Виктор Потанин

Виктор Потанин

 

БЕЗ ИМЕНИ

Повесть

 

Прилетела птица

 

Я живу в городке на краю Сибири, и это моя печаль. Ведь до Москвы от нас – как до луны, а до тёплых морей ещё дальше. К тому же городок у нас – долгожитель. Недавно ему исполнилось двести лет. Это же – старость, тоска, и к такому трудно привыкнуть. К тому же все старики, точно дети. Они верят в разные чудеса и в приметы, верят даже в то, во что трудно поверить. К примеру, некоторые считают, что каждый из нас уже кем-то был на земле. Конечно, всё это происходило давно в какой-то другой, прежней жизни. Кстати, сам я тогда был птицей. Я точно знаю, уверен! Вот только какой птицей – не стану гадать. Хорошо бы – голубем или чаечкой и не приведи Бог – кукушкой. Эта птица – вечная горемыка. Впрочем, не буду сейчас о печальном. Ведь о чём говорить, то и бывает. Вот недавно мне почудилось, что эта кукушка прилетела прямо под окна. А случилось так: я сидел в комнате, в одиночестве, и, конечно, ушёл в свои мысли. И вдруг на ближнее дерево села птица и давай куковать. Мне бы закричать на неё, отпугнуть, но во мне что-то замёрзло и отнялся язык. И вот уже кукование всё ближе и ближе, и вот уже оно в самом переднем углу, где сияет иконка. Мои глаза сливаются с этим сиянием, и я прихожу в себя. Но вначале ничего не понимаю – где я, что со мной? Потом узнаю свои книжные полки, наши стены и окна, за которыми что-то мелькает и кружится – это снег, мокрый снег. Он летит тяжёлыми, плотными хлопьями, и они тают, не доходя до земли. Господи, как это тяжело для души, – везде снег, снег, бесконечный унылый снег. Он будет идти целый день, а может и два дня, а может зарядит на всю неделю. И мне грустно, мне одиноко, потому что в своей квартире я точно в клетке. Месяц назад жена уехала в соседний город – в Тюмень к нашему сыну Володе. У них там появился малыш – долгожданный сынок. Вот и поехала моя половина наниматься в няньки. После её отъезда что-то случилось – просто не нахожу себе места. Наверное, не привык жить один. От того и страдаю…

Конечно, страдаю и как неприкаянный брожу от окна к окну. И так идёт день за днём. Да ещё осень мешает жить. Вот и сегодня за стёклами опять крутится снежная пелена, и ветер терзает мокрые тополя. И мне их жаль, но ещё больше себя. Ведь мне тяжело, одиноко, а в груди стоит, не проходит льдинка и мешает дышать. Такое и раньше бывало. И говорят – это нервы, но что с ними делать. Я поднимаюсь на цыпочки и распахиваю форточку. В комнате вмиг посвежело и запахло прелыми листьями, лопухами. Я люблю эти запахи с самого детства, ведь тогда всегда рядом был наш Тобол, а по берегам – заросли лопухов и дикой смородины. В моих Снегирях она крупная, как виноград. Господи, неужели всё это было когда-то, – и моё детство, и эти берега в лопухах, и смородина – виноград?.. А как же! Всё это было, было – соглашается сразу душа. Но теперь уже нет ничего, – одна только старость с тобой и болезни. И всё же не хнычь и не жалуйся, и не бери лишнего на себя, – снова заговорила душа. – Все мы грешны, виноваты, по колено в грехах, но всё равно надо искать спасенья, надежды… – И в этот миг что-то стукнуло об оконную раму. Я прислушался, вытянул шею, – может, опять та кукушка прилетела и задела крылом. Может, что-то задумала и потому навестила?.. О, Господи, – взмолилась душа, – наверно, хватит думать об этой кукушке. Ведь чего ждёшь, то и бывает… Так что возьми себя в руки! – И я внял приказу, я подчинился. А глаза всё равно продолжали смотреть в окно. Но там только серая мгла, и я знаю – это кружится снег. И мои глаза закрываются и возникают слова. Но вначале они где-то у горла, и там образуется щемящая спазма, запруда, но вот слова вырываются на свободу, и я слышу свой голос:

– Отче наш, ижи еси на небесех! Да святится Имя твоё, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли… – И потекла, разлилась молитва, заглушая все мои тревоги, печали – и  сразу стало легко и покойно, и мне даже показалось, что на улице посветлело и означилось небо. И это длилось всего мгновение, но его хватило, чтоб открыть дневничок. Мой дневник – моё утешение и ещё он – советчик и друг. И вот опять стук. Точно кошка царапнула лапкой, а может всё-таки птица задела крылом. Та самая из моего недавнего сна. Конечно же, я просто уверен, что это та самая кукушка не даёт мне покоя. Особенно с тех пор, как она превратилась в человека. Ведь именно так и случилось. Что поделаешь – в нашей жизни случаются разные чудеса. Вот и кукушка однажды сделалась человеком. Правда, без имени, без фамилии, без домашнего адреса. Ну и что из того. Всё равно эти двуногие живут среди нас. И не надо бы об этом писать, размышлять, но мне всё время чудится, что они – вестники чего-то ещё более тяжёлого, страшного, чему и названия-то нет пока. Но хватит – не будем гадать, а лучше заглянем в мой дневничок – в мои аккуратно исписанные тетрадки.

Правда, дневник ли это – я толком не знаю. Ведь дневник – всегда исповедь, в которой много тайн и признаний. Мои же тетрадки открыты для всех. Я даже мечтаю, чтобы после моей смерти их многие прочитали, – все мои друзья и соседи и, конечно же, родные. А прочитав, вспомнили о нас добрым словом. Потому что только это и надо нам, старикам, – чтобы уважали, не забывали. И всё-таки живут во мне всякие страхи, сильные страхи, – вдруг кто-нибудь посмеётся надо мной или даже осудит?.. Да и как не осудить, если на каждой странице у меня разлиты чувства, признания, есть даже сны и загадки, одним словом, какая-то ненормальная жизнь… И всё же хватит об этом, ведь всем уже ясно, понятно, что мой дневник, – скорее всего, обычное изложение. Такие и в школе писали: учитель прочитает нам какой-нибудь текст, а мы уж его излагаем в письменном виде. И каждый по-разному: кто-то очень строг, пунктуален, другой без удержу сочиняет, хоть связывай его, хоть отбирай тетрадку. Да и отберёшь, что толку, – он всё равно что-то строит в своей голове. Вот и в моей голове сейчас уйма событий и самых разных людей. И всё это просится на бумагу. А раз просится, – я беру в руки ручку и намереваюсь писать. Пришло время моей работы. К тому же утро настало и молитва прочитана. Так что за дело!..

Но для начала надо взглянуть на то, что написано, – вдруг захочется что-то добавить или выделить какую-то мысль. И я подвигаю к себе тетрадку и начинаю читать, – и вдруг останавливаюсь и оглядываюсь назад. Мне показалось, что я не один. Начинаю прислушиваться, весь напрягаюсь, почти не дышу. И в этот миг приходит догадка, – а ведь это душа подаёт сигналы, твоя собственная душа. Я начинаю приходить в себя, успокаиваться – и снова открываю тетрадку. Читаю самую первую страницу и улыбаюсь: «Надо же, как складно-то, точно в сказке…» – Это снова моя душа. Она вовсю хвалит меня, поощряет. Наверное, боится, что у меня не хватит силёнок дописать до конца эту историю, и я остановлюсь где-то на полуслове. Но зря боится, напрасно… К тому же  и сама история ещё не закончилась. Да, да, ещё не закрылся занавес… – Успокаиваю я сам себя, а глаза продолжают читать…

 

Жили-были три друга…

 

Действительно, как в сказке у меня вышло – «Жили-были три друга: Иван Николаевич Вязников, Шестаков Геннадий и я. Конечно, и у меня есть имя, фамилия, но в этой истории такие подробности даже излишни, к тому же я всего лишь свидетель событий. И свидетель, как говорят, со стажем. Ведь через два года мне стукнет семьдесят, а в старости мало весёлого. К тому же и память хромает, и постоянная меланхолия. Но умирать я, конечно, не собираюсь, да и надо закончить мои записки. А когда это будет – не знаю. И никто из моих близких не знает. Вот недавно зашёл ко мне сосед Иван Николаевич Вязников и прямо с порога:

– Только один вопрос у меня, только один…

– Спрашивай, Ваня, секретов от тебя не имею.

– А раз так, то ответь мне…

Он немного замешкался и покашлял в кулак. И почему-то начал издалека:

– Всё пишешь, значит. Ломаешь голову…

– Ты что-то, Ваня, хотел?..

– Да нет, просто так… Значит, пишешь книгу?

– Ой, Ваня… Куда уж нам, сереньким, бесталанным. Нам уж дважды два не умножить.

 – Не хитри, молодой человек. Умножают в голове, а ты изводишь бумагу. Но если уж тайна – прости. Я в чужой сейф не заглядываю…

– Какая тайна, Ваня. Просто хочу в себе разобраться, вспомнить всех близких, родных. Все мы не вечные, так что для памяти…

– Ладно, больше не буду пытать, – неожиданно заключил Иван Николаевич и грустно, продолжительно посмотрел в мою сторону и стал прощаться: – Ну я пошёл. Хотя вот что… – Он поправил очки. Ладонь нервно подрагивала. – Ты и про меня пропиши, не жалей…

Он рассмеялся, а в глазах была тяжесть. – Расскажи всем, как сосед твой овдовел, как его родной сынок бросил и удрал за границу. А особо отметь… – Он остановился, прищурил глаза. – Да, отметь, что твой дружок стал выжившим из ума старикашкой…

– Я так не думаю. Даже наоборот…

И тут я чуть не выдал себя. Ещё бы немного, и я бы выпалил, что в моих тетрадках он – главный герой. Но что-то меня удержало, и я стал оправдываться:

– Тяжело, Ваня, водить пером по бумаге.

–  А жить, дорогой, ещё тяжелей. А бумага всё стерпит. – Он усмехнулся, глаза опять погрустнели.

Потом ещё что-то сказал и вышел, сердитый, на что-то обиженный. И мне тоже стало тяжело, одиноко, и в горле остановилась горечь, – и было такое чувство, что я только что попрощался с очень дорогим человеком; и вот уже поезд его куда-то увозит, стучат колёса, и на последнем вагоне прощально сияет фонарь. О, Господи… Защити от всех невзгод этого человека и дай ему силы для жизни. Ведь он мне как брат, даже дороже брата…

А живу я с ним в одном доме, даже в одном подъезде. Правда, не сразу это случилось, не сразу. Но не торопите меня с рассказом, а наберитесь терпения. Ведь кто медленно запрягает – тот хорошо поедет. Вот бы и у меня так же, вот бы и у меня… А пока скажу об одном: все наши события и волнения как раз и начались с той кукушки. Вы ещё не забыли про эту птицу: как она прилетала ко мне во сне, как в окно стучала крылом, а потом и наяву появилась – только в людском обличье. Я об этом пишу спокойно, даже сам удивляюсь, хотя это горе, несчастье. И его сполна испытал Иван Николаевич. И все эти горькие дни и часы я был рядом с ним. Вот почему мне и захотелось рассказать об этой истории. Только боюсь, что не справлюсь. Но раз уж начал – надо идти до конца. Так что мы ещё долго с тобой не расстанемся, мой дорогой Иван Николаевич.

А пока я опять перелистываю свои странички и почему-то волнуюсь. Да и как не волноваться, если этот человек для меня, точно брат. Я уже говорил об этом, а сейчас повторяю, и потому в каждом моём слове и в каждом предложении – моя сердечная боль, а рядом – мечты и надежды. Иногда мне кажется, что я пишу какую-то современную пастораль. К тому же мой Иван Николаевич родился в деревне, на берегу Тобола, среди берёзовых рощ и зелёных лугов. Правда, сам Тобол сейчас обмелел и берёзы повырубали, но зато остался на белом свете сам Иван Николаевич Вязников. Слава Богу остался…

 

Ах, мечты!

 

А живёт мой друг в соседней квартире, считай – сразу за стенкой. И хорошо бы совсем убрать эту стенку, да кто разрешит. Но всё равно мы встречаемся часто, очень часто. А теперь, когда моя жена укатила – нянчиться с нашим внуком – мы видимся ежедневно. Часто и обедаем вместе, и все новости – наши. Я люблю слушать его глуховатый медленный голос и сразу вижу себя в школьном классе. Как будто стою у классной доски, а он – мой учитель. Кстати, Иван Николаевич – учитель и есть. Всю жизнь он отдал школе, всю без остатка: вначале учительствовал в родных Снегирях, а потом перебрался в город. Это я его сманил поближе к себе. В то время я уже трудился в редакции и вступил в жилищный кооператив. То же самое проделал и мой Иван Николаевич. Так мы и оказались с ним в одном доме и даже в одном подъезде. Как говорят, – сплошное везение. Видно, Господь не захотел нас разлучать. Так что мы, как сиамские близнецы. Потому я и чувствую каждую его клеточку и каждую косточку слышу. И все его причуды и странности, конечно же, знаю. А их у него – целый вагон. И теперь их даже прибавилось, потому что Иван Николаевич – пенсионер со стажем. Но от этого не страдает. Даже рад как будто бы, даже рад.

Я хорошо помню один наш разговор. Иван Николаевич сказал мне тогда: «Запомни, дорогой, эти слова или запиши на ладони. Так вот: в жизни любого из нас есть самая главная вершинка, пригорок. И называется он – шестьдесят лет! Ещё раз повторяю – шесть-де-сят!!» – И лицо его вытянулось, посуровело, а голос стал напористый, как у судьи. Наверное, он давно вынашивал эту мысль и теперь даже не говорил, а вещал. – «Так вот, – продолжал мой друг, – пока мы взбираемся на этот пригорок, то всё время рвём постромки, страдаем. И всегда недовольны, потому что думаем, что у других больше денег, успеха, разных там наград, привилегий. А тебя, мол, все обходят и обижают, хоть кричи «караул», да никто не поможет. И вдруг стоп, остановка – тебе уже шестьдесят! Горе какое – значит жизнь прошла и солнышко закатилось. Но нет, нет! Не давайте волю слезам и спрячьте в дальний карман валидол, потому что это вовсе не горе… ты слышишь меня, дорогой, это совсем не горе, а радость, освобождение. Ведь с этих пор мы становимся просто людьми. Да, людьми в чистом виде и с нас в один миг сваливаются все регалии и одёжки, и теперь мы голенькие, как в баньке. Разве это не освобождение? – он спросил у меня своим строгим учительским голосом, но сам же и ответил, – ещё какая свобода! Без границ и без края и даже перед Богом теперь мы все одинаковы. Так что можно жить по совести, по душе»…

Помню, после этих слов он как-то загадочно замолчал и замкнулся и даже не смотрел в мою сторону. А когда опять обернулся, – глаза его были нехорошие, грустные, а щёки по-стариковски обвисли и легонько подрагивали. Кто не знал его, то мог бы подумать, что ему стало плохо – и хорошо бы врача. Но всё это только видимость и неправда. И врач, конечно, не нужен. Просто Иван Николаевич ушёл в себя и стал вспоминать. А вспоминал он чаще всего наши милые Снегири. Я и сам грешен, – эти Снегири не выходят из головы. Да и часто бываю в родной деревне. До неё совсем близко – сорок семь километров. Говорю об этом подробно, потому что недавно случилось несчастье – у деревни забрали имя и теперь это просто – «сорок седьмой километр». А началось с того, что вначале закрыли школу, потом почту и сельский Совет. Но потом и магазин куда-то спровадили и теперь вместо него – маленький железный киоск. А там одна водка и на любой вкус – хоть залейся… Вот оно как – всё закрыли и никого не спросили и теперь, хоть погибай. Но слава Богу, всё же остался у Ивана Николаевича родительский домик. Он для него – дороже всего. Правда, сам домик-то – развалюха. Его бы в самый раз – на дрова. Но хозяин с таким мнением не согласен. Он даже задумал обшить домик тёсом, а потом покрасить и пристроить веранду. А рядом хорошо бы возвести баньку и наготовить берёзовых веничков – и побольше. Чтоб для друзей хватило и для себя. И ещё ему хотелось посадить большой настоящий сад –– и ещё, и ещё… Даже не пересказать этих желаний. И такие мысли приходили к нему постоянно, точно кто-то приказывал им приходить. Особенно тягостно ночью…

 

Ох уж эти ночи, осенние ноченьки! Такие вы длинные и тяжёлые. Не переждать вас порой и не смыкать. Кажется само время останавливается, и во всех комнатах тишина, как в могиле. Она давит и оглушает. Хоть бы услышать чей-то голос, дыхание, но не дождаться. Матушка спит в своей комнатке и не надо её будить. Вот если б рядом жена… Но её нет и не будет: третий год уже лежит она на городском кладбище, а он всё ещё в это не верит и на что-то надеется. И потому постоянно говорит с ней, точно с живой. И всё время видит во сне. Вот и сегодня она приснилась, а сон-то даже цветной. О, Господи, какая радость. Счастье какое! – И он что-то кричит ей и машет рукой. Но она не слышит его, не видит, потому что стоит на плотике и полощет бельё. А доски на плотике прогибаются, а по воде бежит рябь. Но нет, нет, это вовсе не рябь, это утка плывёт с утятами и те шумят, хлопают крыльями, – и жена поднимает голову, – и в этот миг он присыпается и ничего не может понять. Ведь только что рядом была она, он видел её лицо, её глаза, её волосы, – и вот уж нет ничего. Ему делается плохо, и он чуть не плачет. Да и сердце стучит так, что отдаётся в висках. Это, наверное, нервы, конечно же, нервы. Но проходит ещё минута-другая, и виски успокаиваются, но зато оживают ноги, и в них начинается боль. Она как бы требует к себе внимания, и он начинает медленно, как бы нехотя, шевелить ступнями. Потом он растирает их ладонями и при этом что-то бормочет, но слов не понять. А ладони по-прежнему заняты ногами, и боль постепенно уходит, сдаётся. Лицо у него светлеет, и он опять про себя бормочет, широко растягивая слова: «Вот и хоро-шо, вот и ладно. Ещё чуток полежим, а потом встанем…» Он говорит, но его никто не слышит, – ну и не надо, не надо…

Я знаю, кто-нибудь сейчас улыбнётся – откуда, мол, ему, то есть мне, – известны все его дела и привычки и почему я слышу даже его ворчание? Хороший вопрос, но наивный. Я ведь уже чистосердечно признался, что наши души уже давно переплелись друг с другом, сроднились, и потому я слышу все его мысли, каждый волосок на голове ощущаю. Так что не надо больше вопросов…

 

А он между тем уже спустил ноги с кровати и свернул одеяло. Потом медленно распрямился и сделал два шага к ближней стене. Там стоит низенький столик, на котором – железный подносик. А на нём – стакан с холодной водой. И он берёт этот стакан сразу в обе ладони и подносит к губам. Немного подумав, делает несколько глотков. Всё это происходит медленно, почти ритуально. Кстати, это ритуал и есть. А подсказал его знакомый врач – из бывших учеников. Этот врач и велел ему перед завтраком выпивать стакан холодной воды. Это, мол, стимулирует желудок и вообще хорошо. Так и делает теперь Иван Николаевич…

А потом он жарит яичницу из четырёх яиц. Два яйца для себя и два – для матушки. Ведь ровно в восемь утра Татьяна Васильевна всегда заглядывает на кухню, опираясь на палочку. И любой, взглянув на неё, сразу подумает – а палочка-то ей зачем? Ведь глаза у ней молодые, весёлые, так и сияют энергией. Но это сущий обман, потому что недавно ей стукнуло восемьдесят восемь лет, и эти две восьмёрки, стоящие рядом, почему-то очень её сердили и даже пугали. Она видела в них какой-то намёк и даже предупреждение о близкой беде. Но беды с ней – слава Богу – пока не случалось, а может и не случится совсем. Так что Татьяне Васильевне надо повеселее смотреть на жизнь. К тому же рядом такой сын, совершенно удивительный сын…

 

Татьяна Васильевна

 

А характер у ней очень строгий, почти мужской. Ей совсем не нравится, когда её называют бабушкой, – у ней сразу портится настроение и темнеет лицо. Сын видит это и даже рад: если, мол, переживает и сердится, – значит, ещё живая, значит, ещё поживёт. И, наверное, прав он, ведь ему так хочется продлить её дни.

А за окном сегодня что-то опять непонятное: всё небо в тёмных тяжёлых тучах и ветер стучится в раму. Как это надоело всем, и людям уже хочется определённости – а сейчас не ясно: то ли зима наступает, такая сырая и тёплая, то ли осень всё ещё не сдаётся. А может полюса у земли перепутались, а может Господь обиделся за наши грехи, а может… Но тут мысли Ивана Николаевича вдруг сбились совсем на другое: он вспомнил, что в это утро он всё ещё не выпил свой стакан воды. И сразу исправил ошибку, потом пожарил яичницу и разложил её по двум тарелочкам. Но в этот миг в соседней комнате что-то стукнуло, зашуршало, и он оглянулся на дверь. Там уже стояла мать. Как всегда, она опиралась на палочку, и как всегда он задал ей один и тот же вопрос:

– Это ты, мама?

– Нет не я, а тётка чужая… – Она посмеивается и передвигается к столу. У ней, кажется, хорошее настроение. А он снова с вопросами: – Что во сне видела? Хоть бы рассказала, а я бы послушал.

Но она точно не слышит, не замечает его и почему-то внимательно смотрит на потолок.

– Ванюша, какое сегодня число?

– Двадцать первое, а что?

– А месяц какой?

– По-моему, будет ноябрь…

– Я поняла, сын, я поняла. Через месяц, значит, день рождения у Сталина. Да, да, в декабре родился наш усатый вождь.

– Как ты сказала? Не расслышал я, повтори?

– Повторить-то можно, только зачем. Ведь он же твоего отца загнал в лагеря и там, в снегах, он и погинул… О, Господи, память моя ушла, сколько же тогда моему Коленьке было? Аха, погоди, вон кукушка сейчас посчитает. Слышишь, к нам просится…

В этот миг в раму что-то стукнуло, потом ещё раз и ещё.

- Слушай, Ванюша, это поди кукушечка к нам прилетела? Как ты считаешь?

– В ноябре эта птичка не летает.

– Кто тогда?

– Наверное, тополь бьёт по стеклу. Вон какое ветрище! Все стёкла повышибает…

– Нет, Ванюша, – упорствует мать, – это птица. Она вчера ко мне во сне прилетала. Прямо на подушку садилась. Я цыкнула на неё, а она хоть бы хоба.

– Ох, горе с тобой!

– А ты не сердись, не надо. Лучше послушай кукушечку.

– Ты всё же неисправима.

– Не ругайся, сынок, я всё равно за всех помолюсь.

– И за Сталина что ли?

– А за всех, сынок. И за отца твоего, и за вождя. Я ведь не злая, отходчивая… Я ведь и в церковь ходила, ты знаешь. А теперь ноженьки мои отказали, – она тяжело вздохнула и постучала по полу тросточкой, точно бы пригрозила кому-то. Но голос вышел тихий, усталый: – Так что простим всех, Ванюша. И помолимся за всех, а как же… Ведь скоро мне отъезжать… – Горло у ней издаёт какой-то неясный звук, точно в форточку влетел сквознячок и скрипнула рама. И голосок – такой же, со скрипом: – Скоро, сынок… Очень скоро.

– Не надо, мать. Я такие речи не принимаю.

Он поднял кверху ладонь. Может быть, захотел пригрозить. Он это сделал пугливо, но она всё равно обиделась на него:

– А ты, сынок, смирись и не гневайся. За меня уже Господь решает, а я подчиняюсь. – В глазах у нее         мелькает желтоватый, неровный свет.

Она, видно, нервничает и тяжело вздыхает. Потом подвигает к себе тарелочку и начинает медленно есть. И когда жуёт, у ней двигается всё лицо – и щёки, и носик, и подбородок. Ему становится её жаль, и он утешает:

– Мы ещё поживём с тобой, повоюем…

Она в ответ хмыкает, а голосок снова со скрипом:

– Ты-то у меня повоюешь, а я уже не вояка. У меня с утра до вечера – кровать да подушка. Дожила, как говорят, до тюки – нет ни хлеба, ни муки… охо-хо…

– Выше голову, мать!

– Ой, не надо, не надо. Я и так для тебя обуза…

Она виновато улыбается и теребит клеёнку ладонью. Кожа у ней на пальцах сухая, коричневая, как сосновая кора. Теперь они оба молчат. Но проходит минута-другая, и он начинает протирать сухим полотенцем посуду, потом открывает холодильник и хмурится. А чему радоваться, ведь холодильник совсем пустой. В последние годы у них – бедновато, и мать постоянно ворчит: «Вот при Брежневе жили так жили. А теперь стыд сказать…»

Она и сейчас хочет поворчать, но потом неожиданно говорит:

– Ванюша, ты бы плеснул мне в кружку кипяточку.

Она называет кипяточком чай, и сын такого не принимает. Ему кажется, что она нарочно коверкает слова, играет под какую-то убогую сиротку – и потому стыдно это, смешно. Ведь когда-то она была учительницей, а теперь… что теперь. И он сердито ставит перед ней чашку с чаем. Она её медленно поднимает и брезгливо подносит к губам. Наверное, ей что-то не нравится, потому что брови нахмурены и потемнели глаза. Но это длится недолго, – и вот уже глаза светлеют, и сразу же молодеет лицо. Она ставит чашку перед собой и говорит, точно бы про себя:

– А я ведь решила дожить до Рождества…

– Что, что?! – встрепенулся сын.

– Ты, Ванюша, не горячись. А на той неделе свози меня в храм, и там мы помолимся и поставим свечи, а потом доживём до Рождества – и будем прощаться…

– Рано, рано прощаться! – он уже кричит на неё, и она обижается.

– Сынок, ты остынь и послушай. Ведь сроки подошли, чем я виновата. Сегодня мне опять Олюшка снилась. Наговорились досыта, утешились. И она зовёт к себе, приглашает на все лады. А я что – раз зовёт…

– Хватит про Олюшку! – его голос теперь ещё громче, решительней. Он даже как бы грозит ей: – Столько лет прошло, а ты не забыла. Как это называется, мать!..

– А я и не забуду, с этим, видно, и умру. Раз не сохранила, не доглядела. Из-за меня ведь Олюшки нет. И Господь этого не простит. И мне не замолить никогда…

Она заплакала, но как-то особенно, непривычно – всхлипнет и неожиданно перестанет. Наконец, стихла, наверно, смирилась. Но брови всё так же нависли на глаза – значит недовольна собой,  страдает и чего-то ждёт. Но он знает, что ей надо, – и он наклоняется над ней, берёт за локти и приподнимает со стула. Теперь мать стоит столбиком и слегка покачивается, как на ветру. Тросточка сейчас – ой как нужна. С её помощью и перемещается до дверей своей комнаты. В последний момент оборачивается:

– Ванюша, какое сегодня число?

– Двадцать первое ноября, но я же тебе говорил…

– А про погоду слышал?

– Минус пять  градусов, ветер западный, сильный, со снегом…

Мать в ответ что-то шепчет, перебирает губами. Он вслушивается, и до него доходят слова: «Ветер – ветер, – на всём белом свете… На ногах не стоит человек… Охо-хо… Вот и я не стою на ногах, а всё падаю и валюсь и всем уже надоела…»

– Кому это всем?

– А тебе, сынок, первому. Износилась я, никого не спросилась. – Она смотрит ему прямо в лицо, а глаза неожиданно светлеют: – Возьми, Ванюша, эту тросточку и постучи ей по моей старой башке – может, помолодею…

– Зачем грубо так?

Он берёт её снова за локоть и хочет увести, но ей не хочется уходить, а хочется поговорить:

– Я не грублю, сынок, просто я себя потеряла. Да и память вся высохла. Всё забыла, перезабыла, а раньше всего «Евгения Онегина» – назубок. На мои уроки литературы, как на концерт ходили. Учителя из соседних школ приезжали…

Она задышала часто и посмотрела умоляюще на сына. И не поймёшь, что в этом взгляде – то ли страдание, то ли какая-то просьба. И вот снова заговорила:

– Так что приезжали, учились. Татьяна Васильевна Вязникова гремела на весь район. У меня и медали есть, где-то лежат в шифоньере. А ты почему замолчал?

Она тихонько заохала и поджала губы. Но они всё равно подрагивали, выдавая волнение. А он продолжал молчать, потому что начал злиться на мать. Ему не понравилось, что она заговорила про дочь. Ведь не проходит и дня, чтобы не вспомнила про Олюшку и про те злосчастные дни. Олюшка заболела тогда корью, а мать была в больнице на операции. А больница-то в городе – разве ускочишь. А когда мать вернулась после операции, ей только могилу и показали – вот где, мол, теперь твоя дочь. И теперь началось самое страшное, – пришла вечная вина и страшная мука – зачем, мол, уехала тогда в больницу, зачем согласилась на операцию. А ведь могла бы быть возле Олюшки – тогда бы та осталась жива.

Вот и сейчас опять дочь в голове:

– Пойду прилягу. Может, Олюшку увижу во сне. Ты разрешаешь?

Он кивает головой и помогает ей дойти до кровати. Мать ложится на спину и закрывает глаза. В комнате – полутьма, и лицо у ней кажется жёлтым, почти восковым. Это что-то напоминает, но он боится думать об этом и подходит к окну. Улица пустынна, людей совсем нет. А на дома тяжело смотреть, – они все съёжились и прижались друг к другу. Им, наверное, хочется пожаловаться кому-то на этот ветер и сны. Но кто пустит в душу. Она нынче на тяжёлых замках. Эти замки и решётки нынче на всех дверях и на окнах, и никто не зовёт к себе, не приглашает на чай. А если и прорвёшься в такой дом, то не жди ни тепла, ни привета. Так бывает, когда тебя в холодной, нетопленной квартире укроют ночью не пуховым одеялом, а суконным. Под таким одеялом, конечно же, не погибнешь, но и не согреешься, как ни пытайся. В таком состоянии и находился Иван Николаевич все последние месяцы: особых печалей вроде и нет, но и радостей нет, хоть сколько мечтай. Порой было такое чувство, что его закрыли в какой-то узенький тесный сундук и на крышку тяжёлый камень взвалили, чтобы человек не сбежал. Но Иван Николаевич всё равно стремился на волю. И иногда он бросал всё и уезжал, хоть на день в свои Снегири. Вот и теперь его неумолимо потянуло в дорогу, и чтобы – сейчас же, немедленно, – и он стал искать глазами свой рюкзачок. Но в этот миг за стеной раздались какие-то звуки, точно бы стул упал или портрет со стены. И он сразу к матери – мало ли что… Но пронесло: мать была весёлая, щёки растянулись в улыбке. А ладонями она упиралась в колени, видно, хотела встать. Да не получалось, – она сразу валилась на кровать. Оттого и был шум. Увидев сына, она даже засмеялась, но быстро стихла, и в глазах – покорность.

– Ты поди напугался? Да, да, даже не отпирайся. А я – дура старая – сдумала встать да походить немного, тебя порадовать. – Она опять рассмеялась.

– А что тут смешного?

– Прости, Ванюша, я уж не знаю, что с собой делать. Устал ты от меня, измотался. И знаешь что, знаешь?..

У ней дрогнул голос и задрожал подбородок. Наверное, решила разреветься, но сдержалась. А он ей напомнил:

– Ты хотела что-то сказать?

– Да, Ванюша. Я хотела тебе посоветовать – съезди в деревню. Отдохнёшь от меня и Олюшку навестишь…

– На кладбище зимой не ходят.

– Другие не ходят, а ты сходи. И домик наш навести. Поди уж все зауголки порушили на дрова. И хорошо бы возле могилы место замерить. В городе я лежать бы не хотела, так что подумай…

– Не будем об этом.

– Ладно, не будем. А поехать можешь прямо сегодня. А меня закрой на ключ и телефон отключи. И настрогай бутербродов да открой бутылку с водой. И поставь рядом с моей кроватью. Вот и всего-то делов. – Она снова рассмеялась и ему не понравилось. Ведь через минуту может пустить слезу, и эти перепады просто пугают. И в этот миг она снова заговорила, и голос теперь спокойный, уверенный.

– Может, тебе и дня хватит. Так что давай. Это тебе не составит труда. А я помолюсь за тебя, поплачу…

– А слёзы зачем?

Она ничего не ответила, а он оглядел внимательно комнату, – глаза чего-то искали. Он вдруг вспомнил о письме, которое пришло ещё вчера, а он его не раскрыл. Отвлекли разные дела, – и вот вспомнил!..

