Татьяна Грибанова. Мартовская лазурь
МАРТОВСКАЯ ЛАЗУРЬ
Под Покров, с первыми серьёзными холодами, в доме вставили зимние рамы. Чтобы тепло не просачивалось наружу, щели законопатили ватой, заклеили бумагой. Войдёшь с мороза в дом и слышишь: в печи постреливают полешки, и чуешь: комнаты пропитались берёзовыми и вишнёвыми смолками.
Но в марте пахнёт вдруг от входной двери, из раскрытой форточки чем-то необычайно новым и в то же время с раннего детства изведанным. И захочется быть соучастницей подступающих перемен. На смену гнетущей вьюжной тоске зародится в груди рой светлых, ярких чувств.
Чтобы дышалось вольней и отрадней, срываю бумагу, вынимаю вторые рамы и прячу до следующей осени в чулан. Дом становится просторней, шире, словно разворачивает плечи, потягивается и отряхивает последние зимние сны.
Свежо, светло и свободно. Окон в доме много. Хлопочу около них весь день: сдираю остатки бумаги, мою рамы и подоконники, ныряю на чердак и стаскиваю старые пожелтевшие газеты – натираю до блеска стёкла.
К обеду добираюсь до кухонного подоконника. Дом наш высится маковкой на вершине Мишкиной горы, и из этого окошка открываются такие дали, что порою среди ночи разглядишь огни посёлка, лежащего за десять вёрст от хутора.
Мою окно, а сама нет-нет да на улицу посматриваю. Душа рвётся туда – в залитый мартовским солнцем мир.
Овраги и буераки до верху забиты снегами. По ночам подмораживает так, что забытое на веранде ведро с ключевой водой разорвало льдом. Солнце в полдень только яростно сияет, а землю согреть не в силах. Липы у ворот красно-коричневые, а почки не прозеленились, не побурели стволы. И березняк в Стешкиной лощине не порозовел, кипенно-белый. Но надо же! Крохотные синички каким-то особым чутьём зачуяли начало великих перемен. Цвенькают так, что опухший ото сна Барсик, наконец-таки, очухался. Лызнул во двор разобраться, что к чему, и вот уже неделю пропадает от любви, орёт по ночам, подменяя надорвавших голоса синиц.
Окна промыты так чисто, что не замечаешь стекла. Кажется, можно без препятствия спрыгнуть в палисадник, в эту прошитую солнцем лазурь.
Душой слышу неумолчный зов весны. Ещё чуть-чуть и всё, что движется, всё, что может дышать, задышит, всколыхнётся, пропитается мартом.
Только у нас, только на севере, на контрасте стужи и тепла, можно почувствовать и оценить настоящий восторг весны. Вот и дождались, - поддаваясь птичьему гаму, блеянию новорожденных ягнят, великому напряжению льдов на Кроме, пятятся холода.
Сердце бьётся так, будто ждёт чего-то большого и хорошего, словно все заботы отступили, а впереди – обязательно счастье.
И ветер нынче вестовой. Зима изглодала бока у гречишного стога. В холода он кряхтел, приседал, но держался. Налетел тёплый мартовский ветерок, завихрил, засмутьянил, шалый. Раскидал на охапки остатки изгрызанного стога, выстлал двор соломой. Солнышко подогреет, день, другой, и снег под ней подтает. Куролесит ветер, хулиганит. Весёлые наигрыши в проводах да в ракитовых верхушках разучивает. На задорный весенний лад хутор настраивает.
А с крыши прямо мне в ладони то золотом, то серебром плавится, течёт и капает солнце. Словно прожгли его озорные зайчики дырочки в шелках небесных, и сыплется оно на осевшие снега, брызжет в до краёв наполненное ведро под водосточной трубой, подмурлыкивает развалившемуся на припёке Барсику, сверкает в оперенье горлинок, радостно переговаривающихся на коньке крыши.
Накинув шаль, выбегаю во двор, снимаю с верёвок подсиненные и высушенные заботливым ветерком шторы. Развешиваю «кусочки неба» на карнизы. Распахиваю настежь форточки. Шторы оживают. И чудится мне, будто сама весна нагрянула ко мне в гости. Влетела на тончайших тюлевых крылышках и разгуливает по комнатам, размашисто кропит на счастье каждый уголок солнцем, причащает пьянящим мартовским воздухом.
КИТАЙСКИЕ ФОНАРИКИ
С майских не унимались дожди. Не просыхало до самых Петровок.
