грудь, разговаривать с этаким Николаем Гавриловичем – сегодня? Нет! И не только в туалете, а и вообще где бы то ни было. Есть ли сегодня, остались ли такие разговорчивые мужики? Не знаю, сомневаюсь, и сильно сомневаюсь. Время – то – ушло, народ стал еще жестче, еще недоверчивей, непримиримей, что ли. Хоть кажется порой, что вот, и церкви пооткрывали. Но не хватает церквей. И вот вопрос вопросов: почему с ним, с Николаем Григорьевичем, не станут говорить сегодня, объяснять, сочувствовать и понимать?.. Не прошло и сорока лет со дня написания рассказа.
Рассказ «Билетик на второй сеанс» своим заглавием говорит о многом. Жизнь прожита не так, как хотелось бы главному герою рассказа, Тимофею Худякову. Ему «...опостылело все на свете. Так бы вот встал на четвереньки и закричал бы, и залаял, и головой бы замотал. Может, заплакал бы». Как, знакомо?! Сколько сегодня тех, у которых «все есть», и не только «отдельные секции», а и яхты, и БМВ, и «инфинити»... – их тысячи, у них полный достаток. И не сравнить их по достатку с этим Худяковым – а жизни нет. «Пил со сторожем, у себя на складе», пил и изливал всю боль сторожу Ермолаю, жаловался – да так, как понял и смог сказать только Шукшин: «Судьба – сучка...– и дальше сложно: – Чтоб у ней голова не качалась... Чтоб сухари в сумке не мялись...». Это эксклюзивный, как сказали бы сегодня, чисто авторский стиль Шукшина. И сегодня пьют с «излиянием души», не только на складах, а – пьют и плачут. Даже и на Мальдивах, в Куршавелях... Даже на «Авроре» в Питере – сильные мира сего, взявшие много на себя, пили и плакали, даже прыгали с борта неглиже, – не помогло и это. Лучше, легче не становится. Почему? И вот здесь – тайна. И тимофеев таких немало. Удивляет не персонаж – персонаж в общих чертах уже знаком. Монолог случился, а не диалог. Почему? А что глупому сторожу Ермолаю скажешь? Поймет ли он, как накипело, как она, жизнь, внешне одарив – обидела! Беспощадно! Как она не состоялась! А могла бы состояться. Но в каком случае? Вот откуда начинаются догадки.
Дело, кажется, даже не в подлинности чувства, выраженного в забористом монологе – дело в средствах раскрытия характера, подлинно русского, мятущегося… а с чего – и сам не поймет он, этот Худяков. Вот краешек-частица русской души, где, в какой литературе, какой страны найдешь этакое страдание без видимой причины? И тут Шукшин – продолжатель национальных традиций в рассказах-открытиях характеров, судеб, со всеми их изъянами-ошибками. Оттого и получила такой резонанс его «Калина Красная», этот «зов души», зов к сочувствию, которое отмечал еще Лев Толстой. Боль эта, повторяю, пожалуй, характерна только для русского, и понятна одному только русскому. Голос этот не заставляет, не обрекает – только будит, мучит и требует проснуться. Откуда эта тоска? «А что, Антоныч, – вдруг спросил веселый Авдеев Панова, – бывает тебе когда скучно?» – «Какая же скука?» – неохотно отвечал Панов. – «А мне другой раз так скучно, так скучно, что, кажись, и сам не знаю, что бы над собой сделал». – «Вишь ты!» – сказал Панов. – «Я тогда деньги-то пропил, ведь это все от скуки. Накатило, накатило на меня, думаю: дай пьян нарежусь». (Л.Н. Толстой. «Хаджи-Мурат»). Но дело не только и не столько в скуке, это понятно.