Письмо лежало на кухне, на холодильнике, и он быстро нашёл его и с нетерпением распечатал. На конверте крупно выведено печатными буквами – Шестаков Геннадий Григорьевич. – И у него сразу поднялось настроение, ведь это же Генка написал, родной человек! Он повертел конверт в руках и задумался. Как быстро летит время, ведь недавно он сидел с Генкой за одной партой и потом долгие годы вместе. Он улыбнулся, потому что вспомнил про его прозвище «композитор». Это из-за фамилии, ну конечно, из-за неё. Ведь Шестаков – почти Шостакович. А самого Ваню Вязникова прозвали в школе – учитель. Наверное, из-за того, что он помогал всем решать задачки… Всё  это поднялось в памяти, растревожило и еле-еле погасло. И тогда он раскрыл письмо. И сразу ожило сердце – ах эти нервы, нервы…

 

Письмо

 

И у меня тоже сейчас сжалось сердце. К этому бы надо уже привыкнуть. Ведь так всегда: как только открываю свои тетрадки и начинаю что-то исправлять или дописывать, – сразу волнения хоть отбавляй. Меня, наверное, можно понять, потому что сразу вспоминается детство и наша родная школа, и вся моя дальняя и близкая родня приходит на ум. Особенно часто бабушка Татьяна встаёт перед глазами, как будто живая, а ведь её уже сорок лет нет на земле. Нет – то нет, но она постоянно в моих снах и мечтаниях. Буквально вчера она снилась мне и почти до утра говорила со мной, наставляла. И сон был долгий, чудесный: словно бы шли мы рядом, а вокруг нас – белое снежное поле. И этот снег был везде – и под ногами, и над головой кружат белые хлопья и садятся на щёки и на губы, – и снег почему-то солоноватый, как морская вода. А у бабушки тоже море слов,  но разобрать их трудно, почти невозможно. Но кое-что я понял и удивился, ведь бабушка несколько раз повторила – «Храни, внучок, наши Снегири. Не отпускай от себя… Не отпускай…» Потом ещё что-то сказала, и голос совсем тихий, обиженный, и он не понял слова, не расслышал. К тому же шли очень быстро, почти летели, не касаясь земли. И вдруг остановка, дорога закончилась, – и впереди какое-то строение, наверно, жильё. Так и есть. Запахло дымом, сырым навозом, а потом показались плетни и заборы, а за ними – дома, огороды. И кругом – тишина, ни одного человека, какая-то мёртвая и пустая деревня, а может, это какое-то видение, призрак, чьё-то колдовство, – и мне стало страшно. Господи, помоги мне, дай утешение… – взмолилась душа. И чтоб совсем не отчаяться, я опускаюсь к бабушке, ищу её глазами, что-то кричу. Но той и след простыл, как не бывало, и на том месте, где только что она стояла и говорила, мерцает какой-то светящийся столбик. Он растёт у меня на глазах, он уже выше меня, и я протягиваю к нему обе руки, хочу прикоснуться, но он вдруг исчез. И мне опять страшно, – и от испуга я просыпаюсь. И сразу чувствую – со мной что-то странное, непонятное: всё лицо у меня в слезах и очень хочется, до боли хочется увидеть сына. И в голове такой же больной вопрос – ну зачем я его отпустил в Тюмень? Почему не отговорил, не отвлёк на другое? Ведь всех денег всё равно не заработаешь, да и не умеет он… А слёзы всё ещё душат, не унимаются. Ну зачем я его отпустил?.. И как было бы хорошо жить вместе, одной семьёй, как было бы хорошо.

И весь день тогда я не находил себе места, метался из угла в угол и очень хотелось куда-нибудь уехать, чтобы спрятаться от людей и хорошо бы – от самого себя. А чем бы закончился этот день, я не знаю. Но мне помог мой дневничок – мои заветные тетрадки. Я открыл их и стал успокаиваться, утешать себя – всё, мол, будет хорошо, всё  изравняется, а у сына твоего –– своя жизнь и не надо её подправлять, подгонять под себя… И пока я так размышлял ладони перелистывали мой дневничок, и вот что глаза прочитали:

 

«Иван Николаевич поднёс письмо очень близко к лицу и пожалел, что под рукой нет очков. Но он всё равно разобрал все слова. Почерк был крупный, но какой-то неровный, как будто пьяненький. Да и не удивительно: у Геннадия недавно после ушиба омертвела одна рука и никакое лекарство не помогает. И вот что он написал:  «Здравствуй, Ваня, Ванюша, Иван Николаевич! Видишь, как я тебя люблю, даже в словах теряюсь. Да и поди соскучился, ждать устал. А телефоны твои я снова посеял, так что обращаюсь по старинке – письмом. И просьба к тебе одна – приезжай, а то осержусь. Да и причина есть – судьба моей дочки. Ты ведь знаешь, Вале с первым замужеством не повезло, а сейчас ей встретился человек, который работает с ней в одной школе. Он – разведенный и даже говорят – алиментщик. Но нынче не до жиру и женихами, сам понимаешь, не разбрасываются. Да и пробросаешься – хватишься. Так что я весь на стрёме. А приезжают они, ясно дело, с ночёвкой. Значит, и ужин будет, и водочка на столе, и разговоры – как да что да почему. А это для меня – кость в горле. Я бы, конечно, с ним покалякал, но о чём? Он же грамотный насквозь да нахватанный, а наш брат – ково, да никово. Он мне – слово, другое, да третье, а я чё отвечу, каку-нидь хреновину спорю, упадёшь и не встанешь. Вот ты и подменишь меня, посудачишь с ним, все разговоры возьмёшь на себя. А может и сойдётесь и отведёте душу. К тому же он стишки пишет и по редакциям шлёт, а тебе это дело сильно знакомо. Так что жду тебя, как из печи пирога…

И ещё, Ваня, есть одно дело. Пожалуй, даже поважней жениха. Но это – при встрече. Нужен твой совет и подсказка. И вот што: когда к моему дому начнёшь подходить – на тебя выскочит рыжая собака. Малюсенькая совсем, охлопок. Но лает с приступом – знай, мол, наших. Но ты не трусь – шагай прямиком на неё. Она и хвост подожмёт. А как зовут её – не предполагаю, всего неделю назад прибилась. А имя ей придумам. Может, даже подскажешь. Сейчас кругом так – были у нас Снегири, а стало – «сорок седьмой» километр. То ли прозвище это, то ли насмешка. Поди насмешка… Так что жду. Ночуешь у меня, охлынешь от города. И банька тебе будет, а как же? Я хоть и однорукий стал, но любое дело ещё при мне. А пока обнимаю! Твой Шестаков Генко. …Ой, чуть не забыл. Поклон от меня Татьяне Васильевне. Она ведь учила нас, дураков, да видно не доучила. А теперь заканчиваю письмо. Приезжай!!»

 

Он дочитал письмо с облегчением, потому что не любил длинных писем. А теперь – надо бы зайти к матери. И он открыл дверь в её комнату. Татьяна Васильевна лежала с закрытыми глазами, но не спала. Он положил ей письмо прямо на одеяло.

– Геннадий пишет. Тебе тоже привет шлёт…

Она улыбнулась и положила ладони на конверт:

– Потом прочитаю. А ты, Ванюшка, собирайся в дорогу. Ты ведь поедешь на сутки? Не больше?

– Не больше…

– Вот и хорошо, я буду спокойна. Только не забывай – навести нашу Олюшку. Думаю, дорога на кладбище есть. Её трактор постоянно торит – мне говорили… Старики-то уходят. Вот и мне надо готовиться.

– Хватит о смерти! – Он опять начал сердиться, но сдержал себя. Да и мать заговорила каким-то жалобным угасающим голоском. На такой грешно и сердиться. И она сразу почувствовала, что сын отступает и стала оправдываться:

– Я не виновата, сынок, что жизнь на излёте. И силёнок уже нет, совсем нет никаких. На стул сяду, а меня валит набок да набок. И всё на свете забыла. Вчера телефон зазвонил, ты его возле меня поставил, ну вот зазвонил, и я трубку взяла. Но это же стыд, Ванюша, мне не сказать…

– А ты всё равно скажи! – Он засмеялся и поправил на ней одеяло.

– Тяжело говорить, Ваня. Меня ведь попросили твою фамилию уточнить, с телефонной станции позвонили. А я в ответ молчу, как воды в рот набрала. А они опять – Вязников Иван Николаевич проживает по этому номеру? И я отвечаю – вроде бы да… А они – так да или нет? И хохочут уже, как в цирк попали. Уже догадались, конечно, что на проводе с ними старуха безумна… – И по лицу у ней что-то мелькнуло, наверно, улыбка. И голосок теперь весёлый, уверенный:

– А теперь, сынок, я поумнела. Да, да, я не хвастаюсь. Я ведь наши имена записала на бумажечку и адрес наш с телефоном -  на ту же бумажечку. И рядом с крестиком прицепила на шею. Вот какая у тебя мать! – Она громко схохотнула и поправила на себе одеяло.

– А ты поезжай, поезжай…

– Значит, разрешаешь? – Он улыбнулся и сказал про себя – а-а, была не была! Раз решил, то поеду!.. – И мать точно слышит его мысли и тихо, медленно говорит:

– А сборов у тебя немного. А разве не так, Ванюша? Как говорят, нам собраться – только подпоясаться. – Она глубоко вздохнула и поморщилась как от боли. И в словах – та же боль: – Замучился ты со мной, сынок, навязалась я на твою шею. И смерть зову, а она всё рядом да около. Господи, прости меня грешную, зажилась я на свете и всем надоела…

Голосок у ней прервался, но губы всё равно что-то шепчут, а глаза смотрят на икону. Она висит у ней над кроватью, недавно попросила повесить. И вот смотрит на икону, а в глазах слёзы:

– Господи, прости меня, помоги…

А Иван Николаевич опять удивлён. И удивлению нет конца. Ведь ещё недавно мать вела литературу с историей и обличала перед учениками всех русских царей и восхищалась Лениным, а ведь он был самый главный безбожник. Как же она здорово изменилась, она же теперь другой, совсем другой человек. Он посмотрел на неё долгим изучающим взглядом, точно давно не видел. Но мать не заметила его глаз. Она тихонько постанывала и мелко-мелко крестила рот. Он хотел что-то сказать, но промолчал, – он просто не хотел ей мешать… Да, не хотел, потому что он давно уже понял, что молитвы её как бы пьянят и уносят к другим берегам – туда, где уже были её самые главные и родные люди – особенно Олюшка… И вот почему ей хотелось быстрей умереть, чтобы встретить там дочь.

– А ты, Ванюша, всё ещё здесь?

Её громкий голос даже  напугал, и он ответил с большим промедлением:

– Сейчас пойду… Буду собираться.

– А ты уже пообедал? О, Господи, всё на свете я перепутала. Вот как меня перестроили нынешние господа. Живи сегодня Ильич, он бы очень досадовал на нынешние порядки.

– Да он бы снова церкви закрыл, а всех попов – к стенке…

– Не надо, сынок. Не будем злиться, а будем прощать. А ты поезжай, поезжай, а я за тебя помолюсь…

– Помолись, тебе не привыкать, – сказал он устало и пошёл собираться.

Вначале он пододвинул к кровати маленький столик и поставил на него тарелку с бутербродами. Если мать проголодается – только протяни руку. Потом принёс старое ведро и установил его рядом с кроватью. Это для матери – туалет. Потом положил в рюкзачок батон и два куска сыра – это на дорогу.

«Вот теперь всё…» – с облегчением подумал Иван Николаевич и стал одеваться: из гардероба вытащил старенькую дублёнку, нашёл и шапку-ушанку вместе с зимним шарфом – и через минуту уже был одет. У самой двери он остановился и громко сказал:

– Телефон я отключаю, чтобы не отвлекал. А к дверям даже не пытайся подойти, забудь про дверь. К тому же я тебя закрываю на ключ.

– Хорошо, сынок. Ключ так ключ. Это тебе не составит труда. И поклонись Снегирям…

Он ничего не ответил и вышел в подъезд.

 

Сорок седьмой километр

 

Автовокзал был рядом. В нашем городе всё рядом. Можно даже дотянуться рукой. И потому через десять минут он уже был у кассового окошечка и ему продали билет. И почти сразу же подошёл автобус, – всё шло как по плану, как говорится, лучше не надо…

Водитель вёл автобус осторожно, точно ехал по минному полю. Виновата была лёгкая метель, которая застилала дорогу. Многие встречные машины были с включёнными фарами. Но вот выехали за город и автобус пошёл повеселей. В салоне почти не было пассажиров, и Иван Николаевич пересел поближе к окну. Но он ничего не выгадал, – глазам не за что зацепиться. Автобус шёл по степи, – и белые полосы сменялись тёмными. Это на снежном поле темнели леса и перелески. Смотреть на это долго нельзя – слишком печально. И Иван Николаевич закрыл глаза. Сразу стало хорошо и покойно. Мотор шумел ровно, умиротворённо. Пассажиры молчали, как заколдованные. Иван Николаевич поудобней устроился на сиденьи и попробовал задремать. И это удалось ему, даже стало что-то сниться, но автобус вдруг резко дёрнулся и замер на месте. Водитель оглянулся на Ивана Николаевича:

– Твоя остановка, отец!

– Вижу, не слепой, – ответил тот и забросил рюкзачок на плечо.

Автобус фыркнул, оставив после себя клубы дыма, и покатил дальше. Иван Николаевич огляделся и сразу увидел полосатый столбик, на котором дощечка с надписью «Сорок седьмой километр». Всё правильно, – усмехнулся Иван Николаевич. – Выходит, моих Снегирей уже нет, а есть – сорок седьмой километр. А потом глаза его увидели ближние домики, но до которых надо ещё шагать и шагать. А идти надо по снежной целине, но что делать – не стоять же на месте. И он пожалел, что не одел в дорогу пимы, потому что кожаные ботинки намокли и ноги зябли. Он прибавил шаг, и быстрая ходьба немного согрела. К тому же убавился ветер, и снег почти перестал. Правда, мела позёмка и казалось, что по полю мечется что-то живое – какие-то змейки, а может быть, мышки. Дышалось легко, но он почему-то волновался, а с чего бы?.. Он сделал ещё несколько шагов и остановился. Ему показалось, что на него кто-то смотрит и старательно изучает. Одним словом, он не один. Волнение усиливалось и нехорошо защемило в горле. « Чего это я?» – Упрекнул он себя и зашагал ещё быстрее… Начались чьи-то плетни, огороды, а потом поднялась вина. Откуда она? – Такая не понятная, странная, – и не сбросить её, не унять. Хотя к этому пора бы привыкнуть. Эта вина настигала всякий раз – едва он приезжал в свои Снегири. Но всё же – откуда она, откуда? Он пробовал что-то понять, разобраться в себе, но дело заканчивалось всегда одним, – ему делалось ещё больней, тяжелей. Вот и сейчас стало так тяжело, точно он спешил на похороны очень близкого человека…

И вот уже чьи-то постройки – какой-то кривой амбар с оторванной дверью, и везде клочья соломы, тряпья, обломки старых досок, жердей. Как будто этот хлам специально выставили для обозрения. А для чего – поди разберись…

Он прошёл ещё метров сто и, наконец-то, началась улица. Он остановился, чтоб отдышаться, потому что потяжелело в груди и сбилось дыхание. К тому же стало зябко, и он опустил уши у шапки. Потом взглянул на часы, – время куда-то торопилось, и он тоже ускорил шаг. При ходьбе снова согрелся, да и старая дублёночка давала тепла. А тревога всё-таки не отступала. Да и улица почему-то совершенно пустая, – даже собаки не лаяли. То ли куда-то попрятались, то ли их отстрелял какой-то злой и больной человек… Но нет, нет, это уже слишком…» – заволновался Иван Николаевич и остановился у ближнего забора. Дышалось опять тяжело, и в теле – усталость, как будто таскал тяжёлые мешки. И захотелось обратно в город. Там, по крайней мере, есть люди, есть мать, которая, наверное, уже молится за него. Он улыбнулся, вспомнив про мать, и сразу дышать стало легче. А улица по-прежнему пустая, только ветер гонит по дороге соломку. Он сделал ещё несколько шагов и огляделся. Почему-то опять расходились нервы. Ему даже показалось, что приехал он совсем не туда, и это вовсе не Снегири, а чья-то чужая и мёртвая деревня. Он внимательно посмотрел по сторонам, но легче не стало. Глаза ничего не узнавали, совсем ничего. Некоторые дома вообще куда-то пропали, точно провалились под землю, – и везде мусор, какие-то ямы, колдобины, запустенье. Он и в прошлый приезд по этому поводу сокрушался, а теперь и вовсе сник: «Господи, как Мамай прошёл, как Мамай…» – застонал он, оглядывая глубокую рваную яму, из которой торчал разный скарб. Ведь ещё месяца два назад здесь жила большая семья Сычуговых. И дом был большой, крестовой и даже с пристроем. А теперь. На этом месте – яма, полная мусора. И чего только здесь нет: и сломаная, на трёх ногах. табуретка, и железные банки из-под олифы, тут же и детская колясочка со смятым верхом, а поверх всего – старый шифер и окаменелые берёзовые комли. Их, видно, не смогли расколоть, рассердились и бросили. А сам дом куда-то перевезли, скорей всего в город. «Ну и дела…» – сокрушённо вздохнул Иван Николаевич и поморщился, как от боли. Но причина – опять его ноги. Они совсем застыли в ботинках, и теперь он думал только об одном – побыстрей бы добраться до своего домика. И он снова прибавил шаг. Сразу стало теплее. Да и ветер  стал потише, и кругом разлилась глубокая, неохватная тишина. Она заполнила всю деревню, всё небо. Ему даже кажется, что она живая, что у неё есть глаза и уши. Но лучше об этом не думать, иначе накрутишь такого… – И он улыбнулся своим мыслям. А ноги продолжали шагать и шагать – и вдруг запнулись о что-то твёрдое, как камень. Он наклонился и увидел, что на дороге валяется старое железное корыто. Его, видно, выбросили, когда переезжали. Он проворчал про себя, а потом нечаянно повернул голову. Ему точно скомандовали это сделать. И не напрасно: он сразу замер от удивления. Да и любой бы поразился, – ведь глаза увидели длинную, двухметровую трубу, из которой валил густой чёрный дым. А внизу, под трубой, располагалась глинобитная хибара. Нижняя часть её была обложена битыми кирпичами и присыпана песком, наверное, для тепла. А чуть выше, на расстоянии вытянутой руки, виднелось два маленьких окошечка. Но стёкла в них выбиты и провалены внутрь, и эти провалы, как пустые глазницы, как норы. А в самой большой норе мельтешило что-то живое – может быть кошка, а может быть, и человек.

«Господи, неужели… Неужели там люди?! – поразился Иван Николаевич и сам же себе ответил, – ну, конечно, люди, а иначе откуда дым, значит, топят печь или жгут костерок…» И тут он вспомнил, как в прошлый приезд ему рассказали, что в последнее время в Снегири повадился приезжать разный сброд – какие-то бомжи-побирушки из города, а вместе с ними и беженцы из бывших республик. И все эти люди искали здесь лёгкий хлеб и пропитание и ничего, конечно, не находили, но всё равно расселялись в брошенных домах и подвалах, наводя страх на местных…

Всё это промелькнуло у него в голове, но не задержалось надолго, погасло. И он понемногу стал успокаиваться, и постепенно стихла тревога. Он даже двинулся дальше, но сделав несколько шагов, снова остановился и замер. Ему опять показалось, что в этой хибарке что-то зашумело, задвигалось, даже почудились хрипловатые голоса. Стало страшно, и он понял – надо быстрей уйти с этого места, иначе – беда. Но ноги точно омертвели, не двигались, – и усилился страх. Ему даже представилось, что в этих норах сидит кто-то с ружьём и целится в него – и ещё миг, другой – и прогремит выстрел. Но бежали секунды, минуты, а выстрела не было. Зато пришла слабость. Она сковала и руки, и ноги, и в голове началось нехорошее и больное кружение. Так бывает часто во время болезни. Или во сне. И всё это, действительно походило на какой-то мучительный сон-наваждение. И проснуться бы надо, обязательно надо, но сил по-прежнему нет и ноги точно чужие, совсем чужие. Он решил проверить их в последний раз и шагнул широко, энергично, но потерял равновесие и зашатался. И всё-таки устоял на ногах, с Божьей помощью устоял. Он перекрестился и сразу же, – какая радость, удача, – ноги стали оживать и сразу запросились вперёд, задвигались, и дышать стало свободней... И он понял, до конца понял, что только что освободился от чего-то больного, тяжёлого и сейчас нужно быстрей уйти с этого места, – и он прибавил шаг. А ноги как будто услышали этот порыв и зашагали всё быстрее, быстрее. И так он дошёл до свёртка,- слева был переулок. А прямо – продолжалась дорога. И он шагнул вперёд по дороге, потому что знал, что совсем близко его домик. Эта мысль ободрила, и он прибавил шаг. Да и шагать стало легче, – в спину ему дохнул ветер. Даже и не ветер, конечно, а ветерок. Это недавняя метель слегка напомнила о себе. И теперь он почувствовал, что стал уставать: в груди появилась тяжесть и захотелось куда-то присесть, отдохнуть, но куда? Он запахнул потуже дублёнку и покачал головой: « Надо же – зимы ещё нет, а холод уже, как в январе». Он зашагал ещё быстрее, – и вот уже его домик. Он словно бы вынырнул откуда-то, как грибок из земли и смотрел на своего хозяина очень угрюмо, сердито. Домик точно бы упрекал за то, что навещают его редко и скоро вовсе забудут. Это настроение передалось и хозяину: Иван Николаевич нервно подёргал калитку, но та упёрлась и не пускает в ограду. Наконец, всё-таки открылась, и Иван Николаевич стал пробираться к крыльцу. В ограде намело много снега. «Откуда он взялся?» – удивился Иван Николаевич и сразу почувствовал, что зябнут ноги. До крыльца уже несколько шагов, и он остановился – нехорошо стукнуло сердце. Потом забилось, как заполошное, и сразу заболели виски. Он волновался, да и сердцу, как говорят, не прикажешь.

 

У родного крыльца

 

Он переждал сердцебиение и стал медленно подниматься на крыльцо. А на ступеньках – целый сугроб. Он решительно раскидал снег ботинками и ступил на верхнюю ступеньку. Огляделся по сторонам и глаза погрустнели. Ох уж эти глаза! Они всё видели сейчас и всё замечали. А начали с баньки. Она стояла в левом углу ограды и вид у неё был сиротский: кто-то снял с петель дверь и утащил, а в окошечке выбили раму и везде рассыпаны охапки соломы. «Откуда она?» Солома лежала и на пороге баньки и в проёме окна. «Может, эту солому кто-то использовал вместо перины. Может, в баньке как раз и ночевали те самые пришлые бомжи?..» – Он усмехнулся и скрипнул с досады зубами. А глаза уже устремились дальше, всё дальше и вскоре упёрлись в веранду. Но смотреть на неё – просто мученье. Не веранда, а слёзы. Она просела на один бок, точно её подпилили, а шиферное покрытие везде потрескалось и осыпалось, так что хозяину придётся заменять и крышу. А глаза уже изучали забор. Но лучше бы совсем не видеть этого инвалида, лучше бы забыть про него. Ведь какой-то пьяный пнул ногой прямо в середину забора и разломил его пополам. Правда, одна половина всё-таки уцелела, только накренилась и прижалась к земле, другая же половинка упала навзничь, и теперь эти обломки кто-то растаскивал на дрова… Это же надо. Кругом одно ворьё, – покачал головой Иван Николаевич. – За что мне такое, за какие грехи…» – И ещё что-то сказал, но себя не услышал, потому что сердце сжалось в упругий мячик и куда-то повалилась, и повалилась голова. И чтоб не упасть, ухватился за дверную ручку. Так и устоял на ногах, удержался. Потом подёргал зачем-то дверь. Подёргал просто так, для порядка, хотя в кармане лежали ключи. Только зачем они. Дом теперь ледяной, а топить печь нечем, дровец он не припас. А мог бы, но Геннадий ему отсоветовал: «Ты, Ваня, на дровишки не траться. Жить ты тут постоянно не будешь, да и матушке твоей – хана без больницы. А у нас теперь шаром покати: ни медпункта, ни школы, даже магазинчик убрали. Ходим за хлебом в соседнюю Воробьёвку. Наберём булок по десять да затолкаем в мешок – и на загорбок… Так что не траться. Да и дрова нынче золотые…» – Он вспомнил всё это и стал чуть-чуть успокаиваться и приходить в себя. И опять вытянул шею, пытаясь что-нибудь разглядеть. Но вокруг – ни души. И вдруг почувствовал, что страшно устал. Ноги отказывались стоять, и он расчистил от снега ступеньку и присел на неё. И сразу задремал, но глаза не закрывались, а как бы застыли, не двигались, но по-прежнему всё видели, замечали каждую мелочь. И, конечно, они увидели, как по снежным заносам разбегались мелкие бороздки, канавки, наверное, это были птичьи следы. «Как хорошо, что есть ещё птицы. А раз так, – значит, где-то обитают и люди…» – с грустью подумал Иван Николаевич и покачал головой. А грусть от того, что он явственно представил, что скоро, совсем скоро на этой улице не останется домов, их куда-нибудь увезут или растащат потихонечку на дрова. А если не будет домов, то и птиц тоже не будет. «Но как же так? Как же? – несколько раз повторил про себя Иван Николаевич и на душе стало ещё тяжелей. – Неужели наступит такое, что не станет и птиц в его родных Снегирях?»

И тут его кто-то услышал, конечно, услышал, потому что над ним что-то зашумело, захлопало, – и он вскинул голову и сразу увидел птицу. Она была большая, белая и сидела на ближнем тополе. Он кашлянул, но птица не испугалась. И теперь он внимательно разглядел её: она была чистенькая, точно отмытая – каждое пёрышко переливалось, играло. Конечно, это сорока, – и она нахально разглядывала Ивана Николаевича и точно бы посмеивалась над ним.  Так оно и было, потому что время от времени она издавала весёлый гортанный звук и хлопала крыльями. «Вот чертовка! – изумился Иван Николаевич, и ему стало даже не по себе, точно ему публично нагрубили, а он промолчал. Обида его росла, и он вскинул руку и помахал перчаткой. Но сороке хоть бы что. Даже наоборот: она весело застрекотала, как молотилка. Тогда он подобрал тяжёлый сучок и постучал им по тополю. И замысел удался: сорока захлопала крыльями и перелетела на ближний забор. А он вернулся обратно и опять сел на крыльцо. Ему стало весело, он улыбнулся: что же с ним происходит, ведь он на полном серьёзе обиделся на сороку. Но хорошо, хоть отвлёкся, и теперь пришли покой и бездумье. В виски медленно, точно нехотя, постукивала кровь. А воздух просто пьянил, даже не надышаться. И от снега пахло свежими огурцами. Да, да, огурцами, точно только что их сорвали с грядки и положили в тарелку, а тарелка стоит где-то рядом, можно даже дотянуться рукой. Ему стало так хорошо, что он прикрыл глаза. А в висках опять закружилась кровь, и он вздохнул полной грудью. «О, Господи, какой здесь воздух, как здесь легко…» – умиротворённо подумал Иван Николаевич и медленно, точно бы в первый раз оглядел ограду. Но ничего нового не увидел – всё тот же сломанный забор, пучки прошлогодней соломы, засыхающий тополь у крыльца. «Но зато сам домик живой! Живой ведь…» – Как-то умиротворённо подумал Иван Николаевич и добавил про себя: «А воздух-то, как в раю…» – И он зажмурился, задержал дыхание. Так и сидел с закрытыми глазами минут десять. А может и больше. А потом стали мёрзнуть щёки, и он открыл глаза. И вначале даже не понял – что с ним, куда он попал: вокруг его головы струилась, переливалась густая бесконечная белизна, от которой заныло в висках. А потом до него дошло – это же снег, обыкновенный привычный снег. Он падал с неба мягкими пушистыми хлопьями, – они и холодили щёки, садились на воротник у дублёнки, и он почувствовал, что опять начинает мёрзнуть. И тогда в последний раз оглядел ограду и забросил рюкзачок на плечо. Нужно идти к Геннадию. Ведь тот, конечно, уже беспокоится. Потому что автобус давно пришёл, и Геннадий поди стоит у ворот и поджидает своего гостя. «Но ничего, – усмехнулся Иван Николаевич, – коли ждёт, то дождётся…»

 

На обрыве

 

Шагал Иван Николаевич сейчас очень быстро и скоро вышел к обрыву. Дорога здесь делала небольшой разворот и уходила дальше, но ему захотелось постоять на этом высоком месте, чтоб взглянуть сверху на свои Снегири. Да и снег убавился, и снова открылись дали.

А сам обрыв был очень высокий, продуваемый всеми ветрами. А внизу, под обрывом, – Тобол. Но сейчас, правда, реку не узнать. Везде, куда ни посмотришь, простиралась синеватая гладь. Река нынче встала очень рано, холода начались ещё в октябре. Вот и получилось это чудесное ледяное зеркало. А посредине этой глади кто-то воткнул тычку – длинную жердь. На конце жерди трепыхалась тряпка. Её терзал ветерок, и она походила на птицу, которая пыталась взлететь, но у ней не получалось и было жаль её и хотелось помочь. Наверное, в этом месте продолбили прорубку и вморозили жердь, чтобы люди знали, что здесь вода… И всё-таки грустно смотреть на это, и Иван Николаевич отвернулся. Он стал разглядывать деревню. Отсюда, с обрыва, вся улица как на ладони. Между домами зияли чёрные пятна – пустоты. На этих пустотах тоже ещё недавно были строения, но их куда-то свезли, а ямы так и остались. Всё это напоминало чей-то рот с выбитыми зубами. И везде, по всей улице, торчали старые колья со сломанными жердями, и даже снег не мог скрыть эту печаль.

– Господи, а люди всё-таки где? Ну где же люди? – с тоской восклицал Иван Николаевич и плотно, до боли, сжимал скулы.

Он на кого-то сердился, а на кого – сам не знал, но всё равно хотелось с кем-то поругаться, поспорить, а с кем поспоришь, если вокруг – ни души. И он вспомнил, что в прошлый его приезд в Снегири было то же самое – безлюдье и тишина, от которой разламывалась голова и звенело в висках. Даже собаки тогда куда-то делись, не лаяли. Их и сейчас не видно. Но всё равно Иван Николаевич был упорным, даже настырным. И он пытался во что бы то ни стало кого-то увидеть, с кем-то поздороваться, пожать руку, но перед глазами переливались только белизна, холодная и бесконечная белизна. Но иногда на этом белом возникали какие-то тени и блики, но они быстро гасли, потом опять возникали, и в этом чудилось что-то таинственное и даже опасное. Можно было подумать, что по снегу пробегают какие-то зверьки, ещё неведомые и непонятные для нас и поди, узнай, что у них на уме. «О, Господи, что это со мной? И почему всё-таки я не вижу людей? Кто-то должен же быть в моих Снегирях…» – снова с тоской подумал Иван Николаевич и опять во все глаза стал разглядывать улицу. Но все усилия тщетны. Да и, наверное, уже устали глаза, потому что ему показалось, что крыши домов стали расплываться, расслаиваться, и это было так зримо, так ясно, что он замер и перестал дышать. А потом и вовсе закрыл глаза, – ему стало страшно. Но когда снова открыл глаза, то и вовсе не увидел домов, не увидел и улицы – всё куда-то исчезло, превратилось в тусклое марево, которое медленно, как-то нехотя, струилось перед глазами, но там, внутри этого марева, была пустота. И тогда он одел очки, но и в очках ничего не увидел, – дома исчезли, точно и не было их совсем, а просто был какой-то мираж. «Нет, нет, так не бывает. А может… может уже схожу с ума… – тоскливо подумал Иван Николаевич. – А может и мой домик тоже исчез, испарился. О, Господи, не оставляй меня…» Он положил под язык таблетку. Сердце стучало глухо, иногда совсем замирало… «А что, если совсем остановится и что тогда?..» – покачал головой Иван Николаевич и стал медленно, припадая на левый бок, спускаться с обрыва. А голову снова придавил всё тот же вопрос: «Где же всё-таки люди? Куда вы все подевались? Ну хоть один человек откликнись!..» – Он остановился на месте и огляделся. Но его призыв никто не услышал. И он махнул рукой и зашагал быстрым шагом и вдруг его как будто окликнули. И голос шёл сверху. Он поднял глаза. И не зря: над ним стоял свободный от туч кусочек чистого неба. А в середине этого квадратика тускло светило какое-то бледное, отстранённое солнце. «Не к добру это…» – мелькнуло сразу в сознании, но сразу погасло, и он зашагал ещё быстрее. Да и идти теперь очень легко, – сзади подгонял ветер. Только на душе всё равно неспокойно, – ведь давно пора быть у Геннадия, а он раскис, ушёл в свои нервы, и эта вина всё росла и росла, и он уже не знал, как оправдаться.

 

Моё оправдание

 

А сейчас я отвлекусь на секунду от своих тетрадок и попробую сам оправдаться. Но только зачем, почему? Разве я в чём-то виноват перед тобой, мой читатель? – разу заволновалась душа, и я с ней согласен. И всё-таки мне тревожно, нехорошо, точно предстоит сдавать тяжёлый экзамен. И это правда. Мои записки – экзамен и есть. Ведь я задумал написать историю своего друга, а разрешения у него не спросил. Конечно, Иван Николаевич – добрая душа, но всё равно не знаю, чем всё это закончится, чем обернётся. К тому же постоянно боюсь, что мне не поверят. А кто-нибудь даже скажет – чего, мол, выдумывает этот чудак – разве он стоял со своим Вязниковым на том обрыве, разве он может знать про все его переживания и волнения?.. Тяжёлые это вопросы, почти роковые. Но на один из них я всё же попытаюсь ответить: да, я стоял однажды на том обрыве и во все глаза смотрел на дорогу. Столько лет прошло с того дня, а я всё помню. Да и можно ли это забыть?..