Наконец скомканное куцее лето порскнуло ржаной куропаткой в переспелые августовские травы. Облудившись, выпорхнув роем перламутровых мотыльков, зацвёл Косёнихин шиповник. Зашебуршала деревня. Спохватилась, бросилась догонять упущенное тепло. Словно молодуха, заболтавшись с товаркой, кинулась сбирать уплывающее по течению бельё.
Бабка Анисья, накопошившись в палисаде, присела было у крыльца перевести дух. Но не прошло и минуты, как спохватилась, всплеснула руками, непривыкшими к безделью, и, поставив наземь перед лавкой полную плетушку, защёлкала поспевшими стручками. Заквохтали куры, не доверяя Аниске, зашуршали скрюченными шелушками, выискивая оставленные по бабкиному недогляду фасолины.
Старушка кышкала наглых, норовивших запрыгнуть в корзинку, кур. Звенела о дно эмалированной кастрюльки ядрёная рябая фасоль. Нежилось, раскачиваясь, словно в люльке, в Кузиных ракитках, незрелое солнце.
На ворохе почерневшего серебристого тёса Анискина соседка, хлопотная Степановна, разостлала справленную лет пятнадцать назад перину. Накидала подушек-думок - дочернино приданое.
Ей без надобностей в городской фатери, а матери маята с ними. Соседка ворчала, поворачивала добро с боку на бок. Отсырели, небось, за дожжи-то в кладовке. На кой ляд ентакую агроменную свостожила? Тягай теперь!
– Сдам закупчику, как пить, сдам! - серчала она на «пастелю».
Но не успела Степановна «как следно перо прожарить». Снова заненастило. Только теперь по-осеннему, с хрусткими утренниками, с печалью потянувших за Дмитровские леса журавлей.
- Год натужный. В числинике прописано – високосный, - просвящала Степановна подругу, бабку Анисью.
Некошеные травы, вымахавшие за мокрое лето, полегли, спутались от заморозков. Сник не ко времени расхорохорившийся шиповник. И только китайские фонарики, заполонившие Анискин палисадник, всё никак не гасли.
Много лет назад, когда перестали вызревать помидоры, зачернели прямо на корню, и соседки плетухами потащили гниль за бакшу, завезла Нина, Анискина дочка, невиданный на деревне овощ-физалис. Пообвыклись деревенские, полюбился им физалис. С картошечкой в холода – только подавай!
Как уж затесались семена другого сорта, неизвестно, только на некоторых растениях высыпали ягодки с ноготок. Душистые, земляникой отдают. Бабы навострились из них варенье стряпать.
А уж после этих чудо-ягод объявились пустышки-фонарики. Полыхнул по осени палисадник у Анисьи - подивилась деревня, закалякала, мол, всегда бабка выдумщицей была. Даже физалис у неё не как у всех. Охапками таскали букеты с её усадьбы. И светили Анискины фонарики на кухнях зиму напролёт, и радовали глаз под заунывные страдания ветродуев.
… Размиселило дороги. Грачи, заложив крылья за спину, будто фермер Петрович натруженные за уборку руки, осматривали пахоту, пробегались вдоль озимых, взмывали и терялись за погасшими перелесками. Голосившие за амбаром вётлы, повязав чёрные вдовьи платки, срывали с себя поседевшую заскорузлую листву, сметали с упавшего неба грязные ошлёпки туч.
Из города за Степановной прикатила дочка Раиска. Посбирав хархары, Степановна заглянула к Анисье попрощаться, завсхлипывала.
- Ну, прощай, подруга… Годы наши какие… Не поминай лихом, коли чего… Может и свидеться не придётся…
Вздумала было попытать, нет ли весточки от Нинки «запропашшай», но, взглянув на Аниску, не решилась. Подбросила ей двух хохлаток да кота Дармоеда. С тем и отбыла.
… Остались на их урынке две хаты топленые. В одной – Аниска с оглохшим «посля фронтовой контузии» дедом Грихой, в другой - бедолажный сыч - дед Филька. Старуха его, Пантелеевна, под Красную горку преставилась, наказав «блюсти как следно» двор, не оставлять без пригляду хату, не иссушить гераньки.
Сентябрь хрустко ложился на ступеньки крыльца, покрывал изморозью истончённые многолетними дождями перильца. Попервости Аниска до свету выползала посыпать курам пшенички, выпустить по нужде кота. Кое-как она спускалась со склизкого камня, лет пятьдесят назад положенного мужем заместо первого порожка к новой хате. Останавливалась у знакомой до каждой трещинки скамьи. Смотрела, как колышутся на ветру лёгкие коробочки физалисов - бумажные китайские фонарики.