У Шукшина сторож Ермолай притворялся, что не понимал кладовщика Худякова, но, верно, знал, думал про себя: «Совесть тебя, дьявола, заела: хапал всю жизнь, воровал… И не попался ни разу, паразит!». «Разлад, Ермоха... Полный разлад в душе. Сам не знаю отчего». – «Пройдет». – «Не проходило». И все эти разные «кающиеся» ищут слушателя, совершают поступки непредсказуемые: таково их внутренне состояние. Домой ему, кладовщику, идти не хочется, «там тоже тоска, еще хуже: жена начнет нудить». Погода тоже подстать настроению. Автор дает броские, яркие, краткие и оригинальные детали: «Несильно дул сырой ветер, морщил лужи. А небо с закатного края прояснилось, выглянуло солнце. Окна в избах загорелись холодным желтым огнем. Холодно, тоскливо. И как-то противно-ясно...». Все ясно и читателю. Без обиняков, горько и ясно. Тимофей шел и раздумывал. О чем? Все о том же: «Вот – жил, подошел к концу». «А Ермоха, – сравнивал Тимофей, – например, всю жизнь прожил валиком – рыбачил себе в удовольствие: ни горя, ни заботы». Ермолай завидует нищему по сравнению с ним. Странно? Завидует спокойствию, с которым тот прожил, возможности его, Ермолая собой заниматься, своей душой, любимыми делами, не размениваться на… И пошел он к Поле Тепляшиной, «крутили» когда-то преступную любовь. Но там, как говорят, от ворот поворот. Поля даже удивилась: «Вона! Вот так гость. Зачем это?». И пить отказалась с ним она, давняя приятельница, и разговор получился нехороший: укоряли друг друга, свара. Тимофей заключил: «Что ведь и обидно-то, дорогуша моя: кому дак все в жизни – и образование, и оклад дармовой, и сударка пригожая, с сахарными зубами. А Тимохе, ему с кривинкой сойдет, с гнильцой...». Вот что он говорит в лицо ей, бывшей возлюбленной – так жмет в груди восставшая, мучающая душа. И откуда эта боль, не понять никак. А боль духовная, не душевная даже, а духовная – как ее руганью с людьми да водкой унять – нет, никак невозможно. Все это характерно для рассказов и вообще для творчества Шукшина. Читателю кажется, что эта боль от ненасытности, от зависти, от многих неисполненных запросов и ожиданий, от жизни. Так нет, ясно: имей герой в сто, в тысячи раз больше, чем он имеет – боль не ушла бы, даже возросла бы с удвоенной, утроенной силой. Вот, сегодня гремят грандиозные попойки в куршавелях детей этих кладовщиков, плоть от плоти, и чиновников, бывших «партейных» – их пляски нагишом на «Авроре». И – новый кризис, и выкупы ими, детьми кладовщиков – знаменитых изделий Фаберже и икон («черных досок», как они называют иконы), а толку – пшик. Деньги сберегли, а душа все равно болит, требует чего-то иного, кроме скандала и славы денежной – неясно, глухо болит, – как вылечить? И опять удивляешься, как понята, найдена им, Шукшиным, эта боль, которая в наши дни, спустя полвека, уже начнет так выворачивать, так чистить непокорные и неверные души, что – им «и в церкви все не так, все не так, как надо». От этого, быть может, и взрываются метро и аэропорты – все от той же, от несмолкающей боли души: «И охладеет любовь…». И если бы речь шла только о непонятном, не понятом, как «о крашеном яичке на Пасху»! А и любовь-то ему, Тимофею, представляется «убогой», «ублюдочной», – словами автора. По Сеньке и шапка, как говорят. Или еще так: «какой идет, такая и встречается». Но он – и это тоже общее правило – ищет ответа во внешнем, не в себе. Искать ответ на свои вопросы в себе самом – об этом нет и мысли.
В развязке рассказа характер раскрывается и вовсе в интересном ракурсе. С пьяных глаз Тимофей будто бы принял тестя за Николая Угодника: «Белый, невысокого росточка, игрушечный старичок». «Угодник», как ему и положено все знать – знает, и сразу берет «быка за рога»: «С чего тоска-то?» – «Тоска-то? А Бог ее знает! Не верим больше, вот и тоска». Тимофей не сразу открывается «Угоднику», призраку, все разговор идет вокруг да около: «Церкви позакрывали, матершинничаем, блудим... Вот она и тоска». Разговор с «Угодником» напоминает ссору с Полиной: «спаскудился народ», «пьют, воруют»... «Я и то приворовываю на складе», «родиться бы мне ишо разок! А?».