 

А дорога тогда проходила по реке по толстому льду, а по обеим её сторонам белели, переливались снега. Шёл тогда уже третий год той бесконечно долгой и страшной войны. А за окном стоял февраль и наша школа ждала гостей – детдомовцев из райцентра. Они должны были прийти на лыжах и потому мы по несколько раз на день выбегали на тот обрыв и смотрели – не идут ли? Но их всё не было, но зато в Снегири пришёл настоящий мороз. От него трещала и раскалывалась земля, даже стены домов чуть слышно постанывали. И казалось, ещё миг, другой – и развалятся стены. А если выйдешь на улицу, сразу замирает дыхание, – мороз бил наповал. Даже воробьи на лету замерзали и падали сверху, как камешки. Так прошло ещё несколько дней и вдруг всё изменилось. А началось всё с того, что однажды вечером повалил густой снег. Он шёл всю ночь, а утром разыгралась метель. Она хозяйничала целый день, а потом всё же выдохлась, отступила. И сразу пришло тепло. Но вначале мы не поверили. Ведь ещё утром выло и гудело в трубе на все голоса, а тут проводили ночь и смотрим – кругом светлое небо и на крышах – сосульки. И такое солнце, точно в марте или в апреле! И по всей улице мерцают сугробы.

По этим сугробам и пришли в деревню наши долгожданные гости. Пришли, как и обещали, на лыжах и было их человек десять, а может побольше. Самый младший из гостей учился примерно в четвёртом классе, а остальные были из шестого, седьмого… Вместе с ними пришёл и школьный учитель – воспитатель. И я не сводил с него глаз…

 

А сейчас прерываю рассказ, потому что опять не уверен – поймёт ли меня читатель? Ведь он следил вместе со мной за жизнью этого Вязникова, а я взял да и перескочил на другое. «Зачем так? Это же не по правилам?!» – возмутится какой-нибудь недовольный. Но мне и возразить-то нечем, да и надо ли возражать. Надо ли… Но почему? А потому, что я много беру на себя и даже заговорил о каком-то читателе. Но кто будет читать эти странички и кому нужны все эти волнения? Разве только мои родные и знакомые удостоят меня вниманием, да и то, если под настроение… А раз так, то не буду сдерживать свою душу. Пусть она страдает, переживает. И пусть вспоминает ту далёкую зиму и наших долгожданных гостей. К тому же эта история нам с Геннадием пригодится – в очень трудный, тяжёлый час…

 

А теперь, как говорится, с Богом и дальше… – И я снова вижу тех ребятишек со своим учителем – воспитателем. Я и вправду не сводил с него глаз. А всё потому, что он был горбатенький, сухонький, в круглой кроличьей шапочке, в больших пимах не по росту. Настоящий мужичок с ноготок, зато на глазах сияло золотое пенсне. Я вначале даже не понял, что у него на глазах. А потом мне объяснили, что это такое, но всё равно я не смог выговорить это слово. Да и сама шапочка просто сводила с ума. Она была такая нарядная и пушистая, что до неё просто хотелось дотронуться. Да что говорить! Эта шапочка и золотые очки делали его похожим на белочку. Прыгает такая по веткам, резвится и хвостик свой жёлтенький распушила, но близко к себе никого не подпускает. И этот, горбатенький, наверное, такой же строгий и недоверчивый. Но Генка Шестаков почему-то сразу же дал ему прозвище – Комарик. А почему – пойди, разберись. Может быть, из-за фигуры так его припечатал. Но верней всего – из-за голоса. Очень уж тоненький, жалобный был у учителя голосок.

А вместе с ним было ещё одно существо – большая лохматая собака. С виду её можно и испугаться, но собака была добрая, ласковая, как будто всех за что-то благодарила. К этому трудно привыкнуть, ведь она всё время крутила хвостом и всем заглядывала в глаза. Она вела себя, как человек…

И все они явились к нам из райцентра. Там были и детский дом, и средняя школа. Говорят, там даже стояли каменные дома, но я в это не верил. Да и какой с меня спрос, ведь я в жизни ещё ничего не видел, кроме своих Снегирей…

В первую ночь наши гости заночевали в школе, а утром Комарик стал раздавать приказы. И лицо у него стало твёрдое и уверенное, даже голосок стал другим. Он теперь не пищал, а звенел. Комарик уже никого не упрашивал, а только командовал. Даже имя у него оказалось сердитое, громкое – Григорий Романович. И всё теперь убедились, что среди наших гостей он самый главный, самый незаменимый. И мы были правы, ведь оказалось, что Григорий Романович был не только учитель, но и директор детдома. А в этом детдоме были дети из славного города Ленинграда. Год назад их вывезли из осаждённого города, многие из них были сироты, а другие о своих родителях пока ничего не знали, ведь они были где-то на фронте…

А я без конца удивлялся. Эти сиротки прямо на лету ловили каждое слово Комарика и во всём ему подчинялись. А он уже распорядился, чтоб в школьном зале готовили сцену и ставили стулья, чтобы помыли полы и на сцене повесили занавес. На белой марле был нарисован крейсер «Аврора», а возле него с винтовкой в руках – моряк в бескозырке.

И вот наступил вечер. Зал наполнился до отказа. Заглянули на огонёк и многие взрослые, пришла и моя мама. Да и как ей не прийти, ведь она вела в нашей школе уроки русского языка и литературы. И сейчас я ей просто залюбовался – на ней было очень красивое платье. Я его даже ещё не видел. Наверное, она сшила его давно, ещё до войны… И вот занавес распахнулся и вышел Комарик. «Не из тучи гром!» – хихикнула наша техничка тётя Феша. Но на неё замахали руками. А Комарик уже обращался ко всему залу. Голосок его опять звенел, наливался, и пенсне призывно поблёскивало, отражая свет большой лампы, подвешенной к самому потолку. Я сидел, как заворожённый, потому что не смог оторвать глаз от Комарика, и опять он напомнил мне какого-то зверька, который высматривает добычу. И я почему-то плохо слышал, о чём он стал говорить. Зато я неотрывно следил за его лицом, за его руками, которые постоянно подрагивали. Наверно, он нервничал. А потом рядом с ним поставили табуретку и на неё водрузили баян. И в тот же миг на сцену вышел мальчик в белой рубашке и крикнул звенящим, порывистым голоском: «Привет вам с далёкой Невы! Начинаем концерт и просим внимания!» Этот голосок был такой резкий, внезапный, что моя мама даже испуганно вздрогнула и схватилась за край скамьи. А Комарик уже перебирал клавиши баяна, и под эти аккорды на сцену вышла вся группа. Я замер и перестал дышать, а Комарик растянул баян во всю ширь, и хор грянул довоенную песню. Теперь уж я вообще не сводил глаз с Комарика. У него были большие ладони и бледные длинные пальцы, даже и не пальцы, а веточки, и они так быстро кружились по клавишам, точно за ними гнались какие-то злые враги и ещё миг, другой, – и они схватят их, растерзают. Но проходила минута за минутой, а пальцы всё ещё были не воле, только двигались теперь уже медленней, нехотя… И вот звуков нет – и сразу же, как горох по железной крыше, рассыпались аплодисменты. Комарик улыбался, раскланивался, но ему мешал горбик. Да ещё тяжёлый баян он держал на руках и казалось – ещё немного и переломятся плечики. И я еле сдерживал слёзы, но многие всё равно плакали, словно прощались с Комариком навсегда… А потом опять вышел хор и спел несколько песен. Ребята пели громко, старательно и так же старательно, прикусив нижнюю губу, подыгрывал им Комарик. И вдруг занавес закрылся. Все замерли, ожидая какого-то чуда. Но занавес не шевелился, – и чуда не было. И всё же оно случилось, потому что на сцену выбежала высокая рыженькая девочка… И зал сразу замер. И в этой тишине прозвенел голосок:

– Меня зовут Наташа Уварова. Я буду вам играть на гитаре…

Она ещё хотела что-то сказать, но видно смутилась. В правой руке Наташа держала гитару. Потом она встала рядом с Комариков и стала тихонько перебирать струны. Комарик вначале слушал, вытягивал шейку – и вдруг резко нажал на баян, и пальцы у него напряглись и вспухли жилки на шее. Лицо тоже мучилось и страдало. Но вскоре напряжение прошло, и вот уже баян и гитара слились вместе, переплелись, и раздалась такая чудесная музыка, что я закрыл глаза и почти не дышал. Я теперь обо всём забыл и меня точно бы укутала какая-то тёплая пелена, и мне хотелось подольше побыть под этим одеялом. Звуки лились, приближались, – и от меня точно бы отпали все заботы, печали, и я понял, всем существом своим понял, что ко мне пришёл какой-то чудесный, счастливый праздник, которого я ждал всю жизнь и вот, наконец-то, дождался.

А потом они сыграли старинный русский романс. Девочка так и объявила своим звонким пронзительным голоском:

– А сейчас мы исполним старинный русский романс «Я встретил вас…»

Она объявила и провела ладонью по струнам, и они ей подчинились, а потом и баян зазвучал, – и полилась такая грустная, щемящая музыка, что мне захотелось заплакать. И я плакал и не замечал слёз, да и мама моя тоже вытирала платочком глаза и нисколько этого не стеснялась. А концерт продолжался, набирал силу, – и мы опять слушали хор, а после него эта рыженькая Наташа Уварова спела весёлую довоенную песню. Но слова-то были весёлые, а лицо у девочки было бледное и печальное, – и, глядя на неё, моя мама тяжело задышала. И тут нашим вниманием опять завладел Комарик. Девочка со сцены ушла и туда, где она стояла, выкатили маленький стул, на который водрузили баян. А потом появился Комарик. На виду у всех он протёр платочком пенсне и сделал таинственное лицо. Все снова притихли и стали ждать. И ожидание не обмануло. Комарик сел на стул и положил на колени баян. Глаза у него сияли, и он заиграл. Но у меня не хватает слов, потому что он заиграл так чудесно, точно был великий артист. И музыка разливалась всё шире и шире, и ей уже мешали стены, ведь ей уже хотелось вырваться на улицу, чтобы улететь в небо или куда-нибудь ещё дальше – в наши снега. А Комарик страдал: лицо его то краснело, то резко бледнело, а пальцы носились, взлетали над клавишами и казалось, – ещё немного и они сломятся, рассыплются в прах. Но всему бывает конец. Мелодия оборвалась внезапно, точно наступили на неё тяжёлым кованым сапогом. Баян всхлипнул, как дитя, и сразу затих. А я смотрел, не отрываясь на Комарика, и ждал, что он снова начнёт играть. Моя душа просто умоляла его – «ну сыграй же ещё, ну сыграй…» Но я не дождался. Видно, чудеса не случаются дважды, но всё равно я ждал и надеялся. Правильно говорят, что надежда умирает последней. А Комарик поднялся со стула, кланялся во все стороны и что-то бормотал про себя. Глаза его всё так же сияли, а губы шевелились, подёргивались, а лицо… О, если бы вы видели его лицо! Оно было всё в пятнах, горело. И в этот миг занавес дрогнул и скоро закрыл всю сцену. Объявили маленький перерыв – антракт.

 

«Как жить теперь?..»

 

И я тоже прервусь. А в голове снова тяжёлый вопрос – ну почему я всё ещё не рассказываю о главном – о той самой зловещей кукушечке? Да, той самой, которая однажды сделалась человеком. Правда, без имени, без фамилии, без домашнего адрес. Ну и что из того. Всё равно ведь эти двуногие живут среди нас. И об этом я заговорил ещё в самом начале этих записок. А потом как будто забыл. Но нет, нет – совсем не забыл! И не торопите меня. Всему свой черёд и свой час: скоро, совсем скоро будет встреча Ивана Николаевича со своим другом Геннадием, а потом залетит к ним и эта кукушечка. А пока я просто страшусь к этому прикасаться. Берегу своё сердце. Ведь эта кукушечка на своих крылышках принесёт столько печали… А пока давайте снова вернёмся к тем ленинградцам-детдомовцам. К тому же проницательный читатель найдёт определённую связь между ними и тем, что произойдёт дальше с Иваном Николаевичем в родных Снегирях…

А со мной происходит всё то же, то же: я читаю свои записи о том чудесном концерте и пытаюсь что-то исправить, дополнить, но мои мысли перебивает волненье, да и глаза всё время на мокром месте. Видно, стал я слезливым и слабонервным – горе какое…

 

А там, в моих Снегирях, перерыв быстро закончился, и опять дрогнул занавес и на сцену вышел всё тот же мальчик в белой рубашке. И поднял руку:

– Начинаем второе отделение концерта. В гостях у вас – ленинградские дети. Концерт ведёт Игорь Дроздецкий. А теперь поприветствуем нашего лохматого друга!

И после этих слов на сцену вывели большую лохматую собаку. Она внимательно оглядела зал и присела на задние лапы. Какая-то женщина у меня за спиной громко заойкала:

– Ой, товарищи, не могу. Они волка с собой привезли!

– Не волка, а Стёпу… – поправил её ведущий. Затем посмотрел в зал и крикнул:

– А теперь Стёпа будет с вами здороваться!

И сразу же собака громко пролаяла.

– Давайте поаплодируем! – снова крикнул ведущий, но его слова заглушили аплодисменты.

Потом в зале заговорили все сразу, но громче всех голос у Вани Вязникова. Мой дружок хвастался, что их кота тоже зовут Стёпой, и он тоже – учёный кот. Но Ваню стали перебивать, и шум разливался, усиливался. Наконец, вмешался ведущий:

– Домашние дела обсудим потом. А сейчас продолжаем концерт! И давайте попросим Стёпу ещё раз поприветствовать…

И не успел мальчик договорить, как собака уже поднялась на задние лапы, а передними помахала, точно бы поздоровалась. Глаза у ней сверкали, как у Комарика. Наверное, волновалась. А ведущий не унимался:

– Наш Стёпа приветствует всех!

И после этих слов он стал раскидывать по полу какие-то карточки.

– Стёпа, милый, покажи арифметику! – Игорь потрепал Стёпу по спине и повёл за собой по сцене.

Собака сделала несколько коротких шагов, потом остановилась и пролаяла три раза. А затем подняла зубами карточку и показала в зал. На карточке была большая цифра «3». И сразу – аплодисменты, весёлый шум. А собака сделала ещё шаг и пролаяла пять раз. После этого подняла зубами карточку и затрясла ушами. На карточке красовалась цифра «5». В зале опять зашумели, и я тоже радовался вместе со всеми. И вдруг залаял сам Игорь – семь раз подряд. В зале стихло, – все напряглись. И в этой тишине собака подняла карточку с цифрой «7». Что тут началось! Со скамейки, где сидели учителя, раздались крики «Браво», – и это всех подстегнуло. И ребята, уже не стесняясь, вскочили на ноги, – пришёл настоящий праздник. Моя мама тоже громко смеялась. И техничка тётя Феша тоже смеялась и покачивала головой. А на сцене всё ещё стоял смущённый Игорь Дроздецкий. Потом он поднял руку и начал раскланиваться. Глядя на него, и собака стала раскланиваться. И делала это очень смешно и забавно: она ходила по сцене кругами и после каждого круга наклоняла свою лохматую голову. Она бы ходила так, наверное, целый час, но её остановил Игорь:

– Стёпа, хватит! Лучше покажи, как мы учим уроки!

       Собака зевнула и повалилась на бок, как будто уснула. Зал грохотал от смеха, но собака даже не пошевелилась. Игорь стал поднимать её, но она выпадала из рук, точно камень. Все опять засмеялись, как по команде. А Генка Шестаков даже замяукал, но это уже слишком. И на него стали оглядываться, и он замолчал. И в этот момент снова крикнул ведущий:

– Стёпа, покажи, как мы отдыхаем!

И собака подпрыгнула, как мячик, и стала кувыркаться. Её большой толстый хвост всё время мешал ей и жил как бы отдельно. Собаке он надоел, и она схватила его зубами и стала тянуть к себе и рычать, – она, наверно, кого-то изображала. Потом забыла про хвост и опять стала кувыркаться, повизгивать, но её остановил Игорь:

– Стёпа, остановись! Спасибо!

И собака заходила снова кругами и начала кланяться, но Игорь уже попросил о другом:

- Стёпа, покажи, как ты ненавидишь фашистов!

Собака замерла, остановилась на месте. И вдруг подняла заднюю ногу -  как при исполнении малой нужды. Так продолжалось секунду, не более, затем стала заскребать лапами это место. Ребята сразу обо всём догадались и таким громом аплодисментов наградили Стёпу, что он даже вздрогнул и задёргал ушами. А потом, выдержав паузу, наклонил морду в низком поклоне. Опять закричали: «Браво», но в этот миг вышел Комарик и обратился к залу:

– Ребята, – начал директор детдома, завтра мы уже будем в другой деревне, но Снегири мы никогда не забудем. Не забудем ведь? Правда?!

– Не забудем! – ответили хором детдомовцы.

Они стояли теперь сзади Комарика тесным торжественным строем, и лица у всех были серьёзны. А Комарик продолжал говорить:

– Мы совершаем лыжный поход по району. Я у ребят главный руководитель, а мой заместитель – Игорь Дроздецкий. Давайте скажем ему «спасибо». Он хорошо вёл концерт.

– Спасибо! Спасибо! – крикнули разом детдомовцы, а к ним присоединился весь зал.

– Давайте скажем «спасибо» и нашему Стёпе. Он самый умный из всех собак!

– Спасибо! Стёпе – спасибо! – отозвались хором детдомовцы, и их поддержали все дети и взрослые.

– А между прочим, – снова начал Комарик, – наш Стёпа – героический пёс. Игорь вёз его с собой из самого Ленинграда. И собака всё вынесла: и длинный путь, и морозы, и голод. Много раз её выбрасывали из вагона, потому что собак везти не положено. И кто знает, что они пережили – Игорёк с нашим Стёпой, но они всё вытерпели и доехали, – и вот теперь они с нами… – Комарик умолк, протёр платочком пенсне и продолжил. – И сколько горя свалилось на Игоря. Ведь у него все родные погибли. Бомба угодила прямо в их дом, а Стёпа бегал во дворе и остался живой. А родителей уже не вернёшь, и только Стёпа остался, а Игорёк наш – круглая сирота…

– Мы совсем не сироты! – перебил Комарика Игорь. И голос у него был громкий, обиженный. И этот же голос добавил: -  У нас есть Ленинград!

– Правильно, Игорёк! – согласился Комарик, и на лице у него сразу же появилось какое-то детское виноватое выражение. Он точно винил себя за то, что рассказал сейчас про Игоря, ведь никто не просил его, а он взял да и рассказал… А потом к нему подошла собака и подняла кверху морду. В зубах у неё была бумажка, свёрнутая в узкую трубочку. Комарик развернул её и поднял над головой. На бумаге крупными буквами было написано: «Концерт окончен». Ребята снова зааплодировали, но никто из зала не вышел. И тогда Комарик опять взял в руки баян и начал играть. Это был старинный вальс «Дунайские волны». И вот уже на сцене двое: к баянисту подошла с гитарой Наташа Уварова и стала подыгрывать. И сразу же, почти в ту же секунду, возле Наташи встала собака и подняла морду. Потом громко завыла, но в глазах у ней вспыхивали искорки. И я понял, что собака подпевает баяну. Было смешно и почему-то печально. Эта печаль подкралась внезапно, я даже не ожидал.

Вначале я смеялся вместе со всеми и смотрел восхищённо на Стёпу, а потом разболелась голова, как будто по ней ударили чем-то тяжёлым. Я растирал лоб и виски, но боль не проходила, – со мной творилось что-то неладное. И было так тяжело и так горько, точно завтра нужно было расстаться с жизнью и умереть навсегда. А потом пришли такие же печальные мысли: я стал думать о родных этого Игоря, которых убила бомба в далёком городе Ленинграде. Думал я и о своём отце, на которого мы получили похоронку. Но этой бумажке мы всё равно не верили и ждали, каждый день ждали, что отец пришлёт нам письмо. Думал я и об этой чудесной собаке, которая проехала в поездах тысячи километров и насмотрелась такого, о чём нам и не снилось. Думал я и об этом горбатеньком человечке, у которого столько таланта, что хватит на десятерых. Думал я и о своей матери, которая сидела рядом со мной и тяжело дышала. И такое дыхание – от её усталости, от болезней. Думал я и о нашей старенькой тёте Феше, у которой погибло на фронте два сына… Мне было жаль всех этих людей, но ещё больше себя. Ведь у меня нет ни брата и ни сестрёнки, и на отца пришла похоронка, – и как жить теперь. «Ну кто мне ответит, кто?!» – вопрошала кого-то душа и никак не могла успокоиться. А музыканты кажется обо всём забыли потому что ночь давно за окном и керосина в лампах на донышке, а они всё играли, играли… И душа моя, наконец, не выдержала и что-то в ней порвалось, – и я взял маму за локоть:

– Давай возьмём Наташу в нашу семью? А может быть Игоря? Ты разрешаешь?

– Что с тобой, сына? Что с тобой?.. Я просто не знаю… Мама заплакала и погладила меня по голове, потом тихо добавила: – Наташа уже большая девочка. Она к нам не привыкнет…

– Тогда Стёпу давай возьмём? Это лучшая в мире собака!

Но в ответ только молчание.

– Может, возьмём кого-нибудь?.. – повторил я вопрос.

И мама снова заплакала. Да так громко, что я испугался. А рука её сдавала моё плечо:

– Ну в кого ты такой сынок? Ты бы всех сироток прижал к себе, обогрел. Но разве хватит сердца на всех…

Я ничего не ответил, потому что был в каком-то счастливом сне, в забытьи. А Комарик с Игорем всё играли, играли. И теперь везде была музыка, только музыка, только она. И как хорошо мечтать под неё, когда всё ещё впереди, впереди… Когда жизнь сама похожа на белую снежную дорогу и ничего ещё не отпечаталось на этом чистом ослепительном насте, разве только маленький следок от какой-нибудь птички, разве только бороздка от сухой прошлогодней полынки, сломленной внезапным ветром или чьим-то дыханием…

Они ушли из нашей деревни ранним утром, почти на рассвете. Их никто не провожал, потому что они ушли незаметно, наверно, подумав, что лишние проводы – лишние слёзы. А часа через два началась метель. И подул ветер, колючий и злой. Не приведи Бог в такую погоду оказаться где-то в степи, на незнакомой дороге. И эта метель замела их лыжню, их голоса и их музыку. И мне долго потом казалось, что это музыка мне просто приснилась. Но всё равно ещё многие дни и ночи это воспоминание настигало меня и мучило, и нельзя было от него никуда подеваться, разве только закрыть глаза…

 

Вот и сейчас я закрыл глаза, но видение не проходило, и чтобы успокоить себя, я снова пододвинул к себе свои записи. Сейчас буду сам себе контролёр. Наверное, нужно что-то убрать и сократить об этих детдомовцах. Да и на Комарика я израсходовал много чувств, так что поймут ли меня, поверят ли? И я взял ручку, чтобы исполнить своё намерение – и вдруг что-то меня остановило – не надо, мол, этого делать. Не надо, не надо!.. Ведь в том школьном зале вместе со мной сидели и Ваня Вязников и Гена Шестаков. А они для меня – самые главные люди. К тому же в своём дневничке я как раз остановился на том, что Иван Николаевич Вязников спешил к своему другу в гости. А этот друг – тот самый Генка и есть…

И вот Иван Николаевич вздохнул полной грудью и зашагал быстрым шагом. Геннадий, наверное, уже заждался. Так что – с Богом…

 

Встретились как братья…

 

И вот показался дом Геннадия. А сам хозяин стоял возле калитки, наверное, ждал. Иван Николаевич вгляделся получше и понял – это действительно Геннадий. К тому же его друга редко с кем спутаешь: плечи у него широкие и покатые, а ноги короткие, крепкие. Да и ростиком – невелик. И чем-то этот человек напоминал треугольник. В школе его дразнили полпорции. Ребятишки бывают злы на язык… И вот Иван Николаевич пожал Геннадию руку, а потом они обнялись, и начались сразу упрёки, упрёки:

– Я уж целый час стою здесь столбом, караулю тебя, – сказал громко Геннадий и подхватил гостя под руку и повёл в ограду. Со стороны посмотреть, – они встретились, как братья. Только упрёки не прекращались:

– И автобус давно прикатил, а тебя – тютю. Што, што, думаю, да пошто. Ну я на большую дорогу – тогда, но и там – никого. А ты поди навещал свой домишко и потому задержался?

– Угадал, я побывал возле родных гнилушек… – Смеясь, ответил Иван Николаевич. И в этот миг под ноги гостю бросилась рыжая собачонка. Залаяла с приступом, аж глазёнки выпучила, ещё немного и лопнут.

– Ладно! Хватит горло драть! – Но собачонка не унималась. Тогда Геннадий повторил приказ:

– Кому говорят – заткнись!

И собачонка, наконец, затихла. Но он ещё раз что-то крикнул, и та, поджав хвост, убежала. Геннадий рассмеялся:

– Вот и ладненько. Заборонили, выходит, вспахали.

– О чём ты? Не понял? – переспросил Иван Николаевич, но Геннадий, как не слышит. Он опять подхватил своего друга под руку и повёл к крыльцу, а сам что-то бормотал про себя.

Некоторые слова Иван Николаевич всё-таки разобрал:

– А с автобусом тебе, слышь, повезло. Последнюю неделю ходит, а потом – конец. Говорят, нерентабельно. Ишь, какое слово придумали. Ты не знаешь – с чем его едят? Аха, молчишь, вот и я не знаю, не обучили ещё… – Голос у Геннадия был сипловатый, простуженный и какой-то безрадостный: – Вот так, Ванюша, мы и живём.

– Плохо живёте. А почему терпите?

– А потому, что всё кончается на «у». Да, да! Ведь Снегирей наших теперь нет, а есть – «сорок седьмой километр». Ты можешь это понять?

– Нет, не могу… – тихо ответил Иван Николаевич и помрачнел.

Не такой он ждал встречи, не таких разговоров. А между тем они были уже в сенях, и здесь у самого порога, лежал веничек, и Иван Николаевич обмёл ботинки от снега. Ноги так замёрзли, что уже ничего не чувствовали. А Геннадий был в пимах, и гость позавидовал:

– Где ты достал эти шлёпанцы?

– Пимики-то! А что? Могу и подарить, есть у меня запасны.

Они зашли в дом, и Геннадий всё время говорил, говорил:

– И медпункт у нас закрыли, и даже радио сняли. Обрезали у всех провода, прямо стрижка «под ноль». Ха-ха! – он даже рассмеялся, хотя повода не было. Правда, смешок был быстрый, нервический, а после него опять поток слов: – Приехал, значит, какой-то мужик на «Жигулях», а сам пьянущий, два слова не вяжет. И изо рта – один мат. И обзыватся ещё, сучья морда, – вы, говорит, тут дармоеды, лентяи, у вас, мол, годовая задолженность. Так что попадаете под ликвидацию!

– Под что – повтори?..

Но ответа не последовало, потому что Геннадий уже снимал пальто, и Иван Николаевич тоже разулся и остался в одних носках.

– А ботиночки-то надо просушить и немедля… – засуетился Геннадий и куда-то отнёс ботинки. И быстро вернулся: – Садись, Ваня, на лавку, в ногах правды нет.

Иван Николаевич благодарно кивнул, но сел не на лавку, а на стул. Так было привычней.

– Чистота у тебя, Гена, точно в аптеке. Неужели сам полы трёшь и рубахи стираешь?

– А што делать, Ваня. Ты, наверно, не знашь, и я тоже не знаю. Но без руки жить можно, у меня, Ваня, другое горе…

– А что?

– А то, милый мой, что в желудке образовался червяк. И он ест меня, точит напильником. И скоро так выточит, что стану, как карандаш. Вот так, Ванюша, смотри на меня да наглядывайся… Эх-ма, эх-ма, где бы взять нам ума… – Он замолчал и присел на лавку напротив гостя.

А Иван сейчас, не таясь, не стесняясь, стал разглядывать хозяина. И чем больше смотрел на него, тем сильнее мрачнел. Ведь там, на улице, на холоде, он многое не заметил. Лицо у него вроде бы прежнее, но всё же другое: щёки впали и побледнели, а нос заострился и опустился вниз. «Совсем, как у Гоголя», – подумал Иван Николаевич и хотел даже пошутить по этому поводу, но сразу остановил себя. А вместо этого попенял:

– Ты почему не сообщил, что болеешь. Выходит, что скрыл от меня…

– Почему, Ваня? Я же сообщал в письме, что болею. Правда, со скользом написал, помаленьку…

– Про такие дела не надо со скользом. Тогда почему…

Он хотел ещё о чём-то спросить, но Геннадий остановил:

– Ладно, Ваня, проехали. А теперь кушать будем и будем выпивать. Ты, надеюсь, согласен? – И, не дождавшись ответа, начал стучать посудой. И под это постукиванье, под перезвон вилок и ложек, он вдруг произнёс тихо-тихо, почти шёпотом, но этот шёпот обжёг: – Я же, Ваня, собираюсь умирать. И начал уже укладывать свои чемоданы. Потому и вызвал тебя. Потому… Ты ведь будешь меня хоронить.

– Что, что?! Повтори?! – почти крикнул Иван Николаевич.

Но Геннадий поднял кверху ладонь:

– И не кричи на меня, не шуми. Все мы помрём, да только не в одно время. А я што? Да ништо! Я только один из списка. Вон в прошлый декабрь хозяйка моя уплыла, скоро годины будут, – времечко-то, как вода. Сосед мой Степан Егорович тоже убрался, а следом и старуха его. И на большой улице тоже не стало троих стариков, – не буду дальше перечислять, одно ведь расстройство. И так всё ясно, мой дорогой, – он глубоко вздохнул и покачал головой. А губы его всё ещё продолжали подрагивать, наверное, он нервничал. Да и как быть спокойным, если наступили на самую больную мозоль. Потом он внимательно посмотрел на гостя, точно впервые увидел, и тихо сказал:

– Готовься, Ваня. Скоро и меня повезёшь в борок… – Он собирался ещё что-то добавить, но неожиданно возмутился гость:

– Хватит стонать! Я может тоже не долгожитель. Однако, не давлю на нервы.

– Не сердись, Ваня. Мне поди выговориться треба, а с кем? Ты вот приехал, – я и напал на тебя. Но больше – ни, ни. Лучше буду тебя кормить, – он выставил на стол бутылку водки, открыл банку с солёными огурцами и нарезал ломтиками варёной колбасы. Всё это делал одной рукой, и гость уже намеревался поговорить об этом, но Геннадий опередил:

– Не смотри, Ваня, так на меня, – однорукий я нынче. Зашиб свою рученьку, и она не отходит. Шило втыкай в неё – не услышу. Да хорошо, што хоть левая, но и в правой силы убавилось. Особо – в ладошке. Карандаш с ручкой уже худо держит, – наказал за грехи Господь… Но ничего, ничего. Без руки жить можно, а вот без желудка – хана… – Он тяжело вздохнул и помотал головой: – Так што, Ваня, я не обманываю, – у меня там червяк… – Он взялся ладонью за правый бок и нехорошо схохотнул. – Этот червячок и ест меня поедом. Ну ладно, проехали… У меня, Ваня, и сало есть. Хочешь нарежу?

– Не надо. Я не голодный.

– Ладно. Тогда за встречу!

Он разлил водку в два гранёных стакана и один стакан пододвинул гостю.

– Ну что, вздрогнем?

Они чокнулись. Иван Николаевич сделал глоток и отставил стакан. Геннадий же повертел стакан в ладони и рассмеялся:

– Смешно сказать, но я нонче не пьющий. Мой желудок войну объявил. Чё поднесу ему – всё обратно. Особенно водочку. Да и желудка-то нет – одно названье.

– Куда он делся? Ты можешь со мной без загадок?

– Не груби, Ваня. И кричать на меня нельзя. Обходительно надо, по имени-отчеству называть. Моя болезнь того требует. Так-то вот… – Геннадий немного помолчал, потом куда-то сходил и принёс целлофановую бутылочку с минеральной водой и опять сел напротив гостя:

– А ты выпей, Ваня, погрейся, и я с тобой чокнусь своей водичкой. А эту горькую, прости, не могу. И не проси даже, – выпала моя карта из колоды. У меня ведь, Ваня, последняя степень. И она требует уважения.

– Кто она? – Насторожился Иван Николаевич.

– Не надо, Ваня, не притворяйся. Ты всё понимашь, всё знашь. Но если хочешь, то специально для твоих ушей поясняю: есть такая болезнь, что на букву «рэ». Она рычит и кусается и наш брат от неё, как может, спасается. Только конец всё равно один. Сам знашь – какой… – Он проговорил это быстро, какой-то скороговоркой и опустил низко голову. Посидели немного молча. Когда приподнял голову, – на лбу проступила какая-то зловещая краснота, но быстро прошла. И лицо сразу сделалось бледным, иссиня бледным, а ноздри дрожали. А Иван Николаевич видел это и не мог скрыть возбуждения:

– Не понимаю, Геннадий. Хоть убей меня – всё равно не пойму. Или ты пугаешь меня, или в голове у тебя карусель. Ведь ты себя уже приговорил, ещё немного и поведёшь на расстрел. А по какому праву, скажи, по какому? Даже слушать тебя не буду…

– Правильно, Ваня, я болтаю, как балаболка… А ты молчишь, как партизан. – Геннадий опять рассмеялся, но смех уже настоящий, весёлый. И такие же вышли слова: – Рассказал бы хоть про городское житьё-бытьё. Говорят, вас стариков ловят на улице и отправляют в психушку. А там суют в руки метлу и заставляют подметать тротуары, – он раскатисто засмеялся, но быстро умолк и даже прикрыл рот ладонью.