К октябрю ноги её совсем перестали « слухать». Кое-как Аниска ещё перебиралась от кровати до печки, но в сенцы выйти уже не пыталась.
Хата зачуяла неладное. Сникли бальзамины на оконцах. Кот Дармоед, шаркающий с сундука в печурку, поднимал пышное облако пыли. И без того кашляющий от свойского забористого табака дед Гриха начинал перхать и вышвыривал «фатиранта» в сенцы «на прогул». Самовар, оставшийся ещё от Анискиной матушки, напрочь запамятовал любимую «кадрель», прикорнул на полке, загрустил, роняя горемышную старческую слезу. Не пахло вишнёвыми веточками. Чай в закопчённом чайнике, с загнетки, отдавал помоями, словно Гриха заваривал его не из пачки со слоном, а тайком от бабки кидал в его утробу горсть прошлогодней сенной трухи.
Петухи на рушниках поблёкли, облиняли.
То ли свет перестал проникать сквозь дырочки ришелье на ситцевых занавесках, то ли бабка совсем обезглазела: не различала уже китаянку на купленном в молодости плакате. Но до мельчайшей подробности помнила (в такие-то годы!) и кимоно, изукрашенное невиданными зверями, и многоярусную пагоду, и цветущую сливу, и фарфоровое лицо улыбчивой девчонки.
Когда-то белёные стены деревенских хат увешивали плакатами с корявыми буквами-пауками и приветливыми узкоглазыми девушками. Теперь, поди, не сыскать таких картинок! Только Анисья не смогла расстаться с той красотой. Так и прижилась в её горенке красавица-чужеземка, напоминая бабке о бесследно канувших годах её молодости.
…Аниска, как больной младенец, путала день с ночью. Неразговорчивая всю жизнь старушка, не умолкая, часами, рассказывала деду посередь глухой ночи о годах работы на Донбасских шахтах, о том, как в сорок втором фашисты под дулами автоматов затолкали её с подругой в товарняк и угнали в Неметчину.
Деду Грихе казалось, что старуха его вообще перестала спать. Всё говорила и говорила. Вспоминала, как увидала его, сержанта Григория Трифонова, в августе сорок пятого. Как спустя год, подгуляв на радостях, плясал он «Барыню» под окнами роддома. Как ведро молока парного принёс, велел акушеркам новорожденную поить, не жалеть.
- А помнишь, Гриша, какого ты петушка вырезал на новое крылечко? – умилялась бабка, впадая в детство. – Наш-то горлопан обознался, крыльями захлопал, на крышу вскочил, давай на него налетать, думал, всамделишный.
Иногда захаживал одинокий Филя. Садился на табуретку у двери, чтобы «не загварыздать половики», скручивал цыгарку, угощаясь хозяйским табачком.
Затянувшись, дед Филя откашливался и, подступаясь к больному вопросу, начинал издалека.
- А что же Зинаида не появлялась? – пытал он о почтальонке. – Пенсию добавили, нет?
Аниска наперёд знала все его ухищрения. От скуки дед днями слушал радио, был в курсе всех надбавок и добавок, просвещал и соседей. Но как же он мог напрямки спросить о соседском горе? Жалостливый Филя притворялся, что не знает о муках стариков - об исчезновении их беспутной дочери. Этот невынутый крыжовниковый шип, рвёт дни и ночи души стариков. Ни запить, ни заесть.
Зинаиду в забытой Богом деревеньке ожидали, словно во время войны Нюру-почтальонку. Ну, могла же она, наконец, порадовать угасающую Аниску весточкой, сыскать её никудышнюю Нинку! Мало ли – ссора вышла! «Свое ведь. Как бывает… Отойдут, опять ладят. А тут – смертная обида. Да на кого? На мать родную!» - возмущался про себя Филя.
- Нет ли чего от дочери? - виновато поглядывая на Аниску, наконец-то, насмеливался дед.
Бабка затихала, казалось, даже переставала дышать. Выручал Гриха.
- Вот диву даюсь, Хвилипп Николаич, скольки годков бок о бок земельку топчем, а на огороде твоём век табаку не видывал.
- Так я его за бакшой, подале от бабки сеял, дужа ворчала… Теперь вот и поворчать некому…
-А скажи, мил человек, почему жа ты мой изводишь?
- Чужой завсегда скуснея! И подмешиваешь ты, Гриша, чегой-то, - ох, и духмяный! У меня посля твоего табачку усы неделю пахнуть.