Как же видит Тимофей свое второе рождение и «второй сеанс»? До самого превращения Николая Угодника в тестя идет перечисление всех желаний Тимофея, вперемежку с жалобами: «любовь, что чирей на одном месте», «мне бы в начальстве походить». И это – после осуждения общей жизни и мнимого сокрушения о закрытии церквей – тут ни капли покаяния. Желания Тимофея в этой сценке с Николаем Угодником не взлетают до понимания истинных причин тоски. Ясно, что если бы и пожаловал ему Угодник «второй сеанс», в жизни – все было бы то же, что и на «сеансе первом». Ходит Тимофей в прокурорах, берет взятки, жена, хоть и «с сахарными зубами» – а счастья нет, и он похаживает к другой. Не было бы, разве, битья окон: все же прокурор. Да и то как сказать...
Но вот происходит превращение угодника в тестя. Желание Тимофея «законопатить» тестя за язычину его – чудесным образом совершило превращение, и вот он обернулся – и перед ним тесть. «Вот тебе, а не другую жись! Вот тебе билетик на второй сеанс!». Все выглядело бы поспешным, и наивным, и смешным – но читатель готов принять и это: боль ведь у человека. Другой писатель, не Шукшин, тут бы и окончил рассказ. У Шукшина же вот ради каких слов написан рассказ – а они в самом конце и скрывают этот кураж, притворство – последние слова: «Прости великодушно». И тотчас ясно, что за Угодника он тестя и не принимал, и что все это было то же: придурь, шутка от боли, притворство – от сомнений и угрызений совести. Вот где подлинная исповедь: «В том-то и дело, что не знаю. Не знаю, тестюшка, не знаю. Я б все честно сказал, только не знаю, что такое со мной делается. Пристал, видно, так жить. Насмерть пристал. Укатали сивку... Жалко. Прожил как песню спел, а спел плохо. Жалко – песня-то была хорошая. Прости за комедию-то. Прости великодушно». Лишь здесь безысходность закончена и заменена истиной: «Прости» (так же ваньку валял и Егор Прокудин, в его, Шукшина, «Калине красной»).
В один ряд с рассмотренными тремя шукшинскими рассказами можно поставить и другие. В некоторых – персонаж с зачина становится в строй «тоскующих», «мучимых» совестью и терзаниями собственной души.
«По воскресениям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая… Максим физически чувствовал ее, гадину: как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала его всего руками – ласкала и тянулась поцеловать.
– Опять!.. Навалилась.
– О!.. Господи... Пузырь: туда же, куда и люди, – тоска, – издевалась жена Максима, Люда, неласковая, рабочая женщина: она не знала, что такое тоска. – С чего тоска-то?».
Кажется иногда, что помимо воли самого автора вметаются в кощунство его персонажи. И всё от одного, того же – от поиска выхода из обыденки тусклого и мертвящего существования. Автор, как в цирке, возводит неприступную стену – тяжело смотреть; потом, на глазах у зрителей, не перепрыгивает эту стену, как ожидали, не перелетает ее на крыльях, а перелезает, под смех и рукоплескания довольной публики. Тут и персонаж, и автор – актеры.
Присутствие автора ощущается во всех рассказах Шукшина. Дистанция «автор-герой», порой совершенно стерта, неприметна. Местами автор спешит – пишет и пишет, словно слыша биение собственного сердца, которое с каждым ударом отмеряет ему время жизни. И от этой спешки (по его прозе) создается впечатление, что и в жизни автор равен герою: все то же – неустроенность быта, рытье котлованов, поиски радости, поздняя семья и больная душа. Потому что то, отчего так она «свербит», так «наваливается» эта самая тоска (чего никак не понимают и жена, и теща, друзья) – нам, пожалуй, никто не объяснил, не смог объяснить ни до Шукшина, ни после его ухода.