– Нехорошо, наверно, с ума схожу. Ведь хохочу, а совсем не смешно… – Он замолчал и вдруг подошёл близко к гостю и положил ему руку на плечо: – Давай, Ваня, я тебе баян подарю! Тульский ещё, довоенный. Сам играет, сам поёт! Давай подарю, а?

Иван Николаевич промолчал, как будто даже не слышал. Но Геннадия всё равно не унять:

– Эх, Ваня, да что ты за Ваня… Хоть бы попробовал моей водочки да закусил.

После этих слов Иван Николаевич отпил из стакана и похрустел огурцом. Он уже стал согреваться: пальцы у ног ожили и зашевелились, а на щеках вспыхнул румянец. И захотелось ему поговорить совсем о другом:

– Геннадий, а где наши Толстые лапки?

– Известно где – на чердаке кошек пасёт. У нас, Ваня, этого добра теперь под  завязку. Хозяева-то или примерли или уехали, а кошечки с собачками остались. А куда их? На помои не выбросишь. Такой вот, Ванечка, коленкор. Некоторые уже и одичали…

– Что-то я не заметил собак. Хоть бы одна тявкнула, пока к тебе шёл, – усмехнулся Иван Николаевич.

– Надо же, чем мы недовольны. А ты пораскинь умом – кого им охранять-то, если народишка нет. Ну чё? Скумекал… А твой кот у меня квартирует. И мне с ним хорошо. Скоро, полагаю, заявится. Всё же рядом живая душа.

 

Толстые лапки

 

У Ивана Николаевича сразу поднялось настроение. Ему нравился этот разговор о коте. Он даже с удовольствием повторил про себя: «Где вы мои, толстые лапки? Куда вы попрятались от меня?» Повторил и сразу же что-то сжалось и заболело в горле. Этого кота он любил и жалел, как человека. А пришёл кот к нему прошлой осенью – в конце октября. Помнится, дело было ночной порой. За окном шумел нудный холодный дождичек, и ветер бил в старые рамы. Потому, наверно, плохо спалось. И вдруг кто-то постучал прямо в дверь. Он подумал, что ветер, но потом стук повторился снова и снова. Он открыл дверь, а там – какое-то лохматое мокрое существо. И глаза блестят в темноте, а одна лапка приподнялась. Наверное, она и стучала в дверь. У Ивана Николаевича защемило на сердце, и он взял этот комочек на руки и занёс в дом. Подстелил под него старый свитерок и оставил отдыхать. А наутро этот мокрый комочек превратился в красавца-кота. Вскоре зашёл к нему Геннадий, и он показал ему своего ночного гостя. Геннадий со всех сторон оглядел его и одобрил:

– Это хорошо, очень хорошо. Если кошка приходит в дом, – жди обязательно прибыль. И давай, Ваня, поступим так: летом, когда у тебя дачные дела, кот будет обитать у тебя, а зимой я его забираю к себе. Идёт? – Иван Николаевич, конечно, с радостью согласился.

И этот кот постоянно его удивлял. В первые же дни он повёл себя очень храбро и независимо. Он забирался без спроса на обеденный стол и ходил там среди тарелок и чашек, как настоящий хозяин. Не церемонился он с книгами и журналами, – постепенно сбрасывал их с книжных полочек и на том месте ложился отдыхать. А когда спал, то вытягивал далеко от себя свои толстые лапки. Потому и прозвище заслужил такое же – Толстые лапки…

Вот о чём вспоминал сейчас Иван Николаевич, но его мысли перебил Геннадий:

– А как матушка твоя? Уже ведь года да годочки. Как с головой-то, поди уж чудит?

– Не надо, Геннадий! – неожиданно обиделся Иван Николаевич. – С головой у ней всё хорошо, нам бы с тобой такую голову.

– Да я же по-свойски, – начал оправдываться Геннадий. – А ты губу надул, зачем? Лучше привёз бы её сюда погостить. А то сидит в четырёх стенах – как это вынести. Сам бы вот посидел…

– Привёз бы, конечно, но ведь расстроится. Мало радости теперь в Снегирях.

– Согласен, Ваня, ну как же. Все подружки твоей матушки уже на том берегу. Остались только пьянчужки да бомжи. И на морду – нерусские. Но калякают, правда, по нашему и матерятся – куда там! И пьют – только подноси…

– Везде нынче пьют…

– Так-то оно так, да назад-то как. Ведь эти, Ваня, и купорос выпьют и заедят рукавом. Вон соседушка мой Василий Ефимович совсем лишился ума. Жил, жил один – и ничего. Всё у него путём шло: и на столе было, и даже поросёнка откармливал, – и вдруг где-то подружку выкопал. Клавкой зовут. Она правда о себе заявляет – «Я – Клавдия Григорьевна – не кое-как. За меня сто тысяч давали, но я больше прошу». Вот какие шуточки у этой шлюшки, а Василий как не видит, не слышит…

– Любовь зла, полюбишь и козла, – усмехнулся Иван Николаевич и с удовольствием вытянул ноги. Они отогрелись и ожили, и по всему телу пошла истома. Теперь бы немного подремать, но Геннадий не закрывал рта и без конца говорил, говорил:

– Да шут с ней, с этой Клавкой. Ведь Василия жалко, как подменили мужика. Всю дорогу водочка на столе, она и самогонку гонит эта принцесса. Да ты знашь её. Когда школа была, – Клавка в техничках сидела. Держали почему-то, не увольняли.

– Знаю, знаю. Она ещё кроликов держала и шапки шила, – поддержал разговор Иван Николаевич, но голос у него был какой-то вялый, усталый. Он и в правду очень устал. Сейчас бы где-то прилечь да подушку под голову, но Геннадий не умолкал. Наверное, намолчался в пустом-то доме и теперь не остановить:

– Воду-то они в моём колодце берут. Ну и я туда же хожу. Как-то пришёл за водой, а там прямо на крышке лежит собачка. И само главно – собачка-то как застыла. Не шелохнётся даже, не вздрогнет. Ну я ближе, всё ближе, а глаза-то у ней, это надо увидеть! Они просто человеческие, как у тебя, как у меня. Так вот: оказыватся, эту псинку где-то Клавка нашла. И Василий по первости говорил: ты, мол, не собачку привела, а нечисту силу. И теперь жди беды. Может, мол, наш домишко сгореть или кто-то помрёт. Поговорил так и что-то задумал… А ты, Ваня, никак задремал?

Гость вздрогнул и с трудом открыл глаза. Он теперь плохо понимал – где он, что с ним происходит. Голос Геннадия его укачал и почти усыпил. Но заснуть сейчас – обидишь хозяина. И он сделал над собой усилие и приготовился слушать. А Геннадий всё о том же – о той собачке:

– Ну вот – продолжаю. Правда, тяжело говорить. Ведь через неделю я снова нашу лохматку встретил. А на шее у ней… Ты слышишь, Ваня, – это же как? На шее-то у ней ремешок-оборвыш. Ой-ё! Я так и замер. Неуж задавить хотели, неуж на такое пошли? И не успел я в себя прийти, – Василий подходит. И я – на него, прямо за ворот взял. А он в грудь себя бьёт – да ты чё, я ни при чём! Это Клавка велела убрать собачку – я и подвесил её к матице, а сам покурить вышел. А когда вернулся – собачки тю-тю. Ремень перегрызла и нате вам. А я ему опять с ходу врезал – ты сам, Васька, стал хуже собаки. А человеком станешь, когда выгонишь свою Клавку.

Он замолчал. В кухоньке повисла тяжёлая, какая-то гнетущая тишина. И гость опять решил поддержать разговор:

– Значит, Клавка у вас – главная злодейка.

– Нет, Ваня, не так. Она – главная у нас дура. Она же у нас после третьей рюмки уже не человек, а Баба Яга и всё время орёт – всё! Всё! Всё! Помираю, родные мои, спасите! Три вздоха сделаю – и всё, всё!! А недавно и совсем начудила – рубаху, значит, рвёт на себе и базлат во всё горло – ой, миленькие мои, рожаю, рожаю! Везите меня в больницу, давайте машину!.. Мы-то сперва не поняли, а она опять да опять – рожаю, миленькие, рожаю!..»

Он засмеялся, попридержал за локоть левую руку и поморщился, как от боли. Затем снова о Клавке:

– Вот чё она отмочила. Мне, конечно, смешно, но всё равно переспрашиваю – от кого, мол, Клавушка, рожать-то задумала? Может, бутылку выродишь вместо дитя. Не смешно да схохочешь. Вот так, Ванюша, мы и живём-поживам и ещё лучшего ожидам. А у тебя, милый, уже глаза на боку. Может, надобно полежать?

– Нет, нет! – замахал руками Иван Николаевич и опять спросил о собачке. Надо же было о чём-то спросить: – А с собачкой-то как? Хотели ведь задавить?

– Хотели да Бог отвёл. А теперь эта псинка живёт у меня. Она же тебе под ноги бросилась, когда ты заходил в ограду. Рыженька вся, как грибок, а уж умна, ох и умна! Только не говорит, но я обучу…

И он опять засмеялся и попридержал рукой левый локоть. И гость уловил этот жест и хотел что-то спросить, но его опередил Геннадий:

– Вижу, Ваня, не глянется моя рученька. А ничё уже не поправишь. А чё вышло? Голова у меня закружилась и пал. Да угодил на твёрдо, – и локоть зашиб. Говорят, к весне отойдёт, к моим огородам. Только не шибко верится. Да и какой уж мне огород. Ведь пахать надо, а трактор нынче в копеечку. По сто рубликов за сотку дерут, так что – отбой… – он ещё что-то сказал каким-то тихим, расстроенным голоском, но гость не расслышал.

И наступила долгая тишина. На стене сразу ожили часы – застучали, затикали, как будто проснулись. А вслед за часами что-то стукнуло в раму, точно камешком бросили или птичка ударилась. Иван Николаевич весь напрягся, даже заблестели глаза:

– Может, Толстые лапки пожаловали? Меня кот услышал и прибежал…

– Нет, Ваня, это ветер на нас рассердился. Кажется, метель собирается. Сейчас задует и до утра…

Иван Николаевич что-то забормотал в ответ и смущённо отвёл глаза. А бормотал он стихи.

 

«Ветер, ветер, на всём белом свете…»

 

Иван Николаевич очень любил стихи, но эту любовь старался запрятать поглубже, да и жизнь такая вокруг – не до стихов. Так он думал и так он решил, но душа-то не соглашалась. Вот и сейчас губы продолжали что-то шептать, и глаза светились, как на празднике. А разве метель не праздник, – «Ветер, ветер, на всём белом свете…» И ему стало так хорошо, что он закрыл глаза. Душа отключилась от всех печалей и теперь отдыхала. Так бы продолжалось, наверное, долго, но вдруг он вспомнил, что всё ещё не спросил о самом главном. И он тут же спросил:

– Геннадий, только честно, зачем так срочно вызвал меня. И в письме твоём одни загадки. А я ведь матушку одну оставил, а ей уж нельзя без няньки…

Но договорить ему не дали. Геннадий подошёл к нему близко-близко, даже дыханьем от него опахнуло. Потом положил ему ладонь на плечо:

– Не гони коней, Ваня. Я тебя долго ждал и теперь погляжу на тебя, пообвыкну, а потом покалякам.

– Вот и я на тебя погляжу… – рассмеялся Иван Николаевич. – Погляжу да порадуюсь. Так складно ты говоришь, аж завидно. Тебя бы куда-нибудь воспитателем. В какой-нибудь интернат…

– Не хвали меня – не к добру. Да и поди смеёшься надо мной или как? Я ведь, Ваня, теперь никто. И если уж честно совсем, по-нашему – мне уж нынче даже лошадку не расхомутать. Да, да, – и даже не возражай. Где шлея, где дуга, где постромки – убей меня, не скажу. А ведь бывший колхозник. А теперь кто я, ну скажи – кто? В какой ряд мою телегу поставить, да и телеги-то самой нет…

Он замолк и тяжело задышал. На лице проступила испарина и гость стал внимательно всматриваться в это лицо. Он волновался и мучительно думал, – Геннадий ли это – его школьный товарищ? А может кто-то другой – совсем чужой человек? И на голове у него почти нет волос, – только белый, иссиня-белый пушок. Таких старичков зовут одуванчиками. Да и как иначе сказать: одуванчик и есть. Вот и сейчас Иван Николаевич хотел в шутку произнести это слово, но слава Богу, одумался – ещё обидится человек…

А Геннадий в это время занялся совсем другим: он отрезал от горбушки несколько ломтиков хлеба, положил на них колбасы и завернул в газету.

– Пойду покормлю собачку. А ты посиди, поскучай…

Его не было минут десять, и за это время Иван Николаевич развязал свой рюкзачок и достал бутерброды, и подложил еду на тарелочки. И, наверное, зря. Геннадий, как увидел бутерброды, так помрачнел:

– А ты в Тулу со своим самоваром?

– Почему обижаешься?

– А потому, что обижашь. И водку мою не пьёшь, и к закуске совсем не притронулся. Прости уж, что бедновато. Вот приедут скоро мои молодые и чё-нибудь приготовят.

– Дочка-то тебя не забирает к себе? – спросил, как бы невзначай, Иван Николаевич.

– Ну как же – зовёт, приглашает. Но я сильно-то ей не верю, -   Геннадий опять сел на лавку и уставился в пол.

Маленький, худенький, он теперь походил на гнома. На печального гнома. У Ивана Николаевича защемило сердце. Ведь он жалел Геннадия, как родного жалел и хотелось его как-то успокоить, утешить, но язык у него точно прирос к горлу. Да и глаза… Ах эти глаза! Они только сейчас по-настоящему разглядели одежду Геннадия. На нём был старенький свитерок, весь изъеденный молью, а на ногах тяжёлые подшитые пимы с подрезанными голенищами. Но что пимы – это всего лишь пимы, а вот лицо… Что с этим лицом? Ещё недавно оно было чистое, свежее, как у молоденького, а теперь – щёки опали и посерели, как будто этот человек голодает и совсем забыл про еду. Тяжело смотреть на такое лицо, и Иван Николаевич отвёл глаза в сторону. Геннадий сразу что-то почувствовал:

– Худая у меня, Ваня, житуха. С утра хожу как подоённый. Два шага сделаю, а на третий – беру табурет и отдыхаю. Сегодня встал пораньше и решил – пойду к остановке Ивана встречать, но не тут-то было. Только до большой улицы и дошёл, а дальше – ноги не мои. Точно кровь выпустили из меня… Прости, утомил я тебя. Но ты хоть слушаешь да головой киваешь – и на том спасибо. Я ведь кругом один. И все мои разговоры – с котом да с собачкой… Ты, Ваня, почему ничё не ешь и не пьёшь?

Но гость ничего не ответил. Нет, не такой он ждал встречи, совсем не такой. И сейчас он совсем расстроился, даже потерял нить разговора. Но зато Геннадий не умолкает:

– Порой, Ваня, совсем мне худо. По комнате шагну, а пол из-под ног плывёт. Да что пол – всё уплыло от меня, не догнать. Вначале Аннушка моя убралась, а потом коровушку продал. Стара, конечно, была, изроблена. Столько лет нас кормила. А чем кончилось-то! Слышал, что покупатели на колбасу её – матушку нашу. Вот оно как…-  подбородок у него задрожал и глаза заморгали. Он достал платочек и промокнул глаза.

И гость тоже расстроился. Что-то тяжёлое подкатило к груди и придавило её – не продохнуть. С ним и раньше такое бывало, и он знал, что это бунтуют нервы. Вот и сейчас у него побледнело лицо. Даже Геннадий заметил:

– Ваня, тебе нехорошо?

– Ничего, уже лучше… – успокоил его гость и задышал ровнее, спокойней. И такой же спокойный задал вопрос:

– Знаешь, я часто думаю – сколько же теперь домов в Снегирях?

– Сколько? – Геннадий рассмеялся. Но смех какой-то нехороший, сквозь зубы. – Знаешь, Ваня, боюсь тебя опечалить, но остались ровно тридцать домишек, включая твои хоромы. И народу у нас – тридцать два человека. Ты на лето приедешь с матушкой – станет тридцать четыре.

Он тяжело вздохнул и огляделся по сторонам. И глаза напряглись, точно выдал только что большую военную тайну. Потом осторожно подцепил вилкой пластик огурчика и поднёс к губам. Но есть не стал, положил обратно в тарелку. И неожиданно заявил:

– Стыдно, Ваня! Прогусарили мы с тобой Снегири…

– Не тех обвиняешь!

– Может не тех… Но ведь пройдёт десять лет и на этом месте вырастет одна лебеда. И ни детского голосочка вокруг, даже птица не залетит… – Он замолчал и опять огляделся по сторонам. Глаза налились тёмным, больным. И в голосе такая же боль:

– Вспомнил сейчас одну присказульку. Ещё в детстве слышал, запомнил…

– А раз запомнил – скажи.

– Скажу, скажу, а ты намотай на ус. Так, значит, сидят двое и говорят. И вот один задаёт вопрос:

– Где вода? – здесь когда-то была.

– Быки выпили.

– Где быки?

– На гору ушли.

– Где гора?

– Черви выточили.

– Где черви?

– В травку ушли…

- Вот и весь ответ, Ваня, на все вопросы. Была, значит, гора – наши с тобой Снегири, – а теперь нет ничего, пустота. Хорошо потрудились черви, после них только ямы да пустыри. А на пустырях чё растёт? Одна лебеда и растёт. В войну знаешь ведь: наши родители лепёшки из этой травки пекли и нахваливали. И теперь, выходит, снова эту травку на стол. Ведь хлебушек-то уже не сеем, не жнём. Рухнул к чёртовой матери наш крестьянский род. Свалился он в яму и даже не кричит, не вопит – помогите, мол, да спасите. А чё кричать – к кому эти крики? – он скрипнул зубами и замотал головой.

Иван Николаевич тоже расстроился. Он даже поднялся со стула и прошёлся по кухоньке. Потом встал рядом с Геннадием и тяжело вздохнул:

– Горько тебя слушать, хоть уши затыкай. Я тут не был три месяца, а как будто три года. Всё прахом идёт и ничего не сошьёшь. Да и с рукой у тебя беда. Хочешь – я тебе помогу, немного деньжонок дам? И мы в городе найдём частника, среди них есть врачи – хоть куда!

– Нет, Ваня! Я не нищий! – возмутился Геннадий и опять повторил, – нет, Ваня, нет и нет! Считай, что ты мне ничё не говорил, и я ничё от тебя не слыхал. Да и рука – пустячок. У меня ведь желудок. Уже четвёртая степень. Ты хоть понимаешь чё это?

– Как не понять…

– Тогда сам подумай. Какие уж мне врачи, Ваня? День прожил – и ладно. А два дня подряд – совсем хорошо…

Голос его теперь сделался глуховатым, чуть слышным, и скоро Иван Николаевич перестал различать слова. Да и мешал ветер. Он стучался в рамы, гремел железом на крыше, как будто на кого-то сердился. И всё же, на всякий случай, Иван Николаевич спросил:

– Это не кот стучит? Или твоя собачка пришла?..

Геннадий хмыкнул и завозился на стуле:

– Собака, Ваня, не птичка. Ей в раму не постучать.

– Всяко бывает.

– Нет, милый мой, это ветер плачет, рыдает. Может, где-то человек сейчас – на последнем вздохе. Вот ветер и горюет и нам весточку шлёт. Надо бы помолиться нам, как ты считаешь?.. О, Господи Боже, Владыко жизни моей… не пожелай ты смерти моей, но дай мне силы… – Геннадий стал креститься и поднял кверху глаза. Там, в уголке, почти под самым потолком сияла икона. И свет от неё, казалось, набирал силу и скоро заполнил весь дом.

 

Одинокая гармонь

 

Так прошло минут пять, а может и больше. Геннадий сидел теперь молча и слегка придерживал больную руку. Она висела у него на тесёмочке, и эту тесёмочку он постоянно трогал и как-то нежно поглаживал. И в это время о чём-то думал, аж брови сбежались на переносице. Наверное, трудные решал вопросы. И гость не выдержал и спросил:

– Как ты с одной-то рукой? Даже письма пишешь… А как расписываешься? Тебе пенсию-то на дом приносят?

– Угадал, Ваня. Всё так и есть. С пенсией явятся, а я тык, тык – и шабаш. Левой-то не научился писать…

– Ну и как?

– А зову Антонину – родню. Это сестра моей Аннушки, и мы, конечно, роднимся. Так что почтальонка с пенсией вначале к ней постучит, а потом заявляются ко мне на пару. Как две уточки, ха-ха… – Он схохотнул и прикусил губу, поморщился. Наверное, боль где-то кольнула, напомнила о себе.

Но Иван Николаевич не отступает – снова вопрос да другой:

– Ну и что эти уточки? Они тебя лечат?

– А ты, Иван, недогадливый. Тоня-то меня выручат. А как? А вот так: она возьмёт мою праву ладошку в свою да подует на пальцы, – они вроде бы и окрепнут. И даже ручку держат – раз надо. Да и Тоня упорна: она мой локоть к себе прижмёт, закрепит, что называется, а дальше уж дело техники… – Геннадий опять рассмеялся, но на этот раз весело, хорошо заблестели глаза. – А дальше, Ваня, как в детском саду: она мою ладошку положит в свою ладонь и водит ей по бумаге. И буковки выходят – и всё в ажуре. И почтальонка довольна, никто не придерётся. Пенсионер сам расписался, чик-чирик – и готово. Не нарадуюсь я на свою Тоню. Как говорят, баба всех мер. Она раньше почему-то на меня всё с боку да искоса, а теперь стала жалеть. У ней мужик-то свой помер, сгорел от вина. Но она и его жалет, в памяти держит. – Геннадий по-мальчишески тряхнул головой и взял что-то с тарелки. Но есть опять не стал, а посмотрел на гостя. Глаза были весёлые, хорошие.

– Рад я, Ваня. Очень рад я тебе. И письмо в город тоже Тоня писала. Под диктовку, конечно. Я её просил – крупными буквами и чтоб – слово в слово. И Тоня слушат меня. А как же! Недалёка родня…

– Вот бы и взял её насовсем – эту Тоню.

– Чё, чё! Повтори! – Геннадий, видно, не ожидал от гостя таких советов и сейчас всполошился.

– Эх, Ваня, Ваня! Побойся Бога, возьмись за ум. Она же свояченица моя. К тому же я ей зла не желаю. За мной ведь ходить надо, да и хоронить меня скоро надо. А она, милая, уж вся изроблена, как вехотка. Муженёк-то, царствие ему небесное, без просыпа пил и бил её чем попало, и ногами топтал, изгалялся. А она всё терпела, молчала, а чё… Не она одна, не одна… Я бы всех наших баб посадил на божницу, да молился бы на них день и ночь. Это надо понять.

– Я понимаю…

– Хорошо, коли так. Вот уйдут от нас эти Тони, и закончится русский народишко. И это не за горами. Такой забор упадёт, земля вздрогнет, осядет. А на новый забор наших денег – уже нема… Ты чё молчишь?

– Не понимаю…

– Не хитри, Ваня, всё понимашь. И жить тебе тоже охота. Там ещё успем, належимся… Ты смеёшься – разговорился, мол, а сам одной ногой уже в яме.

– Я не смеюсь…

– Да я так, Ваня. Всё вот думаю, как бы тебе помочь, – Геннадий приподнял голову и посмотрел на икону. Губы что-то шептали.

– Ты что задумал? – Встрепенулся гость.

– А то, Ваня, что тебя надо брать на буксир. Мужик ты ещё хоть куда. И тебе надо иметь справный дом.

– Не понимаю…

– Всё ты понимашь! – Голос у Геннадия приподнялся и зазвенел. Он явно нервничал и не собирался молчать. И начал с упрёков:

– Вот ты плачешь и я поддакиваю, что погибают Снегири наши, а сам какой пример подаёшь?.. – Он не договорил, потому что голос сорвался. И задышал опять тяжело, как будто взвалил на себя бревно.

Над столом повисло молчание. И нарушил его снова Геннадий:

– Я чё хочу сказать, ведь твой домишко – уже мертвец. Пни и развалится. Но и пинать не надо, – он уже без дыхания. И крыша вся прогнила, и надо менять всю обрешётку. А стены тоже на честном слове и под фундамент надо брёвна подводить. А окна, чё это за окна? Умереть – не встать. Ни одной уж целой рамы, всё иструхло да почернело…

Геннадий прервался и встал в полный рост. Он был чуть повыше стула. Плечи, когда-то тяжёлые и квадратные, теперь обвисли, и казалось, что он выпадал из своей одежды. А Иван Николаевич продолжал молчать и ничего не брал со стола. Геннадий это заметил:

– А ты, Ваня, как неродной. Почему чай-то мой не откушашь?

– Что-то не хочется…

– Ясно-ясненько. Я конфеток не хочу, не хочу я чаю… – Он как-то язвительно схохотнул, но сразу спохватился и прикрыл рот ладонью.

И опять тишина за столом. Так прошла минута-другая. Потом Иван Николаевич вежливо кашлянул, точно бы напоминал, что он ещё здесь. И Геннадий принял этот сигнал и снова заговорил:

– Эх, Ваня, кабы не болезнь моя. Да кабы годика три мне сбросить, я бы сам тебе всё сделал. Я бы так твой домок подчембарил, – засиял бы игрушечкой. А теперь чё… Сам видишь – куда меня потрясёшь. Я теперь, Ваня, всё время в каких-то туманах.  Как-будто мешок на меня накинули. И ноги, понимашь, всё куда-то плывут и скользят. Скоро, видно, совсем уплыву… – Он прервался, и Иван Николаевич этим воспользовался. Стал его убеждать:

– Да ладно тебе. Один Господь знает – что, где да когда. А тебе повеселей как-то надо. У тебя вон баян лежит. Сыграл бы чего-нибудь?

– А чё, Ваня, – Геннадий повеселел, – можно и попробовать. И ты мне поможешь!

– А как?

– Легче простого! Ты мне баян на коленки подсоби, а там уж само пойдёт…

– Ну что ж – убедил. – И гость взял баян в беремя, как берут дитя, и перенёс его на колени к Геннадию. А у того опять просьба:

– Ваня, ещё одно дело. Ты мне ремень-то от баяна забрось на плечо. А там поглядим, чё получится…

– Всё исполню, дорогой, – с готовностью отозвался Иван Николаевич и помог ему с ремнём. Потом отошёл на метр в сторону:

– Дай хоть погляжу на тебя, полюбуюсь. А что! Хоть портрет пиши. Первый гармонист в Снегирях!

– Портреты, Ваня, пустое дело. А ты погляди и запомни. Скоро не будет этого гармониста… – Он ещё что-то хотел добавить, но только махнул здоровой рукой. Губы у него задрожали, щёки задёргались, и он закрыл ладонью лицо. Но ненадолго. Ладонь отошла, – а по щекам текли слёзы. И вдруг заиграл: он нажимал только на один ряд, но всё равно появилась мелодия, а за ней и слова:

 

Снова замерло всё до рассвета:

Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь,

Только слышно на улице где-то

Одинокая бродит гармонь…

 

Начало песни он пропел уверенно, без запинки, но потом всё разладилось, не собрать: слова то сливались в какую-то скороговорку, то совсем исчезали, проваливались куда-то, – и тогда выручали звуки. Но и они дышали неровно, рывками, и эти паузы заполняли слова, в которых билось страдание-тоска. Наконец, он не выдержал и откинулся на спинку стула:

– Хватит, Ваня! Одной рукой не играют. Лучше плесни мне водки. Или – не надо. Я допью твою рюмку.

И он залпом выпил и закрыл рукавом лицо. Рукав дёргался, сползал со щеки, а там… а там опять были слёзы.

 

Объявилась кукушка

 

И я тоже плачу, потому что дальше такая печаль, что читать невозможно. И я отодвигаю в сторону свои странички и спрашиваю себя – неужели… неужели всё это написала, сотворила моя рука? А если в это творение заглянут чужие глаза, то что они скажут? Правда, я знаю их мнение. Они станут упрекать меня за все вздохи, за слёзы, ведь печаль – это грех, и я знаю про это и потому я так долго не решался и очень долго готовил себя, а сам в это время уходил в разные истории, в воспоминания, а надо бы сразу… Но сразу не мог, не решался – просто не вынесла бы душа. И вот сейчас я всё же решился, а в душе не стихает вопрос – хватит ли сил, хватит ли смелости, дотронуться до самого святого, заветного, ведь этот однорукий Геннадий со своим Ваней Вязниковым – мои друзья детства, моё прошлое и моя колыбель? И как я буду их судить на этих страничках, как выносить приговор, а ведь придётся – никуда от этого не уйти… О, Господи, всемогущий Господи, помоги мне достойно рассказать эту историю, помоги не увязнуть в печалях и выбраться на сухую тропу. А самое главное – прости мне все согрешения, вольные и невольные и дай мне силы рассказать до конца об этом событии. Вот именно – рассказать до конца! Ведь я уже много раз исправлял и переписывал эти странички. И вот что теперь осталось…

 

А начну с того, что мои друзья всё ещё сидели за столом и каждый ушёл в свои мысли. И ничего не отвлекало, только изредка постанывала сухая половица. А баян уже лежал на прежнем месте – в дальнем углу на стуле. Геннадий изредка на него поглядывал и протирал платочком глаза. Иван Николаевич откинул назад голову, он, наверное, задремал. – И вдруг в сенях что-то громыхнуло, забрякало, как будто железное ведро покатилось вниз по ступенькам и не может остановиться это ведро. – А на Геннадии уже лица нет, он даже привстал на стуле и кажется дышать перестал. Гость хотел его о чём-то спросить, но Геннадий метнулся к двери. И всё это резво, по-молодому.  Иван Николаевич даже глазам не поверил. Но он ещё сильней удивился, когда услышал истошный крик. И этот крик не кончался, точно в сенях кого-то резали, убивали. Но кричал-то сам Геннадий. Можно подумать, что к горлу ему приставили ножик. Это ж беда! И Иван Николаевич отбросил в сторону стул и кинулся в сени. И чуть не сбил с ног Геннадия. А тот уже стоял на пороге и что-то держал в вытянутой руке. Это был свёрток, точней, кучка тряпья, и тряпки почему-то шевелились и были живые. Иван Николаевич оцепенел: ему даже показалось, что в тряпках сидит какая-то птица или котёнок. Но под ухо уже кричал Геннадий:

– Ваня, ты чё стоишь! Догоняй! Лови эту сучку!

– Кого лови?

Геннадия качнуло в сторону. Наверное, обнесло голову:

– Эту!.. Эту!.. – Он заикался, не мог выговорить слова. Наконец, получилось:

– Эту стерву лови! Она же ребёнка подбросила! Ты давай подержи его, а я пойду догонять! – И он сунул тряпки прямо гостю в лицо, а сам побежал в ограду. Но какой из него бегун. Он сделал шагов десять и замер. Наверное, силы ушли. К нему подошёл Иван Николаевич и заглянул в лицо. Щёки у того были белые, лиловые, казалось, он сейчас упадёт. А рот что-то мычал. Иван Николаевич остановился рядом и без конца повторял: «Боже мой! Боже мой!..» - А свёрток из тряпок всё ещё прижимал к груди и не знал – куда его… Может, положить на крыльцо. И он решил так и сделать. Но в этот миг свёрток ожил: тряпки зашевелились, – и сразу плач, плач… Да такой – уши режет.

– Ну вот дождались! – Усмехнулся Геннадий и пошевелил тряпки. Плач стал потише, но зато начался скулёж. И это ещё больней давило на нервы: точно кто-то невидимый нажимал на какую-то кнопочку и возникало чуть слышное – ии-их, ии-и-их… А  в промежутках между звуками слышалось чмоканье, как будто дождик стекал по листве. Иван Николаевич не выдержал и приподнял тряпки, – и от неожиданности даже вскрикнул:

– Ой, что это! Что же?! – Ведь на него таращились голубенькие глазёнки. Они сияли, на миг закрывались, потом опять оживали. А чуть ниже, под ресничками, темнел бугорок, наверное, нос. Но всё это только намечалось, угадывалось, потому что по коже разбегались какие-то полоски, это, конечно, грязь.

– Чей ты? А ну-ка ответь давай – чей? – Вдруг вырвалось у Ивана Николаевича, – и ребёнок заскулил ещё громче, потому что напугался. А Геннадия совсем не слышно. Он стоял, прижавшись к перилам крыльца, – в какой-то несчастной позе. Ему точно пнули в живот, и он весь скорчился, переломился. И казалось, что его вот-вот вырвет.

– Тебе плохо, Гена?

Он поднял голову и скрипнул зубами:

– Чё, чё?.. Мы с тобой два идиота. Упустили ведь птичку, а ребёночек – нате вам!

– Как?