- Чего, чего? Донничку, ясно дело, - важничал довольный похвалой Гриха. - Тольки непременно жёлтого, с Плоцкой ложбины. Аккурат щепоть на цигарку.
Скрутив пару козьих ножек про запас, Филя отправлялся «за гусьми». Возвращаясь с копаней, швыдко гнал табун мимо соседского двора, стараясь, чтобы гуси не кагакали, «не докучали» хворой Анисье.
По весне, как преставилась старуха, остался он неприкаянным сиротой. Детей Бог не дал. Из родных – соседи - Аниска да Гриха. Вместе хаты отстраивали после войны, вместе на сенокосе управлялись, вместе радовались урожайным годам и перебивались в лихолетье. Припомнилось, как обучала Аниска его старуху с гусьми управляться.
- В Германии-то я на хуторе жила… при кухне определили, - вспоминала соседка. – Девчонка совсем… Хозяин, чтоб на фронт не услали, откупался от властей гусьми. Не один табун держал. Уж сколько их перещипала – не припомню. Научилась у них, у германцев, не по-нашенски гусей обрабатывать. Возьмёт ихняя фрау утюг, угольёв раскалённых засыпит. Тушку тряпицей мокрой накроит и пришпарит сверху тряпицу-то. Перья горстьми сымай! Лёгонько. За день сколь птицы уработаешь! Уважал меня хозяин за усердие. Порядок они любили…
Вот и на этот раз после ухода Фили старушка очнулась, попросила Гриху принести с улицы «Ниночкины фонарики». Дед, накинув фуфайку, вышел в палисад, принёс несколько веточек, подал бабке.
Аниска не могла уже видеть ярко–оранжевые коробочки, только слушала их шуршание, ощупывала исхудалыми руками.
- Не горять… потухли, - расслышал Гриха, щипавший петуха «на бульонец для Анисы». - Как она там… солнышко моё? Не дождуся, видать… Можить, с ней что приключилось?.. Семь лет!.. Хоть бы взглянуть напоследок!..
Аниска таяла на глазах. Гриха уже не отходил от жены.
Заглядывавший «поздоровкаться» Филя, выходил, осторожно прикрывал дверь. Смекнув, наконец, что приходит Анисье последний час, молча запряг Воронка и покатил на село.
Спустя несколько дней почтальонша Зинаида доставила телеграмму.
Гриха взял с этажерки развалившиеся очки, долго цеплял на ухо резинку, прилаженную вместо дужки. Никак не мог расслеповать: буквы мельтешили, скакали, словно блошки по клочку казённой бумаги.
- Не сподоблюсь я, Зина, ты уж сама.
Почтальонша вздохнула и, не глядя в телеграмму, прочла: «Нинка! Мать плохая! Срочно выезжай».
- Возвернули, - добавила. - Адресат выбыл.
- Не пойму я никак, милая, растолкуй ты мне старому.
- А что тут не ясно? Нинка ваша съехала с квартеры или прикинулась, что там не живёть.
-А я не отбивал телеграмму-то.
-Ну, энтова я не знаю… - Зинаида помялась и прошептала: - Отходить, знать, Анисья Микитишна?
Гриха всхлюпнул, заскоргыкал на вторую половину к бабке.
И без того затяжные октябрьские ночи стали для него нескончаемо-бессонными, маятно-тяжёлыми. Рассвет проникал в щелку отзынутой Дармоедом двери, напоминал о своём появлении голодным урчанием кота, квохтаньем пеструшек, обклёвывающих глину с завалинки под окном светлицы. Дед ненадолго отлучался, затапливал печь, согревал чай. Отыскав в чулане собранный в Ярочкином логу девясил, беспрестанно заваривал его. Иногда выходил в сенцы, садился на лавку, тихо, чтоб не слышно было в хате, толковал сам с собой. Вспоминал забросившую их с бабкой на произвол судьбы дочь.
- Ну за что осерчала, не едет? – Мучительно раздумывал Гриха. - Пенсию внукам, Толику да Славке всю как есть … на ученья. Так её ж дети-то… И ей доставалось, не обижали. Материны марки германские сама по доверенности получала. Анисья и в руках не держала. Чего разобиделась, в толк не возьму. Бе-да!
Под Покров явилась Степанидина Раиска. Побежала в сельсовет, оформила материны бумаги. Перед отъездом заглянула к соседям.