Оттого так трогают его произведения, что они выстраданы. С ним самим – даже и не с автором, а с человеком – случилось то же, что и с его героями: тяжелые годы учебы, медные деньги, метания между писательством (по ночам, на кухне, с пепельницей, полной окурков, и крепким кофе) – и семьей, литературой – и актерством, режиссурой с долгими отлучками... Высокие требования к себе, поспешное самообразование (на недостаток времени для образования более предметного он так часто сетовал), первый успех – и вновь непонимание. Все это сожгло жизнь замечательного, оригинального писателя, убило на взлете, в самом начале успеха. И тогда кинулись писать о нем: и Александр Чаковский, и неизвестный никому тогда молодой Владимир Коробов. Но более всего – за его русскость, черты, дорогие нам в С. Есенине, А. Пушкине, Ф. Тютчеве – мстили ему, и особенно «сладостно» и безнаказанно – после его гибели. Некто Фридрих Горенштейн в статье «Алтайский воспитанник московской интеллигенции (Вместо некролога)» написал – что называется, «срезал»: «Что же представлял из себя этот рано усопший идол? В нем худшие черты алтайского провинциала, привезенные с собой и сохраненные, сочетались с худшими чертами московского интеллигента, которым он был обучен своими приемными отцами. Кстати, среди приемных отцов были и порядочные, но слепые люди, не понимающие, что учить добру злодея (курсив мой. – В.К.) – только портить его. В нем было природное бескультурье и ненависть к культуре вообще, мужичья, и – сибирская хитрость Распутина, патологическая ненависть провинциала ко всему, на себя не похожему, что закономерно вело его к предельному, даже перед лицом массового явления, необычному юдофобству. От своих же приемных отцов он обучился извращенному эгоизму интеллигента, лицемерию и фразе, способности искренне лгать о вещах ему незнакомых, понятиям о комплексах, под которыми часто скрывается обычная житейская пакостность. Обучился он бойкости пера, хоть бойкость эта и была всегда легковесна…».
За что же такая мстительность? И почему сегодня никто не напишет о Шукшине «толстую книгу» на премию за многие миллионы, этакий «гроссбух», «большую книгу»?.. Заказа нет? А почему его нет? Не из-за того ли, что точно известно, что сегодня Василий Макарович Шукшин сказал и написал бы о нашем, нынешнем времени (сахаровских центров, болотных улиц и площадей, гнусных треков, отрежессированных в Храме Христа Спасителя для «Пуси-Райет» - название, которое и произнести, и на русский-то язык перевести и прочитать – дико!..), он написал бы о совести, о душе, о «владельцах заводов, дворцов, пароходов»? И известно, на чьей он был бы сегодня стороне, со своей всеотзывчивостью подлинно русской души. Не простят Шукшину и того, что он предпочитал говорить со своим народом на равных (дистанция читатель-художник у него тоже, повторяю, равная): «Художник и тот, к кому он приходит со своим произведением, говорят на родном языке, на равных» (статья «Нравственность есть правда»). И еще: «Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это не роман – места мало, времени мало, читают на ходу» («Как я понимаю рассказ»). Шукшин прожил недолго, сама его жизнь была коротка и вся на виду, как и его рассказы – любимый им, признанный им как «неисчерпаемый» жанр.
В ошибки Шукшину можно вменить лишь внешнее: разброс деталей, нанизывание необязательных сцен, «подмигивание» читателям, а главное – пренебрежительное отношение к форме. «Форма?.. – пишет он в книге «Нравственность есть правда», – форма она и есть форма: можно отлить золотую штуку, а можно в ней остудить холодец. Не в форме дело». По Шукшину, «нравственность – есть правда!». Кто сегодня скажет, что стремление к нравственности – и есть задача задач? Вспомним, недавно в России стеснялись признаться вслух: «Я – патриот»; многим стыдно было – так слово это оплевали, осмеяли, унизили. Смогли унизить – таков был заказ; в такое поставили положение. А Шукшин не устрашился бы признать, заявить, утвердить себя патриотом, в этом нет ни малейших сомнений. И этой родовой, кровной бесстрашной «черты» ему не простил, не мог простить исходящий глумливой злобой русскоязычный Фридрих Горенштейн («Литературный альманах» №7-2006, стр. 250) – того, что он русский.
«Критическое отношение к себе – вот что делает человека по-настоящему умным. Так же и в искусстве, и в литературе: сознаешь свою долю честно – будет толк» (Василий Шукшин).
И сам я, когда «накатывает» тоска, когда тревожит что-то душу – не пристраиваюсь к толпе таких же грешных, как и я, «козлищ и овец», не иду к Абаю – казахскому пииту, удостоенному памятником не где-нибудь, а в белокаменной, на Чистопрудном – а иду я в храм Божий. Или, если не складывается – беру с полки Шукшина Василия Макаровича. Беру и перечитываю...