– А вот так, дорогой мой, бесценный. Ты, выходит, ещё не допёр, что в руках у тебя подкидыш!.. Ладно, ладно, не делай таки глаза, а стой спокойно, а я на тебя обопрусь. – Он дышал снова тяжело, со свистом, и вжимал голову в плечи. – Ой, худо мне, сильно худо, как бы чего… Да ещё гостья подбавила…

Гена прислонился к плечу Ивана Николаевича, и всё тело его дрожало. Казалось, ещё немного - и он упадёт. Но каким-то чудом тот удерживал равновесие. Правда, лица его не узнать – там ни кровинки, а щёки обвисли.

Иван Николаевич посильнее прижал его, но нарвался на грубость:

– Хватит стоять со мной в обнимку, – лучше за дитём последи!…

Гена сразу же отшатнулся от Ивана, а сам продолжал что-то ворчать, выговаривать, но голос был слабенький, и слова сливались в один звук: бу-бу-бу.

А потом и эти звуки исчезли, зато ожил свёрток. Иван Николаевич растерялся: что делать? Ведь ребёнок захныкал, забился в тряпочках, точно захотел их сбросить. Геннадий это увидел и сказал сердито:

– Только не вырони! Не приведи Бог – будет беда…

– Она уже рядом, беда, – тихо ответил Иван Николаевич и посильней прижал свёрток к груди. И тряпки сразу успокоились, зато раздались какие-то голоса.

Это случилось внезапно, как будто камни упали на железную крышу. А потом и люди возникли. Они явились так же внезапно, точно спустились с неба, приснились. Но это не сон, не мираж, – люди были живые. И их – двое, и они громко кричали и матерились. Кажется, намечалась драка. И вот крики рядом, совсем рядом. Иван Николаевич теперь хорошо разглядел малорослого крепкого мужичонку, который держал за рукав мальчишку. Тот отчаянно матерился и вырывался. Ещё немного, – и оторвётся рукав… И вот они уже рядом, – и Иван Николаевич охнул, потому что мальчишка превратился в девчонку – худенькую, напуганную, похожую на карандашик. Она материлась, наверное, от испуга. А на голове у ней стоит колом цветастая шаль. В середине шали - окошечко для лица. Иван Николаевич заглянул в этот квадратик и даже присвистнул: щёки и губы были вымазаны то ли краской, то ли помадой, а на лоб опустилась чёлка. Но разглядывать некогда, потому что мужичонка беспрерывно орал:

– Чё стоите! Чё рот разинули! Эта сучка из твоей ограды шмыгнула… Ты слышишь, Генаха? Я сразу понял – надо догнать. Значит, чё-то украла… Давай обыскивай её, а я подержу за подол… – Он выпалил всё это разом, без остановки и продолжал бы, наверное, дальше, но его остановил Геннадий:

– Не ори, мы не глухи, Василей! Эта кукушечка похуже воровки. Она нам детёнка подкинула…

– Кого?! – Он даже покачнулся от удивления.

– А ты понятливый, да? Чё замолчал… Ты где её заарканил-то?

– Где, где!… Она уже в конце деревни чесала. Там и догнал. – Он всё ещё держал её за рукав, но та и не вырывалась. Наоборот, присмирела и сникла, точно ждала приговора. И дождалась:

– Забирайте это добро. Не хочу марать руки. И с подкидышем сами решайте. Я ничё не видел, не слышал, – мужичонка сплюнул сквозь зубы и отвернулся.

– А ты, Васька, трус! Поди штаны обмарал… – рассмеялся Геннадий и продолжил уже твёрдо, с нажимом: – Раз ничего не видел, ослеп, то оставь эту кукушечку нам, а сам топай отсюда, усёк? Там, поди, Клавка уже бутылку открыла, ждёт, не дождётся.

– Как ты знашь? – Васька удивлённо посмотрел на Геннадия и тот захохотал. Да очень громко, как молодой и здоровый.

– Я всё знаю, парень. А ты катись, катись, не стой на дороге. Да сильно-то не перепивай, а то на кладбище уже перебор…

– А ты меня не избывай. Я проживу ещё сорок лет?

– Сколько, сколько ты зачихнул? – опять засмеялся Геннадий, да так заразительно, как может смеяться только молодой и здоровый мужчина.

Иван Николаевич даже удивлённо приподнял брови – откуда, мол, у него появились силёнки. И в этот миг стукнула калитка, – мужичонка ушёл, так и не ответив на последний вопрос. А Геннадий направился к беглянке и встал с ней рядом. Она отшатнулась от него, и сжала плечи. Может, подумала, что её станут бить. Но Геннадий заглянул ей в глаза и покачал головой. Наверное, подумал, что перед ним цыганка. Так и есть, потому что он закричал:

– Ах ты, кур-р-ва! Из какого ты табора – говори!

– Я не цыганка. Меня всегда путают, да-а!

Она сказала это с какой-то гордостью и откинула назад голову. Из-под шали выкатилась чёрная чёлка и почти закрыла глаза. А Геннадий уже был вне себя:

– Врёшь ведь, милая! По морде вижу, что врёшь. И давай-ка забирай обратно ребёночка. А иначе – под суд!..

Он поднял вверх здоровую руку, точно собрался ударить. Но девчонка даже не дрогнула, как будто окаменела. Даже глаза замерли, не мигают. И Геннадий опустил руку. А Иван Николаевич продолжал вглядываться в это чужое лицо. Оно напоминало какого-то зверька. Так же часто ведёт себя суслик. Он вытягивается столбиком у своей норки и замирает, если рядом вдруг возникает враг… Особенно удивляли её глаза. Они были продолговатые, тёмные и всё время менялись. Иногда они совсем гасли и как будто исчезали с лица. Но это длилось секунду, может побольше, зато потом они вспыхивали с новой силой и в них загорался злой огонёк… А потом он перевёл взгляд на ноги. Но лучше бы не смотреть на это, лучше бы не смотреть! Ведь он увидел, что на ногах у ней болтались какие-то ремни и обмотки, заправленные в резиновые галоши. «О, Господи, откуда такое! Это же горе великое, просто беда», – кому-то жаловалась и стонала душа, и он вдруг понял, как-то окончательно догадался, что попал в тяжёлую, невыносимо тяжёлую историю, из которой надо выпутываться сейчас же, а иначе – будет поздно. Но беда уже стояла рядом, можно даже потрогать рукой, и он опять скользнул глазами по её ногам, обутым в галоши, и крепко, до боли, сжал зубы. Что делать-то, как поступить?.. И он снова и снова, помимо своей воли, вглядывался в неё, точно увидел впервые. – И, странное дело, беглянка прямо на его глазах стала как будто убывать и сжиматься в размерах, и теперь перед ним опять стоял этот подросток-девчонка, и сразу же… сразу же у него тяжело заворочалось сердце. А сама девчонка стала почему-то быстро-быстро переступать ногами и как-то неестественно приседать и тут же выпрямляться. И тут его осенило, точно в затылок постучал невидимый молоточек, – а ведь девчонка замёрзла, смертельно замёрзла, – она же в своих драных галошиках стоит прямо в сугробе, и вместо ног у ней, наверное, льдинки. И не успел он это додумать, осмыслить, как свёрток в его руках забился, задёргался и раздался плач, да такой резкий, пронзительный, что он чуть не выронил свёрток. И он бы, наверное, его всё-таки выронил, но в следующую секунду малыша выхватила девчонка и стала его укачивать, что-то мыркать над ним и – удивительно – плач прекратился. И тогда она сунула дитя снова в руки Ивана Николаевича, и тот его покорно прижал к груди. Он был в каком-то забытьи, или трансе, и потому совершенно не понимал, что делать, что с ним происходит. Потом пройдёт много дней и ночей, и он будет корить и казнить себя за то, что не отдал тогда дитя матери, что поддался какому-то гипнозу, внушению, но все эти упрёки будут потом, потом, а сейчас в его голове возникло какое-то странное виденье, какой-то сон наяву, и не было никаких сил вырваться из этого сна.

 

Допрос

 

И Геннадий тоже молчал, даже дыханья его не слышно, и Иван Николаевич словно забыл о нём. Да и как не забыть, если он не сводил глаз с девчонки. Он разглядывал её тряпки, обмотки, её смерзшиеся галошики, а сам что-то вспоминал, вспоминал. И, наконец, его голову осенило, а ведь точно такие же обмотки, лохмотья были на ногах у немцев, когда их брали в плен под Сталинградом. Иван Николаевич любил смотреть кинохронику о той страшной войне. Он запомнил те кадры на всю жизнь. Он вспоминал о них всегда со слезами на глазах, а ведь у самого-то Ивана Николаевича погибли отец и родной дядя на той далёкой войне. И когда он смотрел те кадры, у него не было злости на немцев и ненависти, –  даже наоборот, – поднялась такая жалость к ним, такая печаль. И это чувство мешало дышать… – «Бедные вы, несчастные, ведь вы такие же люди и у вас где-то есть семьи, есть дети… – Растекалась в печали душа… – И зачем вы здесь среди наших морозов, в наших снегах… Вам бы сидеть где-то у тёплых каминов и держать на коленях внучат, а вы играете в прятки со смертью и надежд на спасение – никаких»… И пока он так размышлял, – Геннадий стоял рядом с ним и не проронил ни слова. Кажется, он что-то задумал. И вот он вплотную придвинулся к Ивану Николаевичу и здоровой рукой опёрся тому на плечо. Наверное, закружилась голова, да и дышал он опять трудно и с хрипотцой, точно прошёл много вёрст по кочкам, по бездорожью. Так промелькнула ещё минута, другая, – и вдруг Геннадий заговорил, да так громко, напористо, почти закричал. А глаза так и сверлили девчонку:

– Ты поч-чему, поч-чему дитё бросила?

И та огрызнулась:

– А ты кто такой? Ты допросы мне не устраивай!

– Ах так! Так!.. Я тебе сейчас закрою хайло!

Девчонка на этот раз промолчала. И тогда его рука как-то медленно, в два приёма отцепилась от чужого плеча и замахнулась на девчонку. Иван Николаевич даже зажмурился, потому что решил, – ведь ударит же, ну, конечно, ударит. Но Геннадий опустил руку и опять закричал:

– Ты чё молчишь? В жмурки с нами, аха? Я тебе, курва, поиграю! Я из тебя все жилы вытяну и узлом завяжу!.. – он прервался, потому что задохнулся. Но через секунду опять закричал:

– Поч-чему молчишь?! Ведь родила и бросила. А если вырастет твоя девка и ножкой топнет, потребует – подайте мне мою мамку! И чё ей ответить?

– Он не девка, а мальчик, сынок. Вот так… – Девчонка посмотрела в упор на Геннадия, и этим опять его подожгла:

– Ах ты, сучка поганая. Сынок, значит, у тебя, к нашему сведению. Я вот тебя в милицию сдам…

– Сдавай, сдавай! Я сама туда побегу… – Она захихикала, и Геннадий опять разозлился:

– Ты ещё издеваешься! А над кем – ты подумала? Мы ведь уже старики, старичьё, а ты вон от горшка – два вершка. Имя-то твоё как?

– Не знаю. Забыла я… – Она опять засмеялась и запахнулась поплотней шалью, наверное, уже вся промёрзла.

Но Геннадий не отступал:

– Ну как мамка-то тебя назвала?

– Да отвалите вы! Дремучкой меня зовут.

– Это поди прозвище. А паспорт-то у тебя есть?

– Что за паспорт?

– Вот те нуты – лапти гнуты! – восхитился Геннадий. – Беженка, значит?

– Не знаю…

– А кто будет знать! – буркнул нервно Геннадий и взглянул на Ивана Николаевича, как бы ища поддержки. А тот попробовал его успокоить:

– Гена, не горячись!

– Да я её, подлюку, в милицию! Прямо сейчас поведу!

– Веди, веди, я готова. – С готовностью согласилась девчонка и громко хихикнула.

А потом и вовсе смех её обуял. Прямо не остановить. И смех какой-то нахальный, надменный, видимо, она никого не боялась. Но смех скоро погас. И прекратил его Геннадий:

– Айдате в тепло. То застудим дитя… – Он кивнул на свёрток с тряпьём, который прижимал к груди Иван Николаевич, – и в этот миг там что-то пискнуло и задёргалось, и Иван Николаевич ойкнул, точно наступил голой пяткой на гвоздь. А писк между тем усилился, и он решительно зашагал к крыльцу. За ним двинулись остальные. И Геннадий опять стал грозить:

– Сдумашь убежать – башку оторву. Как же так – родила да бросила. Тако дело без поллитры не разберёшь.

После последних слов девчонка опять захихикала, но Геннадий сердито кашлянул, и смех оборвался. К тому же они уже поднимались на крыльцо. И скоро зашли в дом. После улицы в доме было даже жарко. Иван Николаевич положил ребёнка прямо на кровать, – и сразу же тряпки ожили, зашевелились. Над кроватью наклонилась девчонка и сказала громко, почти приказала:

– Вы что ослепли? Он же пить хочет! Пить… Надо ватку намочить и на губы…

– А ты не командуй. А лучше садись и докладывай – откуда к нам залетела? И чтобы всё по порядку, – теперь уже Геннадий начал командовать. – Давай без утайки…

Он ещё что-то хотел добавить, но схватился за горло, закашлялся. Наверное, его мучила слабость, одышка, но он совладал с собой, подошёл к кровати и наклонился над тряпками. И вдруг охнул и отдёрнул голову:

– Ох, мать моя родная! Что за чудышко?!

– О чём ты? – встрепенулся Иван Николаевич.

– О чём да почём… Ведь гляделки-то у него ожили! Ишь ты – прямо играют! Какие горошинки… – Он оглянулся на Ивана Николаевича, а потом снова наклонился над малышом. А тряпки в тепле разбухли, распались по сторонам и освободили тельце. И Иван Николаевич теперь не сводил глаз с дитя. Особенно притягивали глазёнки. Они были голубоватые, чуть навыкате, как камешки-катышки. Освободились от тряпья и ручки, и ножки. Кожица на них была тёмно-красная, какого-то густого помидорного цвета. А от тряпок поднимался чуть заметный парок, и это испугало Геннадия:

– Ваня, а он у нас не замёрзнет? Надо бы чё-то сверху…

Он отцепил с гвоздика тяжёлое махровое полотенце и попытался укрыть малыша, но тот сразу заплакал. И плач всё сильнее, настойчивей, и вот уже он даже не плачет – кричит. И девчонка не выдержала:

– Что рот раскрыли. Я же просила – намочите ватку – и на губы ему… Что за люди – прямо не знаю…

– Мы-то люди, а вот ты – залётна кукушечка… – Сразу возмутился Геннадий, – объясни нам по-русски, чё тебя заставило?.. Ты же ребёнка своего нам подбросила!

– Он не мой. Меня знакомые наняли. И заплатить обещали… – Она ещё хотела что-то сказать, но остановил Геннадий.

– Ведь врёшь – и ни в одном глазу… – Он рассмеялся и присел на кровать. Помолчал, повздыхал. И снова заговорил, но каким-то брезгливым, сдавленным голосом:

– Много денег-то обещали? Сколько стоит у вас дитя?

– Не знаю. Я детьми не торгую.

– Вот те раз! – удивился Геннадий. – Врала, врала, огород городила, а ребёнок, выходит, твой…

Он ещё что-то сказал, но его не услышал Иван Николаевич. Да и не мог услышать, даже и гром бы грянул, – он бы и то не услышал, ведь он не мог оторвать глаз от дитя. Он всё смотрел и смотрел на него с каким-то испугом и удивлением, боясь даже громко дышать. А младенец всё ещё лежал в тряпках, от которых пахло сыростью и ещё чем-то восковым и терпким – запах мяты или богородской травки. Так прошло ещё несколько минут, и ребёнок стал двигать ручками. И всё это, молча. Он не хныкал, не дёргался, только глазёнки быстро-быстро моргали. А Иван Николаевич продолжал смотреть на него неотрывно, точно силился что-то вспомнить. И, наконец, вспомнил. Он даже вздрогнул, – и сразу учащённо забилось сердце. Ведь ему привиделось, будто в зеркале отразилось, как он вместе с покойницей-женой целые ночи дежурили у детской кроватки, а там, запутавшись в голубенькие пелёнки, лежал их первенец Коля. Он у них частенько прибаливал – как-то температура держалась две недели подряд, и Иван Николаевич ходил даже в церковь. И там, в храме, он не сдерживался и давал волю слезам. Он плакал и до изнеможения молился.

А однажды с ним случилось что-то, похожее на чудо. А может и вправду чудо. Ну, конечно, конечно! Ведь он молился и вдруг услышал, как над головой что-то прошелестело, возникло какое-то дуновение, неясный шорох, точно к листьям деревьев притронулся дождь. Он мгновенно поднял глаза и сам не поверил: верх иконы ярко светился, горел и переливался, и весь лоб Девы Марии и глаза её в длинных печальных ресницах, и щёки её, такие же печальные и скорбящие, – всё это неожиданно ожило и задвигалось, – и ему даже показалось, что послышался голос. В первый миг он решил, что ему показалось, почудилось, но голос повторился снова и снова, – и это было несколько слов, всего несколько утешительных слов: «Иди домой и не плачь…» А потом снова услышалось: «Иди к сыну, не плачь…» И он послушался, подчинился. А дома – чудо какое! Глаза видят и не верят, нет, не верят, ведь за столом сидели Коля и жена его Валя. Они пили чай и смеялись, а над чем смеялись, – они и сами поди не знали. Ну и что из того, что не знали, что говорили о пустяках, зато сын был живой и весёленький, а болезни как не бывало. Иван Николаевич был потрясён. И ещё он запомнил, что в комнате плавали во всех углах какие-то удивительные запахи – не то ладана, не то мяты, и от этих запахов у него как-то потерянно закружилась голова, и он снова не выдержал – заплакал…

Господи, как это всё запомнилось, улеглось в душу – и даже запах… О, Господи, неужели?! В это даже трудно поверить. Ведь сейчас везде в доме, – и на кровати и возле дитя, – тот же запах, совершенно тот же – он не мог ошибиться. «Но как же это случилось, как же?.. Точно залетел к ним какой-то добрый и милосердный ангел и разбросал кругом свою пахучую травку, – вот только почему он сам-то не показался, почему пренебрёг… Странно это и совсем непонятно», - подумал с сожалением Иван Николаевич и опять наклонился над кроватью. А там, в середине этих пахучих тряпок, всё так же сияли глазёнки. Они словно что-то изучали, высматривали на потолке, а что им надо - пойди угадай. Иван Николаевич тоже поднял кверху глаза, но ничего, совсем ничего не заметил, – потолок был сероватый, тёмный, наверное, от постоянной топки печей. Он бы ещё, наверное, рассматривал потолок, но в этот миг ребёнок захныкал. И Иван Николаевич покорно, как нянька, наклонился над ним – может, нужно помочь. Но у того с губ повисла слюнка – и дальше, на подбородок… И тогда он достал из кармана платочек и осторожно промокнул слюнку. Хныканье сразу прекратилось. Иван Николаевич облегчённо вздохнул и заговорил с малышом:

– Хоть бы имя своё сказал? А хочешь – я угадаю! Наверное, Катя, а может Настенька? – Он бы и дальше продолжал ворковать, но его грубо остановили. И это сделала гостья:

– Прекратите смеяться! Он же мальчик – не девочка…

– Прости, милая, оговорился… – Пробормотал Иван Николаевич и опять внимательно оглядел девчонку. Очень уж она напоминала цыганку. «Но кто знает, мало ли на свете смуглявых», – подумал грустно Иван Николаевич. Но у его грусти – другая причина. Да, вовсе другая. Ведь пока он разговаривал с малышом, – все его мысли были о собственном сыне. Да и как не думать о нём, если у того пока, как говорят, ни ребёнка и ни котёнка и ничего не предвидится дальше, – а отчего, почему?.. Наверно, крепко провинился сынок перед Богом. Да и жена, видно, такая же грешница – раз не может родить и продолжить свой род. «О, Господи, грехи наши тяжкие…» – тяжело вздохнул Иван Николаевич и совсем запечалился. И так всегда – только начинал  думать о сыне, – так всегда подстерегала печаль. Ведь уже больше года они не виделись. Сын не выезжает из своей загранки. Он отправился туда на стажировку в Каирский университет и так прикипел к новому месту, что не вытащишь на канате. Случись бы такое с ним, – он бы умер там от тоски, а вот сыну понравилось, а может и денежку полюбил, – ведь постоянно хвастает своими заработками. «Дурачок, всех денег всё равно не заработаешь…» – с раздражением подумал Иван Николаевич и стиснул зубы. Ему стало так тяжело, что потемнело в висках. Он стал считать до десяти, иногда это помогало. Помогло и сейчас, к тому же вокруг стояла какая-то глубокая, успокаивающая тишина, только слышно, как посапывает малыш.

Но Геннадий не выдержал – разорвал молчаливый круг.

– Вот чё, товарищи-граждане. Не надоело вам в молчанку играть? Вы меня слышите или оглохли? – Он огляделся по сторонам и зло сощурил глаза. Ведь от чё ушли, к тому и пришли. – Он показал ладонью на гостью:

– Выходит ни имени у тебя, ни фамилии. Какой-то чёрт, наверно, украл. Почему молчишь, язык проглотила?

Он опять огляделся и сплюнул прямо под ноги:

– Ну и чё? Подведём черту, – дожили, как говорят, до тюки, нет ни хлеба, ни муки. Так ведь или не так? – Он нехорошо схохотнул и поморщился, как от боли. Опять замолчал. Но это длилось недолго. Рядом с Иваном Николаевичем кто-то стал громко вздыхать, а потом и голос услышал. Даже и не голос совсем – голосок, тонюсенький, вот-вот перервётся. И принадлежал он девчонке:

– Мне… Мне надо. Будьте людями…

– Чё  надо-то? – оборвал её Геннадий и надул губы.

– Поимейте совесть… – Отозвалась девчонка и замолчала.

Но через секунду заскулила снова:

– В уборную мне надо. Не в себе же копить… Будьте людьми.

– Будем, будем, раз просишь, – рассмеялся Геннадий и как-то обмяк, подобрел: – Уборна в ограде, рядом с крылечком. Но не вздумай бежать. Организуем облаву и сдадим в каталажку… Слыхала про неё, не слыхала?.. – Он опять захохотал и опять беззлобно. А девчонка пустилась в слёзы.

– Я уже не могу… Не могу…

– Хватит стонать! Наслушались! – Оборвал её Геннадий и злобно сверкнул глазами. – Как тебя отпускать-то? Может, рядышком постоять, может, за трусы подержаться…

– Перестань, Геннадий! – вступился за девчонку Иван Николаевич. – Человек же она…

– Сам вижу, что не кошка. С кошкой бы всё понятно… – Но договорить он не успел, потому что в этот миг гостья встрепенулась, как птичка на веточке и затараторила – ничего не понять. Слова сбивались в кучу, ломались и падали, и всё же Иван Николаевич кое-что уловил:

– Я только на минутку, миленькие мои, родные… На минутку всего. А потом мы сыночка обмоем, переоденем в сухое… У вас чего-нибудь найдётся? Найдётся?..

– Найдём, если поищем… – Оживился Геннадий и кажется чуть-чуть подобрел. И слова ее уже поспокойней: «и обмоем малыша, и переоденем, всё будет путём…» - А ты, голубушка, ведь с головой себя выдала. Выходит, он всё же тебе сынок! Значит, он – твой, твой – и не плети нам узоры. Откуда сама-то? Или секрет?

Но этот вопрос уже упал в пустоту, – гостьи и след простыл. Она убежала, да так ловко, бесшумно, точно ящерка скользнула в траву. Иван Николаевич сразу ощутил беспокойство, да и в груди стало теснить как-то нехорошо. Он достал таблетку и положил под язык. Теперь бы несколько минут ни о чём не думать, расслабиться, – и он так и сделал. Но глаза всё равно жили своей жизнью, и они увидели, как Геннадий как-то очень старательно копается в тряпках, точно чего-то там ищет. И почему-то хнычет ребёнок. И вот уже прямо под ухом – громкий надрывный плач.

– Что с ним? – всполошился Иван Николаевич.

– Всё в ажуре, Ваня. И вопросов не надо. Нет, ты только глянь, оцени! Такой богатырёк и стыд потерял.

– Какой стыд? – переспросил Иван Николаевич.

– Да он же краник открыл и струя. Как из шланга…

В комнате сразу запахло крапивкой и опять точно бы мятой. А Геннадий продолжал перебирать тряпки и что-то умиротворённо шептал. Наконец, заговорил погромче:

– Это ж надо! Как куколка лежит, хоть снимай на фотку… А матерёшка-то где? Пора бы вернуться…

– Пора, пора, – усмехнулся гость.

– А тебе чё-то, Ваня, смешно?

– Не смешно, а горько, да, да!.. Выходит, она с тобой даже не попрощалась.

– Не верю! Хоть убей – не верю! Она ж хотела его обмыть, спеленать… – Геннадий заходил сердито вокруг стола. – Это ж надо, Ваня. Какие мы дураки. Но я догоню эту сучку! Поймаю!..

– Вот-вот. Ловила как-то кошечка птичку, а та, милая, упорхнула… А куда – так и не сказала.

– Всё равно! – И Геннадий толкнулся в дверь, и она распахнулась. Под ноги сразу метнулся холод и мигом заполнил весь дом. Иван Николаевич резко захлопнул дверь и шагнул к малышу. Тот тихонько помыкивал, на губах снова скопилась слюнка, но она, видимо, не мешала. К тому же, ребёнок, кажется, крепко спал. Он наклонился над ним – к самому лицу – и поправил на нём какой-то лоскуток, который неловко лежал на животике. А щёки у него шевелились, словно тоже дышали. И всё лицо было в каких-то тёмных бороздах, – наверно, это обыкновенная грязь, застарелые струпья. Ребёнка, видимо, давно не мыли, не обиходили – вот и получились катыши на щеках.

«Боже ты мой! Что за народ!» – взмолился Иван Николаевич и опустился на стул рядом с кроватью. Стул под ним охнул, заходил ходуном, – и от этого шума малыш проснулся. И опять, и опять всё повторилось! И засверкали снова бусинки, голубые бусинки, от которых не оторваться. Эта голубизна притягивала к себе, точно магнитом. Смотреть бы и смотреть неотрывно в эти глаза, что и делал сейчас Иван Николаевич. Но ему помешали, потому что внезапно распахнулась дверь, и на пороге возник Геннадий. И лицо перекошено, и голос дрожит, еле выговаривая слова:

– Ускользнула, сука, как не бывало. Выскочила, наверно, на тракт, а там сегодня – аврал. И машины – одна за другой. Лес везут в Казахстан, скопилась большая партия…

– Ну и что? – устало спросил Иван Николаевич.

– А чё: дважды два – четыре. Руку подняла, и кто-нибудь подсадил. Вот чё, Ваня, случилось. А мы с тобой олухи…

– Не убивайся. Чему быть – того не миновать… – тихо сказал Иван Николаевич.

– Кого уж… Улетела наша кукушечка. Теперь кусай локти… – Геннадий ещё что-то добавил, но разобрать было трудно. Потом он сел на кровать, рядом с малышом и закрыл ладонью лицо. Когда ладонь опустилась – на щеках обозначились слёзы. – Чё делать-то, Ваня? Куда мы с тобой попали… И ведь не поможет никто, хоть кричи, закричись. Деревня-то наша мёртвая – никто к нам не придёт, не приедет… – Геннадий умолк. Плечи у него вздрагивали, как от холода. А глаза уставились в одну точку. И ничего там не видят, совсем ничего…

 

Улетела птичка

 

Я закончил читать очередную страничку и почти ничего не исправил. Правда, сделал несколько сокращений в разговорах Ивана Николаевича с Геннадием. Очень уж они длинноватые и порой – ни о чём. Убрал я и лишние описания природы, ведь они отвлекали от главного, а порой утомляли. Правда, таких описаний у меня немного, да и сама природа у нас суровая, по-настоящему сибирская. А в Сибири не любят болтливых людей. Так что в моём тексте мало уточнений и добавлений, наверное, и дальше пойдёт так же, ведь это – всё же дневник. А разве можно что-то исправлять в дневнике. Это всё равно, что сделать операцию на своём лице. Хотя бывает такое: посмотришь на себя в зеркало и возмечтаешь – вот бы убавить немного нос и хорошо бы чуть-чуть вытянуть щёки и сделать покатым лоб, а потом… потом тяжко вздохнёшь и подумаешь – нет уж, милый мой, не чуди. Как создал тебя Господь – таким и живи. И радуйся жизни! Только вот мало радостей в нынешней жизни, а всё больше печалей, потерь. Да и сама жизнь твоя убывает, как льдинка на солнце.

А ведь ещё недавно всё было не так, по крайней мере, было повеселей и счастливей. И кто бы мог подумать, что эта привычная жизнь неожиданно рухнет, скатится в какой-то овраг, из которого тяжело, невыносимо тяжело выбираться. И это горько, часто просто невыносимо. Потому и постоянно думается о смерти. И не надо бы, но ничего с собой не поделать. Ночью просыпаюсь, и разговариваю сам с собой. И это так часто, что стало уже привычкой. А слова у меня простые, совсем бесхитростные слова. Ведь я говорю, и часто слёзы в глазах: «Господи, спасибо Тебе… Спасибо великое и бесценное за то, что я живу и дышу. Спасибо за то, что я сейчас дома, в своей постели, и все мои домашние ещё живы, здоровы и завтра будет такой же добрый и светлый день. Это же радость, мой душевный покой. Это для меня, как награда… И всё это – милость  Твоя и внимание. Потому поклон Тебе до земли»… – И после этого в голове сразу светлеет, и приходят надежды. И тебе уже верится, что это надолго, а потому спокойно закрываешь глаза и хочешь заснуть. Но сна по-прежнему нет и нет, – и у тебя опять тяжело на душе…

«О, Господи, прости меня, не суди, ведь я снова впадаю в печаль. А это же грех, я знаю, но ничего не могу с собой сделать. Ведь я уже думаю, представляю, как холодно мне будет в земле, как одиноко. И как, наверное, там темно и как страшно… Вот о чём мне думается по ночам, – и это правда. Но только нужно ли об этом писать, бередить чьи-то нервы?» – спрашивает кого-то душа и сама же решительно отвечает: – «нет, не нужно!..» А потом наступает молчание, и в наступившей тишине я снова и снова вчитываюсь в свои тетрадки. Потому что мои глаза лучшие контролёры. К тому же наша история ещё далеко не закончилась. И  Иван Николаевич всё ещё гостит у своего друга Геннадия, и тот сокрушённо вздыхает:

– Упорхнула наша птичка, Ваня. И не поймать её, как ни старайся… – Стул под ним скрипит и постанывает. И ребёнок под эти звуки снова ожил, задрыгал ножками.

Геннадий над ним наклонился:

– Ишь ты, бойко место. Весь в мамку. Тоже хочет дать дёру…

– Какая мамка? – откликнулся Иван Николаевич. Он был в каком-то странном полусне, забытьи, да и кружилась голова, как от угара. Может, потому и сорвалось с языка то, чего не ожидал услышать Геннадий: – Мне надо собираться! Матушка-то у меня там одна. Кто-нибудь ещё напугает…

– Ваня-я-я, побойся Бога!! – взмолился Геннадий. – Значит, я тут с ребёночком, а ты ноги в руки – и в двери?..

– Не хами, Гена! Зачем? – перебил его гость.

До Ивана вдруг дошло, что он сказал что-то не так. Но Геннадий уже наступал:

– А ты чё забыл, ведь я инвалид. Одна рука только живинька, а другу надо краном поднимать. Эх, Ваня, Ваня, да что ты за Ваня…

– Ладно, ты прав… Не то я ляпнул, не то… – тихо сказал Иван Николаевич и крепко сжал скулы. Он теперь окончательно понял, что попал в какую-то печальную и страшную историю, из которой нет выхода и, наверное, не будет.

Геннадий опять что-то сказал, но гость не расслышал, потому что раскричался ребёнок. Он теперь уже не хныкал, а вовсю голосил, видимо, был голодный. Иван Николаевич наклонился над ним, и тот вроде бы стих. Но через секунду – опять плач. Да какой! И тельце теперь всё наголе, и ножки болтались, как заведённые. Ох уж эти ножки!.. Просто жалко смотреть на них. Они, как бойкие червячки, которые сплелись в розовый энергичный клубочек, и он перекатывался по кровати. Тяжёлое это зрелище, и Иван Николаевич отвёл глаза в сторону. Стало трудно дышать. А голова шумит, как после тяжёлой болезни. И опять вопросы, вопросы... Что будет с ними? Что будет?.. И Геннадий тоже запаниковал:

– Чё делать-то, Ваня? Ты всё молчишь да молчишь. А ведь ты в школе работал, ребятишек воспитывал. Так что командуй!

– Не горячись!

– Это легко сказать – трудно сделать. Ведь с часу на час дочь явится со своим женихом. А у них всё непросто, хуже нельзя!  Моя уж в девках засиделась, а тот и вовсе вдовец…

– Вот и хорошо, хорошо.

– Не выдумывай, Ваня. Было бы хорошо, если б не было плохо. Они заявятся, а у нас дитё на кровати. А чё жених-то подумат. Но я знаю чё…

– Он что, совсем без мозгов! – сказал нервно Иван Николаевич и как-то сразу почувствовал, что смертельно устал.

Но Геннадий не давал продышаться:

– А мужики, Ваня, все без мозгов да ревнивы…

– Ладно, хватит перепираться, – ответил резко Иван Николаевич.