Посередь комнаты на чисто выскобленном столе, покрытом суконным одеялом, лежала бабка Анисья. Руки крест-накрест. На глазах по медному пятаку. Вместо свечки - веточка с горящими китайскими фонариками.
Раиса молча прошла на кухню, захлопотала.
К вечеру с дальнего краю подтянулось несколько старух. Открыли Анискины сундуки, разыскали узелок со смертным. Тут же расшитые скатерти, занавески, пододеяльники… Вспомнили: ни одна баба на деревне не выдала дочку замуж без Анискиных вышивок, без справленных её руками наволочек, карнизов, подзоров. А уж рушников перевышивала - и не счесть!
- Оттрудилася рукодельница, - Раиса услышала, как приговаривали бабки, снаряжая Анисью в последний путь, - Нинка-то поди не знаить. Сообчили аль нет?
- Под праздник какой преставилася! Под Покров! Не кажнова удостоить так-то Господь.
С рассветом пошёл снег. Дед Филя привёз на санках по первопутку трёх гусей.
- Накося, Рая, на холодец… На помин души навопреставленой… Умела его Анисья стряпать…
Раиса вспомнила, как тётка Анисья учила её когда-то управляться с птицей.
Подготовив гусей, растопила печь, задвинула ведерный чугун подальше в жар. Шмыгнула во двор за дровами. Набрав из под сарая охапку, замерла – к дому шла Нина с сыновьями.
Филя, сгружавший с саней столы и скамейки утёр кулаком глаза:
- Ничего… Ничего, что опаздала… Приехала и хорошо… Душа Анискина ишо тут… видит…
РОЙ
На веранде пахло оттопленным вишнёвым листом. Готовились варить «царское» варенье. Усевшись на маленькую скамеечку, я с утра вычищала шпилькой крыжовник.
Оставалось полведра. Вихрем ворвался племянник Илюшка. Он выл и размахивал руками. Ещё чуть-чуть и разревелся бы, но я вовремя придавила пчелу в его растрёпанной копне.
- Тёть Тань, что творится! Улей под бузиной разроился! Папку отхватили, в сарай нырнул, теперь дотемна не вылезет.
- Поди, на кухне петрушка лежит. Пожуй да приложи.
Прямо на глазах у мальчишки, словно у молодого бычка, средь кудрей пробивался рог. Илюшка шмыгал носом, но крепился.
Окольными путями, сквозь заросли жасмина, на веранду вломился брат Андрей.
- Чтоб я до вечера вышел на двор! Ни за какие коврижки! Прямо озверели! Что будем делать? Сорвутся ведь!
Сызмальства не переносил он пчелиного укуса. Покрывался сливовыми плитами, подскакивала температура. Пластом лежал, еле отхаживали.
- Отца нет, ушёл к Афоне за медогонкой, - Андрей с надеждой посмотрел на меня.
Когда-то родители держали немалую пасеку. Мёд качали сорокалитровыми бидонами. Нынче лишь пара ульев погуживала под кронами сада. Понятно, почему брат тревожился: последние разроятся, улетят.
- А меня, значит, не жалко, пусть съедят? - заворчала я. Вспомнила, как в детстве двоюродная сестра посадила на улей, а сама сбежала. Я ревела до тех пор, пока кто-то из взрослых не снял. Потом ночами просыпалась, кричала и отмахивалась: «Алёны! Алёны!» Так в деревне майских жуков зовут, я и приняла за них пчёл.
Ворчала, а сама торопилась в кладовку.
В полумраке дремали дымари разных калибров и возрастов. На гвоздиках под потолком порхали сетки – шляпы с вуалью.
- Как раз для дам дельце, - съязвила и сняла одну поновее, без дыр.
В углу на полке примостилась роевня. От неё шёл особый дух, который ни с чем не спутать, - дух пасеки. В мешке, сдёрнутом на шнурок, нащупала гнилушки. Отец набирал их с осени в Макеевых ракитках, зиму сушил в печурке, а с весны курил-дымарил вокруг ульев.
Старые, отслужившие век рамки, знакомый с малых лет облезлый ящик с вощиной. У стены штабельком - заготовки для нового улья. На вешалке тёмно-синий халат, пропахший дымом, прополисом, с верёвочкой в кармане вместо пояса.
Сколько себя помню, столько помню пасеку. Все почему-то считали, что я пчёл не боюсь. Как же! Не боюсь! Просто хотелось в детстве козырнуть, вот, мол, какая смелая. С годами обтерпелась, а теперь и отступать не к чему.