И получилось очень грубо – сказал, как отрезал. Эта грубость, конечно, от нервов. Да и малыш вовсю разревелся. Он вертел головой, дрыгал ножками и, казалось, вот-вот скатится с кровати. И Геннадий снова не выдержал:

– Чё молчишь, Ваня? Ты ж самый башковитый был в классе. Помнишь, как задачки всем нам решал? Вот и реши нашу задачку.

Гена рассмеялся, и смех вышел злой. И это почувствовал Иван Николаевич. Он поморщился,  сразу ожило сердце. Оно то билось толчками, а то совсем замирало, – и тогда поднимался страх. Такое и раньше бывало, и вот повторилось. К тому же Геннадий пошёл в наступление:

– Вот чё, Ваня, давай сделам так… – Он немного помедлил, затем опять повторил. – Давай сделам так: ты забирашь с собой малыша, а дальше – Господь не выдаст. – В городе у вас и больничка рядом, и детприёмник. Помогут добрые люди, да и…

– Ну, договаривай, – сказал грустно, как-то обречённо Иван Николаевич и посмотрел на Геннадия долгим взглядом. Тот не выдержал и задышал тяжело:

– Прости, Ваня, за прямоту. Ты меня знашь давно. Ну вот… Я привык действовать, а не болтать. – Он положил ему ладонь на плечо. Ладонь вздрагивала и никак не могла успокоиться:

– Знашь, Ваня, чё вспомнил… Как-то районная газетка написала: «Больше дела, меньше слов – так работает Шестаков!». Заметка-то про меня была, как я дружу с молодыми, как учу их работать. Шефствую, значит, не кое-как… – Он рассмеялся, но теперь уже весело, энергично. И сразу же застеснялся своего смеха и прикрыл рот ладонью.

– Давай, Ваня, наше дело решим полюбовно.

– Но ты ведь уже решил. Суёшь мне прямо в руки подкидыша. А кому суёшь – ты не видишь? Ты разве совсем слепой? Мне ведь скоро семьдесят, да матушка на руках. Я её, считай, кормлю с ложечки. Это как? Может быть, объяснишь?..

– Остынь, Ваня, сбавь обороты… – Голос у Геннадия задрожал и прервался, точно пружинка какая-то напряглась и лопнула, точно какой-то камешек в горло попал и сжалось горло. Так прошла, наверное, минута, но затем он снова заговорил:

– Не сердись, Ваня, зачем… На сердитых-то воду возят, – он рассмеялся и совсем тихо добавил: – Знаю, расстроил тебя, но я не хотел, вот тебе крест – не хотел, – он перекрестился и заговорил почти шёпотом, как заговорщик: – У тебя же в городе авторитет – аж до небес. И учеников твоих – пруд пруди. Только крикни – они тебе во всём помогут и живой воды принесут. А разве не так?..

Но ответа на свой вопрос не дождался и опять продолжал:

– Да и в квартире вы только вдвоём. И матушка твоя в полном разуме, а сынок у тебя бездетный. Ты усёк, на чё намекаю. Да и не забыват твой наследничек нашего брата. Ты понимашь, ведь узнал как-то мой сотовый и теперь с каждым праздником шлёт приветы. Ты хоть слушашь меня или как?

– Слушаю, слушаю, не переживай…

– Вот и ладно. Дурачка Генку надо слушать – и не суди меня, Ваня. Я же с тобой за всяко просто. Так что подумай, может, возьмёшь этого ревуна хоть на перво время, а там поглядим, а? Чё молчишь, как партизан на допросе? – Геннадий поднялся со стула и заходил по комнате широкими шагами. Потом резко остановился и так же резко спросил:

– Чё молчишь, язык потерял?

Иван Николаевич ничего не ответил. Он опять почувствовал страшную усталость. И всё тело болело, каждая косточка ныла, напоминая о себе. Было такое чувство, что по нему проехал грузовик и раздавил напрочь. И в этот миг Геннадий снова пошёл на приступ:

– Значит, ставлю вопрос ребром – ты забирашь с собой дитя или бросашь его старику-инвалиду – выпутывайся, мол, как хошь, Геннадий Кузьмич, а я буду наблюдать издаля. Ну как?..

Он ещё хотел что-то добавить, но его перебили, да ещё со смешком:

– Эх ты, издаля, издаля… – рассмеялся Иван Николаевич.

И что-то в нём сдвинулось, повернулось, и сразу потеплели, подобрели глаза. А случилось то, что он понял, как-то вдруг понял, что не надо ему злиться на этого Геннадия, ведь тот дороже ему брата родного, да и столько с ним связано и пережито. К тому же и прав дружок – не справиться ему, больному и однорукому, с этим подкидышем. И никто его не осудит за это, – не повернётся язык…

Он бы и дальше продолжал его жалеть и оправдывать, но раскричался ребёнок. Он даже не кричал, а просто захлёбывался, словно его кололи гвоздями. Геннадий наклонился над ним и сдёрнул с тельца остатки тряпок. Они намокли, и кожа под ними сопрела. Что делать? Но Геннадий не растерялся. Он разодрал простынку напополам и стал обтирать малыша. Обтирал и приговаривал: «Потерпи, миленький, потерпи, дорогуша. Сам Бог всю дорогу терпел и нам, грешным, наказывал. А мы-то чё сделам? А я знаю чё…Мы сейчас всю твою амуницию выкинем прямо к ядрёной матери, и тебе полегчает. А ты, Ваня, вставай со мной рядом, если чё – пособишь мне, похарукому…»

Иван Николаевич встал рядом и застыл поражённый. Тельце у малыша теперь оказалось всё наголе и стало походить на длинную камышинку. Кожа была смуглая, темноватая, только пяточки белые, точно по ним мазнули сметанкой.

– Надо же! Чудо-чудышко! – восхитился Иван Николаевич. – Ведь тоже душа, живая душа. – Она жить хочет и заявляет… – Он ещё хотел что-то сказать, но остановил Геннадий:

– Вот чё, Ваня. Его надо подмыть. Он вроде орать перестал, и ты с ним побудь, а я между делом водички согрею… – И он ушёл на кухню.

Иван Николаевич присел на кровати. Он присел осторожно, но всё равно кровать под ним охнула и качнулась, и что-то в теле тоже качнулось и продолжало качаться, и он почувствовал, что от него куда-то уходит сознание. В глазах потемнело и снова всё повторилось. И опять на какой-то миг показалось, что всё вокруг – это какой-то сон, туман, наваждение. А может… может кто-то играет с ним в непонятные и страшные игры… А ведь всё началось ещё там, на холме, когда он смотрел на свои Снегири, хотел разглядеть родные крыши, дома, но не мог их разглядеть и не мог узнать. Да и как их узнать, если всё куда-то исчезло и испарилось, если перед глазами струилась какая-то дымка-туман – и больше ничего, совсем ничего.  «Но как же так, как же? – стонала тогда душа. – Где же моя улица, где Снегири?.. И почему глаза уже ничего не видят, не узнают, а кругом только этот туман – пустота»… Вот и сейчас опять всё повторилось. И даже хуже повторилось, чем тогда, на холме, и он решил, что сходит с ума. «Господи, помоги мне, не бросай меня с этими мыслями», – ведь ему уже кажется, что не было никакой дороги из города в Снегири, не было и никакой встречи с Геннадием, не было и этого подкидыша, а всё это сон, мираж, забытьё, а сам он лежит сейчас дома, в кровати, и скоро, – зачем не видишь, – появится в дверях матушка и озабоченно спросит: «Сынок, какое сегодня число?». А потом они сядут за стол и начнут попивать чаёк…

Но тут волнения его прервались и сделал это снова Геннадий. Он поставил тазик с водой рядом с кроватью и что-то спросил. Гость понял, что обращаются к нему и поднял голову. Геннадий вопрос повторил:

– Ваня, чё с тобой? Ты какой-то чумной… – Геннадий прервался, а потом заговорил погромче. – Я воду-то скипятил, но еле донёс. Однорукий же – не приведи никому…

– Тебе поди помочь? – спросил Иван Николаевич.

– Молодец, догадался! – рассмеялся Геннадий и тут же попросил: – Ваня, ты его маленько приподними и держи прямиком. Ну, понимашь – солдатиком. И гляди, чтоб не выскользнул – это ж такой червячок!

Последнее слово он произнёс с каким-то восторгом и сразу же одной рукой подхватил малыша с простынки и передал Ивану Николаевичу. Тот бережно взял его на руки и испугался, ведь тот ничего не весил. Совсем ничего, как будто он держал на руках сухую веточку или пустой стакан.

– О, миленький, ну почему ты такой изморённый? За что тебя так? – сказал тихо Иван Николаевич и скрипнул зубами.

Ему опять сделалось плохо, а к горлу подступила обида. Вот только на кого обижаться, – он усмехнулся. А обида всё равно росла, распирала грудь. И было так жаль малыша, точно он – кровинка его, внучонок…

 

Баю-баюшки-баю…

 

А я читаю эти сроки и еле сдерживаю слёзы. Сам же написал, а теперь вот страдаю. Надо бы что-то дописать, сделать повеселее, помягче, но опять не могу. Не поднимается рука исправлять свои чувства, – пусть идёт, как идёт… К тому же думы-то всё об одном. А о чём – догадаться легко, потому что все старики в этом похожи. Ведь они постоянно спрашивают себя – сколько же им ещё жить на земле и какие ещё болезни свалятся на грешную голову. И как уберечься от них, как спастись…

Вот и я читаю сейчас мои странички и всё думаю, размышляю – хватит ли сил дописать эту историю до конца. К тому же черновиков у меня нет, пишу сразу набело – с надеждой что-то потом исправить, дополнить. Только не получается так, потому и страдаю. Но ещё больше страдаю, когда вижу в тексте явные переборы. Это тогда, когда в словах скапливается много печали. А это, конечно, – грех, и очень большой. Так что я грешу и каюсь, а дни моей жизни всё бегут и бегут и ничем не остановить этот бег.

И ничем не остановить… И вот снова пришёл ноябрь, а за окном опять сыро и ветрено, а ведь с утра всё было иначе. Даже солнышко с утра светило и даже бабочка залетала в окно. Откуда она – в ноябре? Правда, вскоре она исчезла, точно привиделась в каком-то сне…

Ах, бабочка милая, что же ты такое наколдовала, что же ты на крылышках принесла? Прежде ты только тепло нам дарила, а нынче мокрый снег за окном. Я смотрю, как он кружится, оседает на крыши, – и так же кружится, не отпускает меня печаль. И чтобы сбросить её, унять, я начинаю снова и снова вчитываться в свои страницы. У меня одна цель – что-то немедленно дописать, а может, исправить. И я ищу глазами – на чём остановился. И вот текст передо мной, и я читаю: «И было так жаль малыша, точно он – кровинка его, внучонок…» - так подумал Иван Николаевич, и рядом с ним тут же возник Геннадий. Своей здоровой рукой он поддерживал тазик с горячей водой, потом поставил его прямо на кровать и попросил:

– Вот чё, Ваня, ты ножонки-то его опусти прямо в тазик и нагни покруче головку, – а я наведу марафет.

Иван Николаевич осторожно, с каким-то даже испугом, наклонил малыша над тазиком и вдруг воскликнул:

– Люди добрые, голова-то у него вся в коростах! Эта мамка поди ни разу его не мыла, не подмывала. Кожа-то вся скаталась… Это же надо! Как же так, как же?!

Геннадий помалкивал и без устали работал вехоткой. А малыш притих и только реснички почему-то подрагивали. Может, попало туда мыло… А Иван Николаевич – весь в напряжении, потому что ладонями поддерживал малыша и боялся, страшно боялся, что может передавить ему какую-то косточку или вывихнуть ножку. Очень уж всё было хрупкое, слабое, нажми посильней – и беда. И Геннадий точно услышал все его мысли: «Не дрожи, Ваня, над ним. Он из рук-то не выпадет…» И ещё что-то добавил весёленькое, но гость не расслышал, потому что Геннадий стал открывать сундук. И скоро на свет явилось большое махровое полотенце. Он набросил полотенце на малыша. И, странное дело, тот даже не пикнул.

Геннадий пришёл в восторг:

– Вань, ты погляди, не ленись. Глазки-то у него, как цветочки! Незабудочки, да… А кожа смуглявая. Ты не знашь – почему…

– Знаю, знаю! – рассмеялся Иван Николаевич. – Наверно, отец был русский, а мать – цыганка… – Последние слова он произнёс как-то тихо, мечтательно и тяжело вздохнул.

– А ты не вздыхай, Ваня, не воспаляй себя. Всё равно ведь не отгадам никогда. Может, и узбечка мамка была, а может, татарка…

– А может, башкирка или казашка, – усмехнулся Иван Николаевич, – и вдруг рядом раздался крик. Так может кричать только взрослый человек. Но это кричал малыш.

– Ты погляди! Не из тучи гром, – засмеялся Геннадий и наклонился над ним.

– Перестань, дуралей. Мамка твоя всё равно не услышит. Улетела ведь птичка от нас…

– А может, он голодный? Испугался и кушать надо.

– Ох, умный же ты, Иван! Как же ты догадался, милый ты мой? Так что накрывай на стол и парного молочка не забудь и манной кашки. А мы полюбуемся на тебя… – У Геннадия потемнело и напряглось лицо, и стало ясно, что он на кого-то обижен и раздражён…

«Может, на  меня тянет губу? Но за что?» – подумал Иван Николаевич и положил под язык таблетку. Он почувствовал, как ожило и зачастило сердце, а в затылке заметался холодок. Он то возникал внезапно, то исчезал, а потом снова и снова… Как будто мышка хвостиком била и тоже на кого-то сердилась. «Вот так однажды я и помру…» – мрачно подумал Иван Николаевич и прикрыл ладонью глаза. Но покойней не стало, да и заболело в груди. А Геннадий, как заведённый, всё говорил, говорил. У него, кажется, поднялось настроение. Да и голос весёлый:

– А я знаю, милый, как его накормить. Правда, Ваня, не хвастаю. Мы ж, деревенские, за жизнь всего повидали, да… Нас трясли и мяли, а мы всё живём. А ты чё замолчал?

Но тот не отзывался, и Геннадий продолжал говорить сам с собой:

– Сейчас, миленький, потерпи маленько, не егозись. Я тебе сейчас хлебца нажую, да мякишка – прямо в ротик. Ты и перестанешь орать… – Геннадий уже достал из шкафчика хлеб и посмеивался. – Сейчас откроем наш ресторан! Ты слышишь меня, жуланчик? – Но малыш, не переставая, кричал. И тогда Геннадий начал его кормить. И с первого раза всё получилось. Малыш, как птенчик, раскрывал рот, а Геннадий совал ему мякиш прямо в губы. И делал это весело, даже азартно:

– А ну-ка пошире свой клювик! А-то всё сам съем, ничё тебе не оставлю!

И малыш подчинялся и смешно чмокал губами. Но скоро затих. Иван Николаевич тоже стал успокаиваться. А комок, который стоял в груди, начал постепенно таять, спадать и дышалось теперь ровнее, свободнее, а затем и совсем полегчало. Даже не верилось – неужели всё закончилось, и боль отошла. Правда, через минуту-другую в груди снова возникло какое-то облачко. Но это было другое, совсем другое, ни с чем несравнимое чувство. И называлось оно радостью, которая захватила целиком Ивана Николаевича, но откуда она – он не знал, не догадывался, да и зачем это знать. К тому же и другая радость лежала рядом и поблёскивала глазёнками, которые сияли, лучились, и от этой синевы нет сил оторваться. И Геннадий что-то понял и стал его успокаивать:

– Ваня, очнись! Хватит на него глазеть да вздыхать. Вижу – переживашь, а ему-то не легче? Лучше закутай ему ножки, может, уснёт. И перестань глотать валидол… – Он замолчал, и вдруг улыбка залила всё лицо. – Надо же! Ваня-я, ты погляди – у него ямочка на подбородке. У моей дочки такая же была. А он, Ваня, вроде бы засыпает… – И тут же без всякого промедления в дом вошли какие-то звуки, – точно кто-то мычал и постанывал. – Но звуки набирали силу, вытягивались и выстраивались в какой-то единый ряд, создавая мелодию. Иван Николаевич прислушался и ушам своим не поверил: это же пел Геннадий! Именно он, а не кто-то другой. И такие хорошие слова:

 

Баи-баи-баиньки,

Прискакали заиньки. –

Сели заи на кров-а-а-ать,

Стали заи толкова-а-а-ать:

Куда нам деточку дева-а-а-ать…

 

Лицо у Геннадия было совершенно благостное, отрешённое. Казалось, он погрузился в какие-то свои, особые, необыкновенные думы. Иван Николаевич всё примечал, но даже боялся дышать, чтоб не спугнуть этот чудный миг. Но вот у Геннадия как-то озорно блеснули глаза, он вскинул голову и опять запел:

 

Баюшки-баю-баю,

Отец ушёл за рыбою.

Мать ушла коров доить,

Нянюшка-а-а пелёнки мыть…

 

А малыш уже крепко спал, и глазки спрятали свою синеву, только чуть-чуть подрагивали ресницы.

 

Игрушечка

 

Геннадий почему-то улыбался и не сводил глаз с малыша. А тот дышал чуть слышно, и только простынка над ним слегка колебалась, подрагивала, а это ещё сильней подчёркивало тишину. Иван Николаевич тоже прикрыл ладонью глаза и скоро впал в полудрёму, зато Геннадий к такой тишине не привык. Он озирался по сторонам, вытягивал шею, к чему-то прислушивался и, наконец, не выдержал и заговорил опять. Правда, на этот раз очень тихо и доверительно:

– Ну чё, Ванюша, надумал? У тебя ж голова варит за пятерых.

– О чём ты?

– Ладно, не притворяйся. Лучше скажи – куда пристроить эту игрушечку. Вон лежит какой чистенький, гладенький – ну чем не картинка!..

Гость промолчал, и это задело хозяина, и он не сдержался:

 – Давай не будем играть в молчанку. Да, да, не будем, а лучше погляди на него. Ну чем не куколка, ну че-ем? – произнёс он как-то нараспев и мечтательно потрогал свою больную руку.

Потом осторожно приподнял её и медленно-медленно опустил. И в этот миг что-то охнуло, стукнуло, наверно, малыш что-нибудь уронил. Но нет, нет, – малыш лежал всё в той же позе и чмокал губами. Значит, это ветер ударил в ставню, и та попросила защиты.

– Что там, Геннадий? – встревожился Иван Николаевич и тяжело вздохнул.

– Чё, Ваня, вздыхаешь?

– А вот думаю, – разойдётся метель и отменят автобус. Как я поеду? Я матушке пообещал, что не задержусь. Но как я поеду? – опять повторил Иван Николаевич и взглянул в упор на Геннадия.

Но тот стойко выдержал его взгляд:

– Не тушуйся, Ваня. Придёт твой автобус, куда он денется. И я тебя провожу… Но только возьми с собой нашу игрушечку, – и он показал ладонью на малыша. – Возьми, Ваня! Сотвори доброе дело. И это тебе зачтётся… – Он затих, но не надолго. И заговорил опять. – Не бросай живую душу на своего друга-калеку. Ты понял меня? Не бросай…

– Всё слышу и понимаю. А ты опять за своё… – Иван Николаевич поднялся со стула и заходил по комнате? И голос его окреп. – Всё понимаю, но выход-то где? Может, ты станешь нянчиться с моей матушкой. Я ведь её кормлю, считай, с ложечки. И она на улицу давно не выходит, какая ей улица. Ей скоро девяносто – это надо понять… – Он скрипнул зубами и расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке, потому что стало трудно дышать.

И опять пришёл этот липкий противный страх, и он бы совсем скрутил, обвязал его, но заговорила душа: «О, Господи, так кто же я теперь? Кто же?.. Ведь я только что отказался от дитя, пренебрёг. И как жить сейчас, как в глаза людям смотреть?.. Ведь это будет не жизнь…» – Он опять стал задыхаться и в бессилии замотал головой. Он понял, что только что совершил что-то ужасное, подлое, и из этой ямы уже не выбраться – хоть кричи, закричись, хоть бейся о стенку. Геннадий о чём-то спросил, но он не разбирал уже слов, потому что нестерпимо ломило в висках. Так ломило, что уже не стало терпения, и он в бессилии опустился, почти упал на кровать. И тут же громкий голос Геннадия:

– Ваня, очнись и возьми себя в руки!

– Что… Что ты сказал?

– А то, Ваня, чё слышал уже. Давай забирай в город подкидыша, не здесь же ему ночевать? – Но вопрос повис в воздухе, и Геннадий снова пошёл в атаку. – Значит, на меня кидаешь игрушечку. Тебе не стыдно, Иван?! Я ж больной, однорукий, кандидат в дом инвалидов… – Геннадий замолчал, и гость опять почувствовал на себе его прямой и тяжёлый взгляд. Таким взглядом одаривают только врагов своих, только врагов. И у него не выдержали нервы:

– Перестань в таком тоне. И не кати не меня бочку – я не позволю!.. – Он не договорил, потому что перехватило дыхание. Ладонь инстинктивно схватилась за карман, но валидола уже не было, – он закончился…

«Значит, пришла пора умирать…» – Он подумал об этом как-то спокойно и отстранённо, но всё равно на лбу проступил холодный пот, и бешено застучало сердце. И вот теперь стало по-настоящему страшно. Наверное, мне уже не выбраться…» – подумал он обречённо и крепко, до боли сжал губы. А ладонь, между тем, опять полезла в карман, но там – пустота, никакого лекарства. И он снова подумал – «выходит, так суждено… Ну и пусть, пусть, ведь жить так – тоже нельзя, совершенно нельзя…» И за этой мыслью явилась другая, но такая же печальная, обречённая мысль, точнее, вопрос: а что станет с матерью, если его не будет?.. Но на этот вопрос он не ответил, потому что прервал Геннадий:

– Ваня-я-я, я всё вижу – не верблюд. Значит, обиделся на меня. И дитя, выходит, ты не берёшь, не желашь. А чё делать-то, ведь беда! А когда беда – открывай ворота!

Он прищурился и подвигал подбородком из стороны в сторону. И неожиданно заключил: – Ну чё – посидели, поговорили и всё решили. – Он рассмеялся и похлопал Ивана Николаевича по плечу. – Не сердись, Ваня. Я ведь понятливый мужичок. Тебе его, выходит, не надо. И мне такая игрушечка – не по возрасту. Я ведь уже не человек, а считай – пол-человека, пол-порции. А-а? Ну чё молчишь, педагог ты наш бесценный? А ты вспомни, как наставлял своих учеников, как учил их – в беде всем помогать да стариков уважать…

– Хватит! Я не позволю! – вдруг вспылил Иван Николаевич. – И педагогика здесь ни при чём! И смеяться над собой не позволю!... – Дышал он тяжело, с остановками, и каждое слово ему давалось с трудом. Он даже ухватился рукой за стул, видимо, закружилась голова. Но Геннадий этого точно не видел, потому что снова принялся отчитывать:

– Ты, Иван, злишься – выходит, не прав. И про твою педагогику я промолчу. Где уж нам уж…

Но закончить свою мысль он не сумел, потому что в этот миг Иван Николаевич издал какой-то странный, прерывающийся звук, похожий на всхлип, а потом заговорил каким-то чужим, не своим голосом:

– Не ожидал от тебя, Геннадий… Да ты же… ты же… Не понимаю…

Слова как будто застревали в горле и там спутывались в колючий клубок, который распирал грудь и отнимал дыхание. И вот уже совсем не продохнуть, и он опять схватился за стул, но тот тоже странно себя повёл, – он задрожал, зашатался, а потом выпал из рук и куда-то поплыл, поплыл… – И ладони сразу ослабли, стали как ватные… – И с этой минуты он уже ничего не помнит. И потому  не знает – сколько времени всё это длилось и продолжалось. И когда всё это прошло, он тоже точно не знает, не помнит. Но вот открылись глаза, и он увидел перед собой бледное испуганное лицо Геннадия, который совал ему стакан с водой прямо в губы. А губы с трудом открывались, и стакан стучал по зубным протезам. И Геннадий был перепуган, и такой же испуганный голос:

– Ваня-я-я, ты рот-то пошире!.. Кому говорят – раскрывай… Фу ты, ясное море… – Он ещё что-то добавил. Но уже спокойно и ровным голосом.

Иван Николаевич почувствовал, точнее сказать, услышал, как вода забулькала у него в горле. И от этого бульканья, от тесноты в горле, от горячей влажной ладони Геннадия, – ему опять стало страшно. И он понял, что, наверное, не выживет. «Ну и пусть, пусть… – опять заговорила душа. – Когда-то всё равно придёт этот час. Вот и пришёл…» А потом он закрыл глаза и стал думать о матери. Что с ней будет, и кто о ней позаботится?.. Эти мысли немного отвлекли, и страх постепенно стал отступать, уходить от него, а потом и вовсе он впал в забытьё, в полудрёму. В голове что-то закружилось, сплелось и запуталось, – и вдруг он увидел сына. Но тот совсем не походил на себя, не походил. Год назад сын прилетал из Каира на целую неделю, и он еле-еле его признал. А всему виной – дорогущий костюм и галстук-шнурочек и кругленькие очёчки в золотистой оправе, а под оправой совершенно чужое, синевато-бледное, гладко выбритое лицо. И он долго привыкал к этому лицу и к очёчкам и всё думал, – почему вдали от дома так меняется наше лицо… Но вот сейчас он увидел прежнего сына. Они купались в реке, а сверху, прямо над ними, сияла нестерпимая синева. Она казалась живая. И всё, что было рядом, тоже было живое, родное, необыкновенно родное, особенно белоголовый мальчишка, который что-то кричал отцу, но криков не разобрать. А тот смотрел на сына-мальчишку и чему-то смеялся. И вот уже они оба смеются, гоняются друг за другом в воде, ныряют, а сверху… А сверху, о, Господи! – А сверху парит над ними, наблюдает за каждым движением белоснежная чаечка. Иногда она опускалась так низко, что можно было разглядеть её красноватый клювик, но это продолжалось только мгновение: чаечка взмывала вверх, круто вверх, а потом – снова вниз, к самой воде и даже касалась её крылом. Она словно играла, резвилась, словно бы приглашала к себе. А небо… Ах, какое это было небо – одна синева, поднебесная синева, и в этой синеве – розовато-белый комочек, который кружился над ними, точно хотел их запомнить. Но сын как будто ничего не видел, не слышал, – он продолжал нырять,  что-то кричать и смеяться, и эти крики, как брызги… – И потому слов не понять. А ведь пора уже выходить из воды, пора на берег. И он подаёт сыну руку, пытается притянуть его поближе к себе. Но в этот миг открываются глаза, – и он растерянно смотрит по сторонам и ничего не может понять. И сразу же его настигает испуганный голос:

– Чё с тобой, Ваня? Ты хоть живой? Живой?..

– Где я?

– Возле меня, Ваня, возле меня. Ты хоть меня признаёшь? Ты ж был в полной отключке, даже свалился со стула. Еле-еле тебя до дивана допёр. А потом новый удар – у тебя ж дыханья не стало. И вдруг вижу – шея порозовела. Ну, думаю, ожил. Чё с тобой было-то? Ты сам-то хоть знашь?

– Сосуды, наверное, спазма. Со мной уже было так… – ответил Иван Николаевич и попробовал встать с дивана. Но закружилась голова, и он снова сел.

Геннадий стал успокаивать:

– Отдохни, Ваня, посиди, покури… Ой, извиняйте, ты же не куришь. Но всё равно отдохни. А я справлюсь один. Ведь этот всё время орёт…

– Кто орёт?

– Да наш-то подкидыш. Разве не видишь? – И он показал рукой на кровать.

Там, на чистой белой простынке лежал и перебирал ножками малыш. Иван Николаевич отвёл глаза в сторону. Ему опять стало плохо. Ведь только он увидел эти ножки, это розовое исхудавшее тельце – так опять засвербило на сердце, и эту боль уже не сбросить никуда, не унять, и вот уже она заполнила всю грудь и вот уже подкралась к самому горлу и сжала его – не продохнуть. И вот теперь-то, действительно, не убежать никуда, не спастись. Да и надо ли куда-то бежать, прятать глаза, если уж в тебе ожил и поднял голову самый коварный и опасный зверёк – твоя совесть. И вот уж она смотрит на тебя в упор, не таясь и не прячась, – и ты не знаешь, как защититься. Да и нет, наверно, такой защиты. Конечно же, нет и не будет… И он бессильно опустился на стул.

А Геннадий между тем совершенно не затихал, словно его завели. И голосок настойчивый, торопливый:

– А я, грешным делом, подумал, что тебя родимчик подмял. Это ж такая оказия – не приведи никому. Недавно видел, как трясло человека – это родимчик и есть…

И он ещё что-то вспомнил, и его бормотание, наверное, никогда бы не закончилось, но взмолился гость:

– Да ладно тебе! И не нагоняй тоску. Со мной уже такое бывало… Всё это нервы – да, да. Они у меня, как вехотка… Но теперь вроде полегче.

– А раз полегче, – ухватился за слово Геннадий, – то давай оденем нашу игрушечку и понесём в сельсовет. А куда ещё? Тебе его не надо, и я не гожусь.

– Всё правильно – лучший выход, – задумчиво произнёс Иван Николаевич, а через секунду опять повторил – всё правильно, да…

Но Геннадий его плохо слушал, он – опять о своём:

– Сейчас оденем его, спеленам. У меня где-то завалялось одеяльце и шаль, конечно, найду. У меня всё есть, как у цыгана, – он рассмеялся и скрылся в комнате.

И на той же ноте вернулся и принёс целый ворох одежды. И всё это одной рукой, только одной…

- Господи, как это ему удаётся? – не переставал удивляться Иван и только покачивал головой.

Он окончательно понял, всем существом своим понял, что он несправедлив к Геннадию, очень несправедлив. Ведь он постоянно раздражался от его энергии, от его спокойного и уверенного лица, от его глаз, всегда куда-то нацеленных, напряжённых. Они точно слышали какую-то опасность, какое-то горе и заранее ко всему были готовы. «А ведь он прав, во всём прав, – признался себе Иван Николаевич. – Вот только что к ним залетела кукушечка и принесла столько горя. И лежит это «горюшко» у них на кровати и тихонько хнычет, постанывает, точно ему сделали больно». А, может, ему действительно больно. Ведь Геннадий стал его обёртывать простынкой, а сверху пеленать в одеяло, а сверх того завернул в шаль, а потом, а потом… О, Господи, чего только он не надевал на дитя. И всё время управлялся одной рукой. Но все движения его были чётки, уверенны, как будто он всю жизнь только и делал, что пеленал детей. Иван Николаевич не удержался и похвалил:

– Молодец! Всё по уму. И всё одной рученькой…

– Геннадий в ответ засмеялся:

– Ну вот дождался. Мой дружок наконец-то разглядел, что я однорукий… А теперь, Ваня, за дело!

– Что надо?

– Вот те на! Нашу «игрушечку» мы одели, а теперь – в сельсовет!.. Это, знашь, не близко. Надо шагать три версты. Как ты? Выдюжишь?

– А ты? – усмехнулся гость.

– Про меня и собаки не лают. Но ты, Ваня, готовься в свидетели. В совете спросят – кто ребёнка подкинул, да как дело было? Так что шагай и никаких отказов. Ясненько?!

Иван Николаевич что-то проворчал в ответ: его снова обидел приказной тон Геннадия.

И вот они уже на улице. Малыш был на руках у Ивана Николаевича, и тот шагал осторожно, обходя все кочки и ямки. А погода опять изменилась: в воздухе сеял мелкий снежок – крупа, зато ветер стих и стало тихо, как в поле. Геннадий шагал энергично, как молодой. Иван Николаевич стал отставать, ведь на руках у него – дитя, а на нём целый ворох одежды. И ноша оказалась тяжёлой. Но он терпел и не жаловался. Правда, в висках уже стучали молоточки, наверное, шумела кровь. Но он продолжал шагать. Наконец, всё-таки выдохся и прислонился спиной к тополю, который рос возле дороги. Геннадий тоже остановился:

– Ну чё, Ваня? Худо тебе или как?

– Пройдёт…

– Ох, горе ты моё. Я на тебя ребёночка нагрузил, а тебя самого надо тащить…

– Ничего, пройдёт.

– Но ты уж прости, родной, я не подумал… – Он заговорил каким-то чужим придавленным голосом. – Была бы вторая рука – ни в жись бы тебя не заставил. Прости, Ваня, я кругом виноват…

И опять в голосе эта растерянность и бессилие:

– Давай остановимся и покричим, может, на голос-то кто-нибудь выйдет?

– Едва ли. Народишку-то у нас – раз, два и обчёлся… – Устало ответил Иван Николаевич. И, помедлив, добавил!

– Хотя попробовать надо. Может, кто-то найдётся живой… – Но договорить он не успел, потому что его перебил Геннадий, и голос снова нервный и приказной:

– Ладно, хватит тратить время на разговоры! Ведь застудим дитя… Лучше шагай побыстрей!

– Не могу побыстрей, хоть убей,  не могу… – взмолился Иван Николаевич и неожиданно остановился посреди дороги и закричал: «Помоги-и-и-те! Люди добрые, помоги-и-и-те!».

И в этом месте голос у него сорвался. Горло издало непонятный, свистящий звук, – и голос пропал. Наверное, снова вмешались нервы, ведь от них все беды. И Геннадий так же решил:

– Это, Ваня, спазма. Нервишки у тебя – ни к чёрту. Да и хоть кричи – не кричи, деревня-то наша пустая. Мёртвые у нас Снегири…

– Всё равно кто-то есть.

– Брось, Ваня. Никого мы не выкричим. Если кто и есть – одно старичьё. Им с печи сползти – надо четыре часа. Так что терпи…

– Не могу…

Но Геннадий его перебил:

– А ты через « не могу»… Нам, Ванюша, никто уже не поможет, потому что испарился родной наш народишко и погиб наш крестьянский род…

Но Иван Николаевич, кажется, уже ничего не слышал, не понимал. Он остановился возле большой кучи соломы и тупо смотрел на неё.

– Ваня, худо тебе?

– Пройдёт… – И вдруг заговорил совсем о другом: – Прости меня, если можешь… За весь день я ничем тебе не помог. Ни с будущим зятем твоим не встретился, не поговорили  как следует…

– Не трави себя. Будем живы – всё наверстаешь…

Геннадий прервался, потому что ожил ребёнок. И устроил такой плач – хоть кричи «караул».

– Чё с ним, Ваня?

– Не знаю… А мне вот – хана. Хоть ложись на эту соломку и протягивай ноги… – Он говорил медленно, с остановкой, а потом задёргались щёки, точно заплакал.

– Ваня-я, ты хоть живой?

Он не ответил, только щёки ещё больше задергались, видно, совсем стало худо. Терпел, терпел человек – и не вынес… И вот уже заплакал навзрыд. Геннадий был потрясён и только без конца повторял:

– Не распускайся, Иван, я запрещаю. И давай чем-нибудь отвлекись. А горевать будем потом… – Он обнял его здоровой рукой и уткнулся головой прямо ему в плечо.

– И мне, Ваня, худо, а ничё не попишешь. Вот мы с тобой до старости дожили, а зачем? Стариков нынче не любят и даже в больницах не лечат, избавляются от нашего брата. Но жить-то всё равно надо. Как ты считашь? Давай будем жить до конца! Ты согласен?..

Но Иван Николаевич опять промолчал. Да и отвлекал плач ребёнка. Свёрток с малышом он всё ещё держал на руках, и руки от этой ноши давно затекли. Да и дышать было всё трудней и трудней, точно в горле застряла какая-то щепка и царапала, мучила… Геннадий прислушался к его хрипам и покачал головой:

– Со здоровьем-то у тебя – охо-хо. А у нас даже фельдшера нет. Медпункт уж давно убрали и школу – на вечный замок. Всё, считай, заскребли… – И немного помолчав, тихо добавил: – Надо бы, Ваня, всё равно поскоре. А то простудим этого ревуна…

– Дай хоть немного передохнуть… – Взмолился Иван Николаевич. – Ноги совсем не шагают, совсем…

Он хотел что-то добавить, но перебил Геннадий:

– Вот чё, дружок, надо тебе пятки отсюда смазывать, а то не приведи Бог… А с этим ревуном я уж как-нибудь. И чё орёт – спасу нет…

– Мамку ему надо.

– Правильно, Ваня. Грудь ему мамкину надо, природа требует, чё уж. Но таких мамок надо за ноги вешать. Прямо вниз головой, а чё? Я не прав?..

Последние слова он произнёс строгим решительным голосом и, чуть помедлив, добавил:

– А ты, дружок, поезжай домой. Вижу – худо тебе, а если с сердцем чё-то век себе не прощу. А в городе тебя откачают, помогут… Ты понял, не понял?

Иван Николаевич промолчал, а ноги всё-таки продолжали шагать и шагать. Он даже начал считать шаги, а потом сбился со счёта, да и зачем всё это, зачем?.. К тому же начиналась метель. Подул ветерок, и сразу вокруг потеплело и запахло прелой землёй. А потом повалил снег. И снег был тоже какой-то тёплый, ненастоящий, и шёл он с перерывами, полосами. Они были то тёмными, то светлыми, и в этих промежутках, просветах что-то кружилось, мелькало, как будто порхали какие-то птички. А что за птички – Бог знает… А, может, это в глазах у Ивана Николаевича происходило такое кружение, мельканье, может, это кровь постукивала в виски, и он не знал, что делать. Ведь он был в каком-то полусне, забытьи, а ноги всё равно потихоньку шагали, да и душа понимала, что надо идти вперёд. Но мешал ветер. Ох уж этот ветер! Он упирался прямо в грудь, как живой человек. А может и был кто-то рядом, потому что Геннадий с кем-то разговаривал и даже на высоких тонах. А потом всё затихло, хотя Геннадий заметно повеселел и без конца повторял:

– Ожили мы с тобой! Ожили, Ваня, теперь не пропадём…

С Геннадием что-то случилось. Сделает шаг, другой и опять за своё:

– Ожили мы, ожили, ясное море!

Эти слова всё-таки дошли до сознания Ивана Николаевича, и он не сдержался, спросил:

– Кто ожил-то? Не понимаю…

– Вот те раз. Это ж Федя-мент к нам подходил. Участковый-то наш, да ты его знашь… Ты понял кто?

Но Геннадию никто не ответил. Наверное, он и не нуждался в ответе, потому что не закрывал рта:

– Повезло, считай, слава Богу! Федя-то старые фермы навещал, чё-то вынюхивал. А я понял чё. Там же теперь всё бесхозно: бери чё надо, тащи. Вот Федя и ловит воришек… А ты почему, Вань, молчишь? Этого Федю нам Бог послал. Под ним и машина есть, так что он сейчас вернётся и заберёт меня с малышом. А ты поезжай, поезжай. Скоро – тюменский автобус. Он заберёт тебя, а в городе – сразу к врачу. А теперь давай присядем.

Геннадий снял с плеча рюкзачок, бросил его под ноги и сел на него.

– Не возражашь, Ваня? Рюкзачок-то твой я поди не раздавлю…

– Делай, что хочешь. – Наконец, отозвался Иван Николаевич и остановился возле Геннадия.

И тот приказал:

– А теперь давай сюда ревуна!

Иван Николаевич передал ему ребёнка. Геннадий положил его к себе на колени, и тот сразу затих. И Геннадий мечтательно произнёс:

– Эх, был бы я помоложе. Не отдал бы никому эту куколку.

– Себе бы взял?

– Себе бы. А чё?

– Да ничего… – Тихо ответил Иван Николаевич и прищурил глаза, как будто смотрел на яркий свет.

К нему стало возвращаться сознание, да и снег хорошо освежал лицо. Он кружился опять тяжёлыми мокрыми хлопьями, и снежинки холодили лоб и щёки, а потом холодок пробирался в горло и ещё дальше, – и сразу в груди делалось легче, свободней. И потому дышалось легко.

А Геннадий сидел теперь молча, и это было странно, на него непохоже. Правда, молчание длилось недолго, и скоро он опять ожил. Только голос его стал какой-то другой, почти ласковый, непривычный. Не голос, а голосок:

– Тебе, Ванюша, полегче? А коли так, то подвигайся поближе… – Он замолчал, как будто запнулся, но, помедлив, снова продолжил: Так что давай наклонись к нам, а я освобожу ему мордочку. Он приподнял шаль, и лобик у малыша оказался на свободе.

– И особенно, Вань, запомни глазёнки. Ишь, как играют. Как льдинки. Скажи ему чё-нибудь на прощание. – И он открыл пошире лицо. Малыш недовольно пискнул, но сразу затих. Иван Николаевич тут же наклонился над ним:

– Ну, прощай, мужичок. Как тебя?

– Ваня, о чём ты? То ли забыл, что у него ни имечка, ни фамилии. Вот до чё мы дожили с тобой и ещё до чё доживём… – Он приподнял голову и посмотрел ему прямо в глаза.

– А с нами-то чё сделали, со стариками? Мы ведь тоже теперь без имени. Говорят, что мы – каки-то совки. Чё это, Ваня, такое? То ли прозвище это, то ли обезличка кака-то. Как допустил Господь…

Он закашлялся. То ли от волнения, то ли от слёз. Щёки у него были мокрые, но это могло случиться даже от снега.

– А мы всё живём, Ваня. – Он заговорил опять: – И дальше жить собирамся. Хоть и совки мы, ха-ха-ха, – он рассмеялся, и смех ехидненький, злой.

Ивану Николаевичу не понравился этот смех.

– Над кем хохочешь, Геннадий? Над собой ведь, только зачем… – Потом, помолчав, добавил, но уже тихо, спокойно: – А сам на кочке сидишь, на снегу. Не надо бы. Испростынешь ведь…

– А нам, знашь, не холодно. Я хоть и на кочке, Ваня, зато с молитвой в душе. Со мной Бог всегда, а больше никого и не надо. А вон и автобус! Ты в рубашке родился…

– Может, остаться? – Тихо спросил Иван Николаевич.

– Не дури, Ваня, и не выдумывай. Сейчас Федя-мент подъедет и заберёт нас в сельсовет.

Он попробовал встать в полный рост, но зашатался и потерял равновесие. И всё же устоял на ногах. А потом вручил Ивану Николаевичу рюкзачок:

– Забирай, Ваня, своё добро. Мне чужого не надо, мне своё девать некуда, – он схохотнул и мотнул головой. Он явно бодрился.

А Иван Николаевич зажмурился, как от боли. Ему опять стало плохо. Ещё бы какой-то миг, и он бы никуда не поехал. Но рядом уже стоял автобус, и открылась дверца. Кто-то сверху подал ему руку и приподнял на верхнюю ступеньку. И сразу – сердитый голос:

– Поживее, отец!

– Не подгоняйте, – сухо ответил Иван Николаевич, а глаза его опять высматривали Геннадия.

Дверца у автобуса ещё не закрылась, и Иван Николаевич встал у проёма. И скоро глаза его всё увидели: Геннадий сидел прямо на сугробе, а на коленях – свёрток с подкидышем. «Господи, помоги ему, помоги!!» – взмолился Иван Николаевич и опять взметнулось желание – может, спрыгнуть с подножки, остаться… Но дверца уже закрылась, и автобус резко рванул с места, видно, очень спешил. А Иван Николаевич нашёл свободное место и прильнул к окну. Его глаза прижались к самому стеклу, пытаясь что-нибудь рассмотреть. Но там, за стеклом, только снег, бледно-серая мгла. И душа сжалась в тоске – «где же люди? Хоть бы показалась  живая душа. Да и домов уже не видно… Может и не было здесь никаких домов, может всегда на этом месте – только снежное поле, только серая мгла… А Снегири? Здесь же были мои Снегири?» – устало спросила душа и не дождалась ответа. Не дождалась…

Иван Николаевич закрыл глаза, но легче не стало. Ему показалось, что он сходит с ума, потому что он ничего не может понять, объяснить, ведь кто-то злой и коварный украл его родные и милые Снегири, и всю его жизнь тоже украл и унизил, и его лучшего друга Геннадия тоже украл и бросил замерзать на сугробе. И он, Иван Николаевич, не остался с ним, не помог ему, бросил… И вот сейчас, глядя сквозь запотевшее от снега стекло, он снова понял, что эта вина будет мучить его до самой смерти, и это мученье станет таким горьким и вечным, что его не вынести, не побороть никогда. И только смерть может отодвинуть эту вину, только она… И сразу, сразу же взмолилась душа: «Господи, милосердный Господи, помоги мне поскорей умереть. И прости меня, грешного, за эти мысли, за эти слова. Прости меня, не суди…» А метель всё сильней и сильней билась о стёкла автобуса, словно бы вызывая кого-то к себе, но не могла вызвать, никак не могла и потому злилась, негодовала. Но автобус что-то задумал и шёл теперь очень медленно, осторожно. Можно было подумать, что он крадётся и ищет дорогу, но он просто боролся с метелью. А силы были неравные, и мотор захлёбывался от бессилия. Пассажиры притихли и молчали. Наверное, они радовались тому, что всё-таки едут. И когда Иван Николаевич ещё раз посмотрел в окно, пытаясь в последний раз что-нибудь разглядеть, то глаза его уже ничего не увидели – только мгла, сплошная бледно-серая мгла, которая стояла стеной, и у этой стены не было ни конца, ни начала, – и он устало, в полном изнеможении, закрыл глаза.

 

Метель

 

С трудом читаю эти страницы. Горько и тяжело. И всё же не могу бросить это занятие, ведь я обещал, я очень надеялся, что буду вносить какие-то поправки и добавления в свой дневничок. Да, обещал!.. И вот снова ловлю себя на слове – так, значит, эти страницы – всё же дневник, дыхание души. Наверное, потому и трудно что-то исправлять, добавлять… Вот и сейчас мне хочется, очень хочется переписать некоторые места, а ещё бы лучше – наполнить их радостью, светом, но где взять этот свет? И всё равно я не сдаюсь и хочу переключиться на что-то другое, хочу и не могу, потому что в голове опять мысли о Геннадии, ведь он остался вдвоём с малышом посреди метели, на голом снегу. И душа моя снова молит, трепещет: «Господи, милосердный Господи, помоги им, не оставляй… Помоги и моему другу Ивану Николаевичу, которого подобрал автобус и везёт домой. А ехать тяжело и мучительно – метель переметает дорогу»… И в голове у меня тоже как будто метель. И в висках что-то шумит, и стучат молоточки. И потому мысли беспокойные и навязчивые. Особенно мучит одна: эта мысль никак не отвяжется. И мне даже хочется о ней рассказать, поделиться. Может быть полегчает…

Начну с того, что я опять думаю о своём Иване Николаевиче и представляю, прямо зрительно вижу, как его автобус упорно, настойчиво пробирается по заснеженной дороге, а рядом с этим – мои глаза видят уже другую дорогу, и совсем другая метель крутит перед глазами. Хочу отделаться от этого навязчивого видения, но я бессилен. Что поделаешь, – наша память никогда нас не жалеет. А ведь прошло уже столько лет, столько зим с того дня.

А вспоминаю я сейчас свою бабушку Татьяну, которая жила недалеко от Снегирей – в соседней деревне Заборке со своим младшим сыном Григорием. Троих дочерей ему вынянчила и вот собралась уходить. Относилась к смерти спокойно и никогда об этом не говорила. Рассказывают, что даже сама припасла себе «смертну одежду»: приготовила простыни, тапочки, чистые полотенца. И всё это положила в свой сундучок и наглухо заперла. И про болезни она пыталась скрывать, точно их и не было вовсе. Но разве скроешь. Но она всё время была в сознании, только память чуть-чуть запутывалась и слабела, и всех людей было жалко. Внучки подойдут, на стульях рассядутся, она поднимет глаза – и заплачет. Спросят:

– Почему плачешь?

– Жалко вас… – И махнёт рукой.

Руки у ней были красивые, полные, как у молоденькой. И глаза были ещё ясные, умные. Посмотрит на человека – и тот сожмёт плечи, стушуется, словно она – прокурор, а человек этот – ответчик. А бабушка посмотрит ещё строго с минуту и улыбнётся. И улыбка такая же добрая, с дальним значением. Но значение это – хорошее, располагающее, и человеку делается легко, и с души сползает накипь – печаль. И ещё многое про неё рассказывали. Потому в смерть её не верил никто. Не верили и в то, что начала она заговариваться, что стала родного сына своего путать, не узнавать. Всё это было как бы не про неё, а про кого-то другого. Так же бы удивились, наверное, если бы в бору вдруг зашаталась большая сосна и упала наземь. «Как это? Зачем ей падать, надо стоять ещё и стоять!» Так и про бабушку Татьяну не верили. Зачем, мол, умирать, если такая война пережита, – и теперь надо жить да поживать. Но смерть не обманешь.

И я собрался с дядей Ваней – старшим сыном её – в Заборку. Помню, ехали долго, хоть до этой Заборки всего-то пять вёрст. Но нам помешала метель. Да такая сильная и коварная, что мне трудно даже пересказать словами. Такую метель надо видеть, надо её пережить… А ехали мы на санях. Наша лошадь – старый, обессиленный долгой жизнью, Гнедко часто останавливался и жалобно ржал, наверное, просил у нас какой-то защиты, а может быть, боялся сбиться с дороги. И всё же Гнедко дотащил наши сани до Заборки. И вот мы вошли в дом. Бабушка не узнала своего сына. Когда тот вошёл к ней в комнату, то сразу поздоровался бодрым голосом:

– Здравствуй, мать. Ты заказывала внука, вот я и привёз.

Лицо её ничего не сказало, даже не пошевелилось. Она смотрела на меня, но как бы меня не видела, точно смотрела на стену. На кровати она не лежала, а сидела. Так, видно, ей легче дышать. На щеках у ней выступил жёлтый холодный глянец, и оттого лицо сделалось нежное, восковое, и это особенно меня поразило. Я даже сказал, наверное, совсем не к месту:

– Что со щеками-то? Как яичком облиты?

– Это худо, милый мой, – ответил шёпотом дядя Ваня и достал из пачки папиросу. Но прикуривать не стал и положил папиросу обратно. И опять сказал шёпотом:

– Ну что стоишь пеньком, давай подойди поближе… – Он даже тихонько подтолкнул меня в спину: – Иди давай. Надо идти…

Я сделал два шага и оказался у самой кровати. Бабушка теперь меня узнала и даже как будто бы улыбнулась. По крайней мере, щёки у ней дрогнули, и я услышал её голос:

– Какой ты внучок высокий. Поди хорошо тебя кормят?

Голос был низкий, но очень слабый. И ещё мне показалось, что голос этот шёл не от бабушки, а откуда-то снизу. Может, кто-то чужой сидел под кроватью.

– Внучок, ты где? Лицо-то своё покажи… – Она приподняла голову, но смотрела не на меня, а на стену, – и я испугался.

Этот утробный голос, эти просьбы её почему-то принесли беспокойство. – Я даже поёжился, точно в комнату запустили холод. И она вдруг поняла моё состояние и стала меня успокаивать:

– Не бойся, внучок, меня. Я худа стала, страшна…

Устала говорить, замолчала. А потом опять:

– Дай мне лицо-то? – И я, наконец, догадался, что она хочет потрогать моё лицо, а дотянуться до него не может. И тогда я упал перед ней на колени, и лицо моё стало на уровне её ладоней. И эти ладони сразу обхватили мои щёки. Точно хотели согреть их или запомнить.

– Я умру завтра, внучок. Не ревите, не жалейте меня. Я пожила, слава Богу…

– Ты не умрёшь, не умрёшь! – Я не сказал эти слова, а как бы выдохнул из себя. Щёки у бабушки задвигались, и по ним прошёл трепет. Кажется, она опять улыбнулась.

– Спасибо, внучок. Ты у меня хорошой, хорошой. Я всё запомнила… – Она устала говорить и побледнела. Наверное, от слабости побледнела. А я полез сразу с расспросами:

– Что ты запомнила? Что?..

– Как в ноги пал перед бабушкой. А я недостойна…

– О чём ты?

– Недостойна, говорю… Недостойна я.

Рано утром она перестала дышать. Умерла во сне. Говорят, так умирают только очень добрые, чистые люди. Хоронили её, конечно, в Снегирях, потому что здесь она когда-то родилась и встала на ноги.

Кладбище у нас – на самой опушке бора. Здесь росли очень высокие сосны. Деревья были молодые, стройные, словно бы в утешение умершим. Пришли к могиле все старики и старухи, были и учителя из нашей школы, их привела с собой Татьяна Васильевна Вязникова. Она же и говорила над гробом. И на щеках у нее были слёзы. А мне было так тяжело, что я даже не мог заплакать. Но потом я пришёл в себя, потому что Татьяна Васильевна стала рассказывать, что она учила в школе всех сыновей и внуков моей бабушки Татьяны и что сама она – великая труженица-крестьянка. И ещё моя любимая учительница призналась, что ей всегда хотелось походить на бабушку Татьяну, но у ней не всегда получалось. Так что она недостойна… Она ещё что-то добавила, но я не расслышал. Да и не мог расслышать, потому что я был удивлён, потрясён, и моя душа без конца повторяла: «Как же так? Как же?..». Ведь точно такие же слова я слышал два дня назад от бабушки Татьяны, – «Недостойна, говорю… Недостойная я». А потом, после нашей учительницы, говорил председатель колхоза и ещё кто-то – от старших… Но я всех не запомнил. Да и повалил снежок.

– Примета добрая – снег, – сказал чей-то голос. - Хорошо ей будет на том берегу. Легко…

Этот голос сказал о бабушке, как о живой. И для меня она тоже была живая. И это чувство не остыло с годами. Вот и сейчас она для меня, как живая. И я готов написать о ней ещё много-много страниц, но я откладываю это желание, да и в душу просится снова другое.

И это, конечно же, Иван Николаевич… Ведь он – главный герой моего дневничка. И как хорошо, что этот человек остался живым в ту метельную ночь. И как хорошо, что автобус всё-таки довёз его до города. А ведь мог бы застрять где-то в сугробах, мог бы сломаться, но слава Богу - всё обошлось. И вот опять наступило утро и началась наша повседневная жизнь. И опять в ней было всё – и печаль, и радость. А  дни бежали один за другим, и вот уже за окном  хороводит декабрь, и пришли настоящие морозы. И они как-то тяжело и печально подействовали на душу, и на меня напали бессонница,  головные боли. А если приходил короткий, прерывистый сон, то начинали мучить больные видения. И часто во сне приходила ко мне бабушка Татьяна. Она всегда разговаривала со мной, что-то советовала, наказывала, а что – не знаю, не помню. Потому что наступал рассветный час, я просыпался и сразу всё забывал. Горе это, печаль, но никто не поможет.

А в последнее время снится мне детство, наши школьные уроки и моя любимая учительница Татьяна Васильевна. И она тоже подолгу говорит со мной, что-то обещает, наказывает, – но наступает пробуждение, и я ничего не помню. А в голове – пустота и бездумье. Наверное, так бывает у стариков. А недавно во сне я увидел мою учительницу вместе с бабушкой Татьяной. Они ходили вдвоём по какой-то широкой зелёной поляне и рвали цветы. А потом бабушка взяла её под руку и куда-то устремилась с ней, и лицо у бабушки было светлое и счастливое. Как живое лицо. - « Господи, милосердный Господи… Только ты всегда знаешь, что сны наши вещие» -. Так и случилось со мной. Ведь неделю назад не стало Татьяны Васильевны. И я был, наверное, первым, кто услышал эту печальную весть. А случилось всё так: ранним утром у меня зазвонил телефон, и Иван Николаевич сказал в трубку тихим, чуть слышным голосом: «Сегодня в три утра не стало моей матушки. Я ждал этого, но всё равно…» Он немного помедлил и добавил вполголоса: «Но всё равно не знаю, как сейчас жить… Совсем не знаю». – И положил трубку. Это сообщение и меня застало врасплох, и я думал, мучительно думал – как его поддержать? Так прошло минут пять, а может побольше. А потом я набрал его номер и попытался утешить. Но получалось плохо: мои слова застревали в горле, не связывались в узелок. И я бормотал что-то пустое и глупое, вроде этого – «Крепись, Иван, и не распускай себя». А он почти не слушал, отмахивался от меня:

– Зачем крепиться-то? Я ведь теперь совсем один…

– Как один? – занервничал я. – А сын?! У тебя же сынок такой учёный, всё время по заграницам. А теперь пусть возвращается к отцу…

Но мои слова его только расстроили. И он мне резко ответил:

– Не напоминай о нём. Мне и так тяжело.

– Но ведь на похороны-то он приедет?

– Нет-нет. У него начались какие-то особые дела. Так что – не до меня…

И после этого трубка замолчала, я только слышал его дыхание. И я не вытерпел и снова полез с вопросами:

– Ты мне скажи, чем нужно помочь? Я весь в твоём распоряжении.

– Спасибо, родной, спасибо. Но как мне можно помочь? – Он глубоко вздохнул. Я слышал, что в горле у него что-то оторвалось. Я подумал, что сейчас он положит трубку, но он продолжил: – Вот ты предлагаешь помощь, а у меня всё выгорело внутри. Я же в слезах умолял сынка – возьми отпуск хоть на неделю – проводи свою бабушку в последний путь. А он мне: «Не могу, не получится». Через два дня какое-то важное выступление. А если отменить – прощай вся карьера и надо, мол,  платить неустойку.

Вот так и поговорили…  Он замолчал, и опять в трубке – его тяжёлое, прерывистое дыхание. И я тоже молчал. Да и что сказать. Но в этот миг снова ожил голос:

–  Тяжело, не нахожу себе места. Это наказание послал мне Господь. Ведь я их оставил тогда прямо в сугробе. Безвинное дитя на коленях у инвалида… Разве можно такое простить? Вот и пришла расплата… Нет теперь моей матушки и сынок отказался…

И после этого голос пропал, только слышно дыханье. А потом и дыхания нет. Видно, трубка легла на рычажок.

 

Последняя ночь

 

…А теперь я опять отвлекаюсь. Надо бы следить за нашей историей с подкидышем, надо бы рассказать о Геннадии. – Удалось ли ему спасти малыша, а может не удалось?.. Но не торопите меня, не спешите с вопросами. Потому что в голове у меня сейчас другие намерения. Но, конечно же, я не забыл о своём друге Геннадии. А самое главное – не забыл я и о моих Снегирях. Ведь для того и пишу сейчас о всех печалях, которые рухнули на голову Ивана Николаевича, чтобы потом снова вернуться в Снегири. И я вернусь туда – а как же иначе? Ведь там я оставил Геннадия вместе с подкидышем, там же произойдут и все события, которые обрушатся опять на Ивана Николаевича. И я постараюсь ничего не упустить, не забыть. К тому же все эти события связаны одной верёвочкой и завязаны в один узелок. И даже последняя ночь у гроба Татьяны Васильевны – в том же ряду…

И вот она наступила – самая последняя ночь. Иван Николаевич даже и не пытался заснуть. Он понимал, что нужно будет наглядеться на мать, ведь она в доме последние часы и ничего уже не изменишь. И он неотрывно смотрел на её лицо, и губы что-то шептали. Иногда он наклонялся над ней низко-низко, потому что казалось, что в щеках просыпается что-то живое, – иначе почему они розовеют и вздрагивают и почему рот так напряжён, точно она рассердилась на сына. Иногда даже казалось, что ещё миг-другой, – и у ней появится голос, но ожиданья напрасны. И он начинал сильно нервничать, крутить головой, словно бы рядом кто-то стоял и отнимал у матери её голос, дыхание. И глаза всматривались в стены и в окна, но кругом – пустота, тишина, и только стеколко в раме слегка позванивало, наверное, на улице ветер. И он злился на этот ветер, на непогоду, потому что хотелось, чтобы ни один звук не отвлекал его от матери, чтобы только не пропустить её голос. Да, он всё-таки верил, что на какой-то миг она откроет глаза и что-нибудь ему скажет. Но его мысли прервал звонок в дверь, и это опять его вывело из себя. Ведь он ждал уединения и вот… и вот явилась соседка Марина Степановна и сразу заговорила громким голосом, зашумела, а когда стихала, то чему-то улыбалась. И эта улыбка точно приклеилась к её лицу, и Иван Николаевич страдал. Но он сдерживал себя, не устраивать же у гроба скандалы. А потом начал косо поглядывать и на меня. Да, да, я тоже был рядом с ним, как же не быть в такой час. Мне хотелось как-то поддержать его и отвлечь. Правда, на все мои вопросы он отвечал сердито и односложно, а потом и вовсе стал меня выдворять. Конечно, делал это деликатно и осторожно, но я всё понимал. К тому же он без конца повторял одни и те же слова:

– Шёл бы ты домой, шёл бы с Богом. Я тебя отпускаю. Ты уже устал?

– Нет, не устал, – упирался я, а он опять за своё:

– Придёшь завтра. Ты слышишь меня?

Но я в ответ упорно молчал. И вдруг он заговорил о другом:

– Кажется, я совершил ошибку. Надо бы матушку отвезти в Снегири. Там и родные могилки, там и школа её была, ученики…К тому же она наказывала…

– Не переживай, успокойся, – начал я его утешать, – до Снегирей отсюда полтора часа на машине. А если зима и морозы, а если весной дорогу перервёт – что тогда?.. Как на могилку попадать?..

– Так-то оно так, – проговорил он усталым, убитым голосом. – Но у меня и здесь всё набекрень. Старое кладбище у нас закрылось, и теперь хоронят на новом месте. А оно, говорят, в сыром тёмном углу, чуть ли не на болоте. И даже имени у кладбища нет, а называется как-то смешно – «восьмой километр». Это, значит, восемь километров от города…

Он опять замолчал. Прошла минута, другая, а молчание продолжалось. И я понял окончательно, – ему не терпится остаться одному. И я решил – надо уйти, надо…

И я медленно поднялся со стула и, не прощаясь, пошёл к двери. Вместе со мной собралась и Марина Степановна. Но уже у самой двери он меня задержал:

– Ты почему меня не стыдишь, не ругаешь? Я же их бросил там, прямо в снегу. Предал, считай, сбежал…

– Но ты же сам был полуживой, – стал я его успокаивать, даже обнял. Но он только махнул рукой: – Не выгораживай меня, перестань! И эта смерть – мне кара. За Геннадия и за дитя…

– Всё исправится, всё наладится. Время – наш лучший врач.

Я хотел ещё что-то сказать, но он меня оборвал. И получилось это грубо, на него непохоже:

– Ты куда собрался? Домой. Вот и шагай помаленьку, шагай…

С тяжёлыми чувствами я вышел в подъезд. А они остались вдвоём: Иван Николаевич и мать. И я знал, что он начнёт с матерью разговор. Он же верил, что она его слышит и понимает. А раз так – надо успеть поговорить обо всём. И я думаю, – его желанье сбылось…

Но о чём они говорили, – я никогда не узнаю. Да и зачем знать такие тайны, если они касаются только двоих. И всё же в одном я уверен и убеждён, что он просил у неё прощения, потому что перед матерями мы всегда виноваты, даже грешны. И нам кажется, что эти грехи не замолить никогда, и только одна мать может их снять с души. Вот об этом, наверное, и просил Иван Николаевич. Думаю, разговор вышел тяжёлый. Конечно, он спросил у матушки и о самом главном – как замолить свою вину перед тем дитём – несчастным подкидышем, перед Геннадием. И бывает ли за это прощение? Но не знаю, какой он услышал ответ… Скажу только одно – на следующий день я его еле-еле узнал. Он состарился, похудел. А лицо даже почернело, точно угольной пылью кто-то посыпал, а щёки провалились, осели. Так бывает, когда выпадают зубы. И под глазами – круги. Конечно, он не спал в ту ночь ни минуты. Надо было наглядеться на мать…

 

Прощание

 

И вот прошла ночь, потом ещё половина дня, и мы поехали на «восьмой километр». Я написал об этом подробно, потому что запомнил на всю жизнь каждую минуту того горького, безутешного дня.

Но вначале, как всегда, подвела погода. С раннего утра, не переставая, шёл снег. И наш автобус шёл медленно, осторожно, как будто пробирался по минному полю. Колёса буксовали в снежных заносах, мотор захлёбывался, и нас так трясло и подбрасывало на жёстких сиденьях, что разболелась голова. А у кого-то, наверное, появились синяки. Правда, провожающих было совсем немного – человек десять – двенадцать. Они сидели кучкой, с левой стороны. Ведь сидений в автобусе тоже немного, – зато выгорожено, свободное место. Там и стоял продолговатый стол, привинченный к полу. И на этом столе возвышался гроб. Он был открытый, и Иван Николаевич неотрывно смотрел на мать. Губы его что-то шептали – может, молитвы…

Автобус наш сбавил скорость, потому что впереди поднялись чёрные, зловещие клубы дыма. И скоро этот дым проник даже в автобус. Дым был ядовитый, у меня началась резь в глазах, и запершило в горле. Кто-то мне объяснил, что это жгут автомобильные покрышки. Таким способом здесь оттаивают землю, чтобы копать могилы. И пока мне всё объясняли, автобус уже въехал в ворота, на которых вверху был укреплён деревянный щит с надписью коричневой краской – «8 километр». И душа моя содрогнулась – кто это всё соорудил?.. Об этом же, видно, задумалась и моя соседка Марина Степановна. Она даже хлопнула ладонями по коленям и заворчала: «До чё мы дожили и ещё до чё доживём. Даже имя поленились придумать – какой-то «восьмой километр…»  Но её поправил чей-то бодренький мужской голосок: «Зачем им какое-то имя? Им там всё равно, что чёрно, что бело». И Марина Степановна возмутилась:

– Как это, не согласна! Ведь здесь будут лежать наши родители, а у кого-то братья и сёстры…

– Были сёстры, а теперь просто души. А душа проживёт без всяких имён.

– Ошибаешься, молодой человек! – опять вступила в спор Марина Степановна и обиженно хмыкнула.