Начиная с июля мёд качали несколько раз за лето. Отец вынимал кишащую пчёлами рамку, фырчал дымарём. Я принимала её и несла в беседку. Там под кустами сирени, на столе, стояла видавшая виды медогонка. Стряхнув пару-тройку неотвязных злюк, срезала острым ножом запечатанные соты.
Смотрела на солнышко. Самый расчудесный цвет для меня был и остаётся – медовый. Домашний, родной. Не люблю, когда говорят « янтарные соты». Янтарь – камень, значит, твёрдый, холодный. А мёд - тепло, солнце.
Ставила по две рамочки в каждое крылышко медогонки, вращала ручку. Золотые капли выплёскивались на борта, медленно заполняли дно. Открывала краник. Мёд густой. Тёмно-коричневый – гречишный, бежево- песочный – с разнотравья. Рисуя какие-то старинные узоры и хитросплетения, вязкая неторопливая струйка устремлялась в эмалированное ведро.
Подставляла палец, снимала пробу. Вкуснятина! Сразу не разобрать, с каких трав-цветов взяток. Букет клевера и чабреца, душицы и донника, а то - дохнёт вдруг сурепой.
- Таня! Что ты замешкалась? Уйдут же!
Андрей, притащив ведро с водой, связывал второпях наломанный за амбаром бурьянный веник.
Надела отцовский халат, натянула на запястья резиночки, чтоб ни одна кусака не забрались, подпоясалась потуже. Натянув ватные штаны, нахлобучила сетку, вооружилась веником, подготовилась к бою.
Брат занял место у форточки, занавешенной тюлем. Оттуда, как на ладони , видно поле битвы.
Спустилась с крыльца. Во дворе переполох, повсюду пчёлы. Полдневный зной кишел несносными созданиями. Хаос и зловещий гул.
Мимо пронёсся визжащий Дружок, нырнул с разбегу в кадушку под водостоком. Летом её наполняли водой, замачивали под осенские маслята. Не раз наблюдала, как в жару щенок становился на задние лапы, передними опирался о край кадушки и лакал дождевую воду. Видать, , несчастный не мог придумать ничего лучше, как нырнуть с головой, отбиваясь от пчёл. Окунувшись несколько раз, Дружок забился в будку и, постепенно отходя, всхлипывал, словно обиженный ребёнок.
Живность попряталась от разъярённых полчищ. Только я, будто завороженная каким-то волшебником, продвигалась по двору, стремясь попасть в самое пекло.
У картофельных гряд наткнулась на обезумевших индюков.
Каждый день с ними морока. Проныривают в известные только им щели горожи, срывают огород. И всё ради лакомства - отвратительного колорадского жука.
Не подозревая о надвигающейся пчелиной атаке, наглея оттого, что никто не гонит прочь, забрались они в картошку. Пчёлы в диком разгуле набросились на потерявших бдительность индюшек, изжалив плесневые лысые головы.
Зарывшись в землю, подбрасывая тучи пыли, птицы отбивались от врага. Жалобно гундосил рассопливившийся индюк, на распухших головах пучились бородавки.
- Инопланетян – страшилищ увидеть не желаешь? – обернулась к брату.
- Если б вовремя не смылся, сам таким же марсианином стал. Угомони, ради Бога, эту свору. Не бойся, заходи с сирени!
Подбадриваемая его командами, решительно направилась к ульям.
В кроне налива завихрялась и кружила со страшной силой пчелиная метель.
- Во, во! Туда сбиваются! – услышала голос из форточки. - Лестницу тащи из-под сарая. Смотри, тяжёлая! Волоком, волоком!
- Может, принесёшь? – подшутила над братом.
Знаю, что не проберутся злодейки сквозь сетку и ватные штаны, а до жути неприятно. Окунула веник, яростно забрызгала по веткам, обходя яблоньку .
Пчёлы, слетевшиеся со всех углов двора, кучковались на самой верхушке.
Размахивая бурьяном, взобралась на дерево.
- Форменный ад! – донеслось сквозь свирепое жужжанье.
- Интересуешься? Можно посмотреть поближе!
- У меня и так волосы дыбом.
- И чавой-то вы тут разгалделися? – от калитки семенила тётка Ненила, старшая отцова сестра. Поставив тяжеленную плетушку под куст на лавочку, заспешила «поздоровкаться».
- Чуяла, в Закамнях боровики должны проявиться, какой день сбираласи. Сбегала, душу отвела. Теперя насушу, Вовчику посылочку справлю . Дык и Любе тожить надо.
Тётка у нас – «ванька-встанька». Спора на руку, легка на подъём. За долгую, ухабистую жизнь ничем не хворала. Иногда лишь «вздирал коренник», мучал день – другой и занигумливал. И опять бегала тётка Ненила в свои восемьдесят от родника на Мишкин бугор с двумя полными ведёрками, не пыхалась.
С зари шмыгнет в окрестные урочища. Она будет не она, коли первая не напорет белых да подосиновиков в Савином логу.
Маленькая, тощая, в чём душа теплится. В ходоках, подвязанных у щиколоток шнурками от дедовых старых ботинок, мелькала она то на бакше с тяпкой, то на ручью с вальком, а то «причепуривалась» и отправлялась «на Слободную» к Вальке Михаиловой в гости.
Разговаривала тётка на одном ей ведомом наречии. Деревня привыкла к выдумкам-причудам и почти всё понимала. Дорога у неё не извилистая, а «авилоньями», «как-нибудь» на её языке «тёх-верентёх», а вот «черт-морд» употреблялось в нескольких, порою совершенно разных значениях.
Тётка, ничуть не страшась, подошла к яблоньке, на которой я сражалась с роем.
- Ты не мельтешь, не мельтешь. Не ровён час, распужаешь, - советовала она, отмахиваясь голыми руками от выбившихся из клуба пчёл, - щас пособлю. Накося, - протянула пук свежего бурьяна, - одни былки от твово-то осталися. Вишь, как поистрепала, не трепи зазря.
- Тёть Нин! Ты куда без сетки-то, раздетая? Сожрут! - волновался о старушке Андрей.
- Пущай ишо угложуть! Жалы поломають! А ты не дремь тама, дымарь разводь! Ишь, рукавадетель нашелси!
Тётка «свостожила» себе веник и, встав на нижнюю ступеньку лесенки, притрухивала на гуртующихся пчёл.
Наконец, они сбились в плотный клуб на кончике ветки. Сверху облепились листьями, сразу не распознать. Висят, монотонно жужукают, затихают.
- Поди, девонька, вздохни, а я их, тёх-вереньтёх, попасу тута. Надоть им дать очахнуть.
Я оставила ведро под яблонькой. Тётка, словно часовой в дозоре, заходила с веником на изготове вокруг ствола.
- Пойду, роевню сготовлю, дымарь поднесу.
- Иван-то и не знаить, что работницы его разбеглись? Сбири, поди, чёрт-морд!
- Илюшку за ним спроважу, - крикнула я от крыльца неугомонной старушке.
Исчезла в кладовке и не увидела, как рой сорвался с налива и начал стремительный облёт сада, взмывая и садясь там, где взбрендит, попеременно распускаясь и сбиваясь снова в клубок.
Тётка носилась за ним по картошнику, по огуречным грядкам, щедро присаливая прибаутками воду, которой неотступно сбрызгивала сумасшедший рой. Голыми руками, без сетки, халата и брюк мужественно сражалась с «басурманским отродьем». Наконец, вдоволь набегавшись, усадила рой на клён.
- Татьяна! Куды ж ты запропостилася! Принимай, чёрт-морд, не ровён час сбегуть!
Я примчалась с роевней, с горем пополам огребла рой, опустила в подвал.
- Пущай охолынуть окаянные, - проворчала умаянная бабка.
Платок у бедняжки сбился, ходоки соскочили и бегали, будто щенки, следом. Шнурки, завязанные на двойной бантик, плотно удерживали их у щиколоток. Она подошла к кадушке, в которую недавно нырял Дружок, сполоснулась.
- Ну, плименница, разводи ввечеру самовар. А с Ивана причитается. Так и передай, тётку, мол, чуть не сглодали. Полдня авелоньями по картохам! Слава Господу, ходоки подвязала Вовчиковым вузлом, выучил в прошлым годе, заверял, вузел-то морской, не распутлякается.
Поправив обувку, вскинув на плечо плетушку, тётка Ненила нырнула в черносливы – кратчайший лаз меж нашими дворами. Отправилась, как ни в чём не бывало, восвояси. Я кинулась дочищать крыжовник, доваривать «царское варенье».
Вечером в беседке пили чай. Старый медный самовар заварили вишнёвыми веточками. Малосольные огурчики обмакивали в свежем меду, похрустывали. Подшучивали над Илюшкой. Рог его исчез, но глаз заплыл. Мальчишка перевязал его чёрной лентой, надел отцовскую тельняшку и носился вокруг стола с самодельной саблей, пиратствовал.
- Нин! А ты аль поправилась за день? Вчёрась как щепка была, а нынче прямо расцвела,- подшучивал отец над сестрой.
Тётка сверкала щелками глаз. Руки, словно у младенца, в перевязочках. Нижняя губа отяжелела и отвисла, мешала жевать соты. Тётка добавляла мёд прямо в чай, пришлёпывала распухшей губой и недоумевала:
- Ить сколь лекарства на меня срасходовали зазря, канальи!
ПЛЕТЕНЬ
Вернувшись с фронта и поставив на месте сгинувшей в лихолетье хаты новую (благо лес под боком), Кузьма, по заведённому со стародавних времён обычаю, обнёс усадьбу ловко сработанным плетнём.
Ивняка у речки – руби, не хочу. Четыре года не резали деревенские лозняк: и корзины плести некому, и особо собирать в них нечего. Заматеревшие ветки – не хмызник-однолетка, прослужили Кузьме долгие послевоенные годы.
Старый тын, иссушенный студёными лютыми ветрами, прожаренный раскалённым летним солнцем, казалось, окаменел. Без него невозможно представить подворья деда Кузьмы.
Изредка в допотопном плетне то там, то тут появлялись бреши (камни, и те времени подвластны). Старик шёл в пойму, нарезал охапку ивняка, смахивал тесаком листву и наглухо замуровывал дыры.
Вьюжными зимами у тына пластались сумёты. Снеги грудами наваливались на приседавший под их нахрапом плетень. Оседлав его, залихватски заламывали козырьки над кольями верхушки.
По весне Кузьма подпирал рогатулями покосившийся, всё больше сжуривающийся, сгорбленный, словно вековой старикашка, тын. И тот, зарастая за лето глухой крапивой и чистотелом, поскрипывая, покряхтывая, продолжал нести свою неприметную службу.
Иногда дед не доглядывал, и жуликоватый кочет Горлопан проныривал сквозь обветшавшие прутья, скликал на луковые гряды оголтелых пеструшек, и те в одночасье срывали бахчу, купаясь в парной пыли, склёвывая первые огурчики, обирая увесистые кисти перестоявшей смородины.
Подслеповатый Кузьма препоручал внучонку Мишутке обходить дозором плетень, выискивать куриные лазы. Но с каждым разом их объявлялось всё больше и больше. Плетень рассыпался на глазах, умирал.
- Видать, подходит наш черёд, - вздыхал Кузьма, не пытаясь уже ладить отживший свои лета лозинник.
По осени, лишь прибрали бахчу, дед, приспособив в помощники внука, принялся разбирать тын, стаскивая его остатки на зады. Земля казалась неуютной, голой сиротинкой. Приблудная скотина своевольно разгуливала по бахче, копалась в куче повядшего свекольника, подламывала смородиновые кусты, топтала малинник.
Вздыбив шалашом трухлявые плетины, Кузьма запалил кострище. Пристроившись на подваленной ракитине, дед вынул кисет, достал коробочку с ровно нарезанной газетой, скрутил цигарку. Мишутка хлопотал у огня: пошевеливал прогоравшее, охапками подкидывал извивистые прутья никчемного плетня.
- Выходит, внучок… закончилась страда моя… Не к чему огород городить, -дед прищурился и посмотрел на огонь, словно хотел в нём рассмотреть пережитое, - так вот по прутику, по веточке и жисть прогорела… Закончена моя пахота... Всей землицы в запасе – два метра на Поповке.
- Ты, деда, гляди у меня, не хандри! С кем же я подсолнухи по весне посею? А лузгать, как вырастут, кому стану? А рогатки кто мне меткие сладит? Дрозды без тебя весь вишенник обдёргают!
С того дня дед затужил-захворал и не спускался с печи, а как выполз под Покров на завалинку, пощунял одобрительно: «Ах, вы такие-разэдакие, что ж в тайне держали? Когда ж плетень-то успели сладить?
Мишутка с отцом съездили на Карюхе в низину, прошлись бережком, опилили ракитки, нарубили ровненьких колышков. Натаскали лозняка. Вбили ракитовые черенки, переплели прутьями. Ракитка – дерево неприхотливое, где воткнёшь, там и прижилась. Ни ветродуи осенские не страшны ей, ни снега-метели.
А под Светлое Воскресенье прибегает Мишутка с улицы.
- Дедка! Плетень зацвёл!
- Молодой-зелёный… Жисть из него наружу прёт. Вот и хорохорится-радуется. Пущай цветёт… твой это плетень, Мишутка, и землица на подворье - твоя… Береги!