А голосок продолжал что-то бубнить, и я оглянулся. Мои глаза увидели странное, незнакомое лицо. Оно было землистое, в глубоких рваных морщинах, похожих на рубцы. На вид ему было лет сорок, может побольше, и он очень смахивал на бича. Такие люди приходят на похороны, чтобы потом побыть на поминках, а там – сытно поесть и напиться водки. Но Бог им судья…

А между тем наш автобус въехал в самую гущу дыма. В салоне стало нечем дышать. Наверное, тяжело было и покойнице, потому что гроб на подставке-столе стал елозить, подрагивать, – и у меня заболели нервы. К тому же дверка у автобуса распахнулась и теперь никому не подчинялась – и ничего нельзя сделать. И автобус теперь раскачивался, как пьяный. Дороги давно уже не было – одни ухабы… Наконец, скрипнули тормоза, автобус остановился, и мы вышли. Сверху по-прежнему сыпал снежок и дул резкий ветер. А в нескольких метрах от автобуса темнела свежая могила. Возле неё стояли два парня с лопатами и верёвками. Один из них курил, а другой сразу стал на всех покрикивать и кого-то требовать. Наверное, он хотел увидеть Ивана Николаевича, но тот всё ещё не вышел из автобуса. Его окликнули, но он не отозвался. И тогда я заглянул в автобус и сразу увидел его. Он сидел в изголовьях у гроба и неотрывно смотрел на мать. Голова его покачивалась, а плечи дрожали. Я сразу всё понял: он, видно, снова казнил себя и ненавидел. Ведь теперь он окончательно убедил себя, что во всех несчастьях и бедах виноват только он, да-да, только он и никто другой. «И ему нет прощения, нет и нет, и не будет», – стонала и убеждала душа. И всё теперь оказалось рядом, в одном ряду – и смерть матери, и тот печальный разговор с сыном, и этот промозглый автобус, чуть не заблудившийся в чёрном дыму. Всё это конечно же, Божья кара и приговор самого высшего Божьего суда – за то, что он отказался тогда от дитя, за то, что бросил Геннадия и сбежал от него, за то… «Боже мой, сколько этих «за то»!.. И вот сейчас настигла расплата. Так что терпи и не дёргайся, что заслужил, то и получил», – терзал себя Иван Николаевич, а потом  вдруг почувствовал, что его трогают за плечо. Но он даже не поднял головы и тогда по плечу как будто ударили кулаком.

– Эй, дядя, то ли оглох. Покойница-то, говорят, твоя или мы что-то путаем?

– А что? – очнулся Иван Николаевич.

– А то, что гроб надо спускать. Или оставим наверху зимовать?.. Так что давай командуй парадом.

– Хорошо, хорошо… – Иван Николаевич поднял кверху глаза.

Над ним возвышался парень в новеньком чернёном полушубке и покусывал усики. В этих усиках, рыжеватых, нахальненьких, таилось какое-то зло, и Иван Николаевич вспылил:

– Я вам не дядя, постарайтесь выбирать выражения!

– Надо же, какой хохолок! – засмеялся парень и сплюнул под ноги.

Этот плевок так унизил, так оскорбил Ивана Николаевича, что он стиснул зубы. И, превозмогая себя и это бессилие перед хамством, стал медленно выбираться из автобуса. Точнее сказать – выползать, потому что ноги еле-еле держали и подгибались в коленях. А в это время те двое парней уже вынесли гроб из автобуса и стали закрывать его крышкой. Но им не дали. Помешала Марина Степановна. Она закричала громким, истошным голосом:

– Нельзя-я-я! Нельзя заколачивать! Надо же попрощаться!

Её сразу послушались. И вот уже возле гроба – открылась очередь. Все стали наклоняться над покойницей и прощаться. Говорили, в основном, одни и те же слова: «Спи спокойно, Татьяна Васильевна… Пусть будет пухом тебе земля…» Иван Николаевич стоял рядом и покусывал губы. А в голове шумело и болели виски. Он чувствовал, что ему тоже нужно что-то сказать, поблагодарить людей за то, что приехали попрощаться с матушкой, но все слова куда-то пропали, забылись, и тогда он опустился перед гробом на колени, перекрестил мать и поцеловал её в лоб. А потом он медленно, в два приёма встал во весь рост и попытался что-то сказать, но не вышло, – кружилась голова, а самое главное – не было слов. И он смирился, да и стучал уже молоток, прибивая крышку гроба. И вдруг он вздрогнул – на него кто-то смотрел.  Иван Николаевич повернулся боком и поднял голову. Он поднял голову и сразу увидел эти продолговатые, в синих льдинках, глаза. Они смотрели на него прямо в упор, и ему стало страшно. Откуда они здесь, откуда? Ведь он сразу узнал эти глаза, это сияние… А потом возник голос. Он пришёл так же внезапно и вошёл сразу в душу. И, конечно, это Геннадий. Его голос ни с кем не спутаешь, не ошибёшься. И говорил он опять всё о том же: «Наглядись на него, налюбуйся… И особенно, Вань, запомни глазёнки. Ишь как играют. Как льдинки… Как льдинки…» – Снова повторила душа, – и он сжал плечи. Опять стало страшно. Но глаза никуда не исчезли. Они смотрели уже с какой-то усмешкой и точно бы наговаривали, прямо кричали: «Ты же дрянь, Иван Николаевич, ты предатель! Ты не человек даже, не человек… Ведь ты бросил меня прямо в снегу, сунув какому-то однорукому калеке. Позор тебе навсегда! И не будет прощения!..» – И ещё что-то, такое же злое, печальное кричали эти глаза, но Иван Николаевич стал лихорадочно креститься и творить молитву, – и глаза пожалели его, отстали… А парни уже тащили верёвки и подкладывали под гроб, и по этим верёвкам он плавно заскользил вниз, а потом раздался лёгкий стук – гроб достиг дна.

– Вот и всё… Вот и конец… – прошептал Иван Николаевич и подумал  с тоской, – «а что там дальше-то? Что же?..»

Он усмехнулся и крепко сжал губы: «О, Господи, прости меня и не казни за эти сомнения…» Он закрыл в изнеможении глаза и прислонился к железной оградке, которую приготовили для могилы.

А парни вовсю работали лопатами, работали молча, без разговоров, и скоро вырос большой свежий холмик, на который положили венок. Крест оказался высоким, кто-то попросил вкопать его поглубже. Но парни уже были пьяненькие и никого не слушали. А один даже бросил сквозь зубы: «Сойдёт и так». Иван Николаевич услышал это и весь передёрнулся от обиды. Но этого никто не заметил. Все уже ждали поминок.

 

Поминки

 

Обратно ехали быстрее, да и дорога была уже совершенно знакомой. И потому поминки начались, как и объявляли заранее, – ровно в четыре вечера. За столами оказалось довольно много людей. Гораздо больше, чем было на кладбище. Все распоряжения давала Марина Степановна, а Иван Николаевич находился точно во сне. Он оглядывал всех и точно бы искал кого-то. Лицо у него было серое, измученное, а в глазах жили ожидание и затаённая боль. Он, наверное, надеялся увидеть какого-то родного, близкого человека, а может, просто ждал участливых слов. А слов разных говорилось очень много, особенно когда выпили по рюмочке, а затем по другой. Правда, вспоминали в основном какие-то пустяки. Например, говорили о том, как покойница придирчиво следила за чистотой в своём доме и в своей одежде, как она ни разу никому не нагрубила и никого не обидела, и Иван Николаевич тоже о чём-то говорил, а глаза его по-прежнему вели себя как-то странно. Они продолжали внимательно оглядывать каждого. Он, действительно, кого-то искал. Так и было, наверное: он, видимо, по привычке искал за столом свою матушку, потому что всё ещё до конца не понимал, что её уже нет на земле и никогда не будет. А потом он на глазах у всех как-то мгновенно затих и замкнулся. Его о чём-то спрашивали, тормошили, но он молчал, как немой. Ему хотелось как можно быстрей остаться одному, совсем одному, и его уже просто выводили из себя эти чужие, притворно участливые лица…

Наконец, люди стали расходиться. Они делали это шумно и даже весело, точно побывали на дружеской вечеринке или именинах. Но вот, кажется, всё: он, наконец-то остался один или, точнее, почти один, потому что на кухне всё ещё хлопотала соседка Марина Степановна. И потихоньку ворчала, выплёскивая из себя какую-то обиду. Иван Николаевич внимательно посмотрел на неё и присел за стол, за которым только что теснились гости. Стол был совершенно пустой, – гости унесли с собой все недопитые бутылки и остатки еды. Сложили в свои авоськи и фрукты, и всё сладкое, не оставив ни одной конфетки.

Иван Николаевич грустно покачал головой, и к нему сразу подскочила Марина Степановна:

– Надо же, а! Как с голодухи какой. Ни стыда, ни понятий…

Она ещё намеревалась поворчать, но он не подговорился, как не услышал. Да и лицо у ней было красненькое, как помидор. Она, видно, сама для себя притаила бутылочку и время от времени к ней прикладывалась, – ну и слегка развезло. Потому её неудержимо тянуло на разговоры. И она стала жаловаться:

– Это как понимать? Пришли, наелись от пуза, да ещё…

– Что ещё? – сердито прервал Иван Николаевич.

– А ещё память оставили. Или как? Ведь всё перепутали – где своё, где чужое. Полные сумки набили и дёру. Что тут сказать?

– Лучше ничего не говорить, Марина Степановна.

– Лучше-то лучше, хотя как хотите. А вы бы ложились отдохнули, ведь столько вынесли – не приведи никому. А я скорёхонько посудку помою – и тоже до дому. Вы меня отпускаете?

– Отпускаю… – устало отозвался Иван Николаевич.

Скоро соседка ушла. Дверь за ней закрылась так громко, точно кто-то выстрелил из ружья. Иван Николаевич вздрогнул, – и с него спало оцепенение. Он как будто проснулся, и теперь слышал все звуки и шорохи, но лучше бы их не слышать. Под окном работал трактор-канавокопатель, и звуки мотора тяжело отдавались в висках. И голова гудела, и уши заложило, точно в ушах возникла какая-то плёночка, ещё миг-другой и она может порваться, но она каким-то чудом держалась, зато стало трудно дышать. И вскоре совсем перехватило дыхание, – и ему опять показалось, что это конец. Но страха не было, точнее он всё-таки был, но какой-то вялый и безразличный, точно бы относился к кому-то другому, совсем к другому… И Иван Николаевич даже подумал с каким-то тупым облегчением – «Ну и пусть… пусть… Когда-то всё равно уходить, так что почему не сейчас. Он пойдёт туда следом за матерью, и это хорошо, совсем хорошо…» За точность его мыслей я просто ручаюсь, потому что он сам мне рассказывал, но это уже было потом, много позже, когда жизнь чуть-чуть изравнялась. А тогда, оставшись в одиночестве в холодной пустой квартире, он и вправду подумал, что наступает конец, и он покорно закрыл глаза. Во рту было солоно, виски ломило и болело в груди. Но потом эта боль стала куда-то уходить, истончаться и затихли виски. Правда, он уже ничего не чувствовал, не воспринимал, а потом и вовсе навалилось беспамятство, и он бы умер, наверное, но помешали. Это снова была соседка. Она забыла на вешалке тёплую кофту и теперь вернулась за ней. И когда вошла в квартиру, её поразила странная и гнетущая тишина. Трактор уже не гудел за окнами, и только от ветра легонько постукивала незакрытая форточка. И соседка сразу же всполошилась:

– Форточку-то закройте, Иван Николаевич! Не дай Бог – сквозняк. Это же верное воспаление…

Но ей никто не ответил. Она насторожилась. Потом осторожно, почти на цыпочках, прошла в комнату и требовательно спросила:

– Вы где, Иван Николаевич?

В ответ опять тишина. И тогда она внимательно огляделась. И сразу испуганно ойкнула: Иван Николаевич лежал на диване в необычной позе. Голова его находилась рядом с валиком и почему-то под головой не было подушки. Лежал он согнувшись, и колени были сильно подогнуты и почти доставали до подбородка. Про такую позу говорят, – человек свернулся калачиком. Соседку очень поразило и лицо его. Оно так постарело и изменилось, что можно было подумать, что она увидела другого, совсем другого человека. Она, на всякий случай, даже спросила:

– Иван Николаевич, это ты? Не обозналась я?

Но он молчал, хотя глаза его были живые, да и ресницы подрагивали. Только глазницы стали какие-то желтоватые, как яичная скорлупа. И зрачки горели нехорошо.

– Ты живой?.. Или как? – спросила снова соседка испуганным, срывающимся голосом. Но ответа опять не последовало и тогда, что-то внезапно поняв, Марина Степановна схватилась за телефонную трубку и вызвала «скорую». Машина приехала очень быстро, как будто стояла рядом, под окнами. В комнату зашла женщина-фельдшер. Она сразу наклонилась к самому виску Ивана Николаевича и о чём-то спросила. Он не ответил, даже не повернул головы. И тогда фельдшер достала из кармашка сотовый телефон и куда-то позвонила, видимо, попросила подмогу. И подмога тоже подъехала быстро, и больного быстро погрузили на носилки, и два парня вынесли носилки в подъезд. Квартиру оставили на соседку. И едва ушли люди с носилками – зазвонил пронзительно телефон. Звонок был такой сильный, что его, наверное, услышали и на улице. По крайней мере, так меня уверяла Марина Степановна. Она, мол, сразу поняла, что звонил кто-то свой. Так и есть – звонил сын Ивана Николаевича из-за границы. Голос у него был совершенно растерянный и убитый. Он сказал, что его истомило предчувствие, что с отцом случилась беда. И Марина Степановна сразу выпалила, не сдержала себя – случилось, мол, как не случиться, если сынок бросил родного отца, а сам гуляет где-то под пальмами. Думаю, она выразилась ещё обидней, потому что знаю её характер. И как только вынес сын! К тому же соседка огорошила и главной новостью, что Ивана Николаевича только что отвезли в больницу, и он совсем плохой и может не дотянуть до утра. Сказала соседка и про квартиру: осталось, мол, жильё без хозяина, и во всех углах намело снегу и гуляет ветер. И она не врала: на кухне лопнуло центровое стекло и теперь вовсю задувало. А потом она заговорила про поминки, но её плохо слушали и без конца перебивали: скажите, мол, толком, что случилось с отцом, «я желаю знать, я – всё-таки сын…» Но соседка повторяла одно и то же: «Я же сказала, что его увезли, что он плохой, сильно плохой…» И после её слов сын заплакал. По крайней мере, так показалось Марине Степановне. Она даже меня уверяла, что он, мол, ревмя ревел и прямо казнил себя – я, мол, виноват перед ним, виноват, виноват… И соседка первая положила трубку, потому что сквозняк сделал своё дело, – она вся продрогла. В квартире стало холодно, как на улице. И тут на глаза ей попала подушка, которую хозяин клал себе под спину, когда сидел на диване. Она заткнула этой подушкой пробоину в раме и сразу дуть перестало. «Вот и ладно, теперь всё по уму»,– сказала кому-то соседка и, вспомнив несчастного Ивана Николаевича, даже немного всплакнула, а потом прилегла на диван. День выдался трудный, даже тяжёлый, и ей захотелось вздремнуть. И это ей удалось. Но сквозь дрёму ей явственно послышался голос хозяина. Иван Николаевич ходил в соседней комнате тяжёлыми и сердитыми шагами и о чём-то говорил сам с собой. Марина Степановна открыла глаза и затаила дыхание. И шаги сразу стихли.

«Наверно, почудилось?» – подумала с облегчением соседка и подошла к окну. А там, за стёклами, было тихо, метель прекратилась. Но тревога всё равно не прошла. Наверно, виноват лунный свет. Он стекал с неба легко и беззвучно и забирал в свой плен наши души. Попала в этот плен и соседка. Она смотрела на ближние дома, на огоньки от фар медленно скользящих автомобилей, и душа её всем желала добра и здоровья и какого-то великого, бесконечного счастья, о котором даже не расскажешь словами, и которое может присниться только во сне. Так с ней и случилось. Она снова легла на диван и заснула. И ей сразу приснился Иван Николаевич. Он о чём-то говорил с ней, смеялся, а глаза его были огромными, полными счастья. Но это длилось недолго. Вскоре счастье куда-то ушло, и в глазах опять встала печаль. И тогда соседка проснулась, было уже раннее утро, и у ней почему-то сильно стучало сердце. Оно заболело, видимо, ещё во сне, а потом болело целый день, и весь этот день Марина Степановна плакала, плакала… Иногда ведь слёзы берут нас в плен без причины. А может, она просто жалела Ивана Николаевича. И потому пришли эти слёзы.

 

В больнице

 

А через два дня я сидел у него в палате. Там было несколько коек, и он радовался, что его положили возле окна. Но ещё больше радовался тому, что сын его позвонил домой, – и что он плакал, переживал за отца. Об этом Ивану Николаевичу сообщила Марина Степановна, которая ещё раньше меня побывала у него и рассказала все новости… Конечно, придал ему силы и мой приход, и он сразу же сообщил:

– Инфаркта нет у меня, пронесло. Просто спазмы сосудов, давление. А ты – молодец, что пришёл!..

Когда он это говорил, – глаза так и сияли. И это почему-то меня встревожило, ведь ещё неделю назад из него нельзя было вытянуть и слова. А сейчас он без конца говорил, говорил, и я боялся его перебить. Да он и сам предупредил:

– Только не перебивай меня! Ты слышишь – не перебивай… – И он придвинулся ко мне поближе, точно собирался секретничать. И начал с вопроса:

– Ты слушаешь меня или как?

– А как же! – успокоил я его.

– Вот и хорошо... Теперь всем будет хорошо, ведь подкидыш-то наш объявился! – И он улыбнулся.

– Как?

– Да его Геннадий разыскал. Вчера позвонил мне по сотовому. Вот оно как! Надо в ноги поклониться Геннадию, особенно мне. Это я – подлец, негодяй… Ведь я их бросил тогда в сугробе. И с тех пор таскаю этот грех, не нахожу себе места… Я же решил уже, что простудился тогда наш малыш, а может и умер…

Его лицо скривилось, как от боли, а в щёки бросилась кровь, – и это меня напугало. Такие волнения ему ни к чему – мало ли что…

Я торопливо поднялся со стула и стал прощаться:

– Ваня, я тебя утомил… Но скоро я снова наведаюсь, а сейчас…

Но договорить он мне не дал, остановил ладонью:

– Я тебя не отпущу, нет, нет и нет! Ты меня не дослушал и удираешь. А я хочу досказать… Ты не против?

– Конечно, – сразу же согласился я.

Он, кажется, успокоился. И голос сразу же выровнялся, и глаза опять заблестели:

– Посиди, родной, сделай мне одолжение. Теперь, после смерти матушки, ты с Геннадием – моя главная родня…

– И сына не забывай. Я чувствую, что Николай твой вернётся. С кем угодно поспорю…

– Спорить не надо, а надо ждать, - он задумчиво прищурил глаза.

И снова – молчание. Я уже хотел попрощаться, но он заговорил. И голос тихий, придавленный, как у очень больного. Мне даже показалось, что он с трудом произносит каждое слово.

А начал он с просьбы:

– Ты пока не уходи. Мне столько надо сказать. Да, да, расскажу тебе и может полегчает. Ведь наш Геннадий-то с малышом тогда прямо в сельсовет. А доставил их туда наш участковый. И повёз их Федя-мент на своей машине… Вот так, милый мой. Есть на свете ещё добрые люди. Кстати, у него тоже фамилия – «Вязников». А что? – Он рассмеялся. – Этой фамилии у нас в Снегирях пруд пруди. Так что… Так что… – он повторил эти слова несколько раз и посмотрел на меня долгим изучающим взглядом.

Глаза были грустные, а на лбу разметнулись глубокие морщины. Я их раньше как-то не замечал, а теперь – стало жаль его, нестерпимо жаль, ведь он уже старик, глубокий старик… «Ну а сам-то ты кто? – Вдруг встрепенулась душа. – Ты же с ним ровесничек, неужели забыл?» 

Я, видимо, издал какой-то неопределённый звук, потому что он спросил:

– Ты что-то сказал?

– Тебе показалось, Ваня.

– Ну ладно, – раз показалось. Я, наверное, тебе уже надоел?

– Зачем обижаешь?

– А ты не обижайся. После смерти матушки у меня неладно с нервишками: могу и не то сказать, так что терпи…

Он опять внимательно оглядел меня, но глаза уже были другие, – они повеселели и смотрели по-доброму. Да и в голосе появилась уверенность:

– Я ведь не досказал про Геннадия, – как они заявились в сельсовет с малышом. И, слава Богу – всё сложилось, как надо. Там позвонили в район большому начальству и доложили, что в Снегирях найден подкидыш. А начальство пообещало прислать медика, чтоб тот осмотрел дитя. Ну и что – прямо через час явилась милиция, а с ней и дежурный врач. Он сразу занялся ребёнком, а потом расспросил обо всём Геннадия…

Иван Николаевич опять замолчал, и молчание затягивалось. И я не выдержал:

– Ну а дальше-то? Что, как и куда?..

– А потом занялись ребёнком добрые люди. И была уже

судмедэкспертиза, которая определила примерный возраст ребёнка. И что бы вы думали – малыш-то оказался совершенно здоровый, только ослабленный. Но это понятно – после таких-то мытарств… А раз живой да здоровый – надо оформлять документ. Этим занялись органы опеки. Там же стали готовить и актовую запись о рождении. Вот оно как! Уму непостижимо – сколько бумаг. Без матери, без отца, всё приблизительно, но всё равно надо. А раз надо, то и имя придумали и фамилию. Назвали малыша Федей Вязниковым в честь участкового, который привёз малыша в район. Чудеса да и только!..

Последние слова он произнёс с каким-то напором, точно бы кого-то осуждал. Немного помолчал и поднялся с кровати. Сделал несколько кругом возле меня и снова прилёг. Он, видимо, очень устал от разговоров. Щёки его опустились вниз, губы нервно подрагивали. А взгляд опять стал грустным и отрешённым.

Я стал прощаться. И тут он опять оживился:

– Спасибо, милый, что навестил. Полагаю, что я здесь не задержусь. А потом рванём с тобой в Снегири. У меня есть один план… Даже планы…

Последние слова он сказал, чуть помедлив, словно бы что-то решая. И глаза его оживились, но быстро погасли. Но когда я уходил, он улыбнулся. Правда, улыбка вышла печальная.

А через день он мне позвонил и похвалился, что его могут выписать. Только желание его не сбылось, потому что врачи решили его основательно подлечить. А раз решили, то так и сделали…И продержали возле себя больше месяца… А за окном уже началась весна. И сразу всё изменилось, преобразилось: и природа, и люди, и даже птицы стали другими. Особенно меня удивляли грачи. Они вили гнёзда прямо на деревьях, которые росли в нашем городском парке и совсем не боялись ни людей, ни городского шума. Я смотрел во все глаза на эти весенние перемены и ждал для себя таких же добрых событий…

А кто ждёт – тот дождётся. Дождался и я, – в один из тёплых апрельских деньков ко мне заявился Иван Николаевич. Не буду подробно говорить о том, как мы обрадовались друг другу, как потом долго сидели за столом, распивали чаи и тормошили друг друга вопросами. Мой друг радовался, что наконец-то вырвался из больницы. Лицо его прямо светилось и играло, – таким я его давно не видел. И говорил он громким, напористым голосом:

– Признавайся, я тебя вижу насквозь, – ты ведь не ожидал, что я оклемаюсь. А я вот ожил, сам не верю себе. – Он сказал это с лёгким смешком и положил свою ладонь на мою: – А у меня, знаешь, радость – вчера позвонил блудный сынок, мы теперь с ним часто на проводе. Но этот звонок был особенный, как говорят, крик души. – Он замолчал, и губы вытянулись в строгую ниточку.

Я видел, что он волнуется, – по лицу бросилась бледность. И я стал торопить:

– Ну и что сын?

– А то, милый мой, что Николай собрался домой. Все контракты его на исходе, и он уже считает деньки. А душа прямо кричит и стонет – надо домой, скорее домой! А потом… А потом…

Иван Николаевич поднялся со стула и остановился возле окна. По лицу у него прошла какая-то загадочная улыбка.

– Ну что потом? Договаривай! – Это уже я спросил, потому что надоело ждать.

– А потом он заговорил о ребёнке – о нашем подкидыше. Разузнай, мол, всё о нём, наведи справочку. И давай,  мол, съездим к нему, навестим…

– Это сын так сказал?

– Кто же ещё…

Иван Николаевич отошёл от окна и поставил свой стул рядом с моим. Но садиться не стал, продолжал стоять. А в лицо опять бросилась бледность. Я ждал какого-то продолжения, но он молчал. И тогда я снова полез с вопросами:

– А может сын хочет оформить опекунство?

– Не надо, не надо сейчас лишних слов, а то легко сглазить.

– Да я же…

Но договорить он не дал. Замахал на меня руками, как будто отбивался от комаров. И голос снова нервный, нетерпеливый:

– На сегодня хватит. Так что прощай…

Он подал мне руку, а я засмеялся.

– Почему – прощай? Ты куда-то уезжаешь?

Он остановился, хотя был уже у двери.

– Я не уезжаю, но надо бы кое-что обсудить. Не на ходу, конечно… А пока слушай, это очень серьёзно: свой деревенский дом я завещаю подкидышу. У него и фамилия моя, так что…

– Значит, вы с сыном уже всё решили?

– Не знаю, но я почему-то уверен…

Он замялся и посмотрел на меня умоляюще – глаза просто страдали и просили переменить разговор. Но я не подчинился и спросил напрямик:

– Вот ты заговорил о завещании. Ты что уже собрался туда? Не рано ли?

– Рано не рано, но всё равно скоро паковать чемоданы. Да и здоровье – сам видишь…

– Ваня, не нагоняй панику.

Он рассмеялся и подошёл ко мне так близко, что я услышал его дыхание. Мне показалось, что он хочет в чём-то признаться. Он и признался:

– А смерти я не боюсь. Да, да, милый мой, я не плачу и не рыдаю. Потому что понимаю – жить надо до конца, до упора. И надо надеяться. Может, и Снегири наши ещё оживут? Поднимутся…

– Как град Китеж?

– А ты не смейся, ты просто верь. А главное – сохраните дитя. Вот приедет сын – и сносите подкидыша в храм, покрестите…

– Не понимаю, Ваня… А сам-то ты где будешь?

– Может, опять отвезут в больничку, а может… Кто знает. Все ходим под Богом…

Он посмотрел на меня долгим испытующим взглядом и медленно закрыл дверь. И едва он вышел, как в небе что-то треснуло, надломилось, а потом начались раскаты. Это был гром, первый весенний гром, и я распахнул в доме все форточки, и в комнатах началось такое благоухание, будто где-то совсем рядом расцвели какие-то неведомые цветы. А в окна постукивали тополиные ветки. И мне нестерпимо захотелось на улицу, и я быстро оделся и вышел. Гроза уже закончилась – точно приснилась. А через час я был уже в нашем парке. Здесь было особенно тихо, спокойно, и душа моя по-настоящему отдыхала. Не отпугнул меня и дождик, к тому же он быстро закончился – и снова солнце. А воздух! Я просто не мог надышаться. Мимо меня молодые мамы катили детские коляски, и всё это было так мило, так чинно, что я откровенно залюбовался. Но близился уже вечер, и в воздухе немного похолодало. И, побродив ещё с полчаса, я повернул домой. Но шёл не спеша, да и куда торопиться…

А субботний вечер был в полном разгаре, и с верхних этажей лилась музыка, а в верхушках тополей что-то нестерпимо сияло – даже рябило в глазах. Это закатные лучи прощались с нами до утра. И везде – музыка, музыка, как будто в город пришёл какой-то праздник. Но это просто люди радовались весне, солнышку и новым надеждам…

И вот в таком чудесном настроении я и вернулся домой. А потом наступила ночь и была она такой же тихой и полной надежд. Даже звёздочки на небе казались какими-то родными, доверчивыми. Я смотрел на них, и мне казалось, что они что-то сообщают и говорят со мной. И не хотелось в такую ночь ложиться в кровать, а хотелось думать о самом дорогом и желанном, которое обязательно постучится в дверь и изменит всю жизнь, и останутся в ней только радость, покой. И я мечтал об этом, улыбался чему-то и без устали вглядывался в густую, синюю мглу, которая растекалась за окнами. Но потом что-то со мной случилось: по всему телу вдруг разлилась необъятная слабость – истома, и я еле-еле добрёл до кровати, – и сразу сон одолел меня. И сразу явилось видение. Оно пришло внезапно, и я спрашивал кого-то – где я, что со мной? И мне стало даже страшно, ведь перед глазами у меня плескалось озеро – голубая, небесно-голубая вода. Но проходила минута-другая, и скоро страх стал сползать, истончаться, да и озеро узнали глаза. Это было, конечно же, наше озеро Круглое, которое в двух шагах от моих Снегирей. Думаю, я не мог ошибиться, не мог, потому что только в Круглом такая вода. Она была голубая, тяжёлая, как в море. Наши старики поговаривали, что здесь давным-давно было море. А по берегам его жили самые первые люди, от которых уже нет ничего – ни единого следа, ни следочка. И мы верили этому, потому что очень хотелось верить, да и зачем кого-то обижать, волновать, ведь старики, что дети,  любят доискать правду.

 

Голубая вода

 

А потом я увидел сосны. Они спускались к самому берегу и только у самой воды вдруг останавливались и замирали. Да и куда шагать, ведь дальше – обрыв. А под обрывом что-то белелось и трепыхалось, – какой-то комочек, а может быть, птица. Но это был человечек – в белой рубашке, большеголовый и синеглазый. Эти глаза смотрели то на меня, то на воду, а в руках у него удилище. А на воде – красная точечка – поплавок. И вот опять глаза уставились на меня, и мне хочется спуститься к нему, заговорить, но что-то удерживает меня. А солнце палит как из пушки, и всё озеро купается в этих лучах. И эти лучи везде – и на воде, и на белой рубашке, и на рыбке, которую мальчишка снимает с крючка. А клёв, наверно, хороший, потому что он всё время взмахивает удилищем, а удилище у него длинное, желтоватое, из бамбука. Эта желтизна, конечно, тоже от солнца. Да и зачем всё это знать, примечать, если и так хорошо – прямо не хватает слов… Вот только как его имя? Мне кажется – я знал его раньше, даже встречался с ним, разговаривал, а потом почему-то забыл. Но почему так – не понимаю и сейчас мучаю память – ну как же его имя, как же? Но не могу вспомнить – и обидно до слёз. И я бы совсем расстроился, но заговорила душа: «О, Господи, не томи меня, приоткрой мою память…»

И ещё что-то выговаривала душа, – и вдруг пришло чудо! А разве не чудо? Ведь я услышал свой голос. Как будто кто-то говорил за меня. Но голос-то всё равно был мой, я бы узнал его из тысячи голосов. И это именно я спросил у мальчишки:

– Федя, много окуней наловил?..

Мне ещё хотелось о чём-то спросить, но все слова остановились в горле, застряли и почему-то еле-еле ворочается язык. А потом… Мне даже трудно сказать, что было потом, потому что такая радость поднялась во мне: прямо возликовала душа – значит, его Федей зовут, значит, откликнулся на мои просьбы Господь – подсказал его имя, вот оно как!.. Значит, Федя, Феденька, Фёдор, – и я снова спросил:

– Почему молчишь, Федя? Почему не замечаешь меня?

– Я не молчу – размышляю…

– Ух ты – прямо философ…

– А ты не дразнись, я тоже умею, – он засмеялся, – и такой громкий, заливистый смех.

Но я не отстаю от него, мне уже нравится с ним говорить:

– Давай поедем со мной в город? Давай…

– Завтра после обеда.

– Почему грубишь? Мне обидно…

Но он молчит, даже отвернулся в другую сторону и я начинаю сердиться, а сам про себя мечтаю, ведь как было бы хорошо, – взял бы его с собой в город, а там бы повёл в цирк, по разным магазинам, накупил бы ему красивых книжек, игрушек…

– Федя, хочешь покататься на лодке?

– А если утопишь?

И он снова смеётся и закрывается ладонью от солнца. А я не понимаю – ну почему он говорит, как взрослый, ведь всего шесть лет ему, а словно бы… словно… – И мою мысль перебила другая – а почему тебе известно, что ему только-только шесть лет, кто об этом сказал тебе, кто доверил?.. И я решил проверить себя:

– Федя, тебе сколько лет?

– Ну – шесть, а зачем тебе?

И я поражён ещё больше: значит, кто-то жил, обитал во мне и всё уже знал о мальчишке. Но кто это, кто?.. И нет мне ответа, и я опять пристаю к мальчишке:

– Федя, давай вместе поедем в Москву?

– В Москву?.. – переспросил мальчишка, – разгонять тоску.

И опять ему почему-то смешно, а смех громкий, уверенный. Но быстро закончился этот смех, потому что отвлёк поплавок. И вот уже удилище резко уносится вверх, а на крючке бьётся рыбка. Она блестит под солнцем как золотая, и я громко кричу:

– Рыбка-то у тебя золотая!

– А ты не завидуй…

И я опять сержусь – ну зачем он так? Но всё равно мне хорошо и покойно, только немного мешает пчёлка. Она откуда-то появилась и лезет прямо в глаза, наверное, хочет ужалить. Я беру сухой стебелёк и отмахиваюсь. И сразу пчёлки как не бывало. А меня снова тянет к мальчишке:

– Федя, кем ты станешь, когда будешь большой?

– Лётчиком! Надо бы знать… – Он говорит об этом так уверенно, точно мы знакомы всю жизнь.

– А неба не боишься?

– Ещё что?! – он поднимается ко мне и садится рядом.

И я почему-то волнуюсь – а что же дальше… А он смотрит, не отрываясь, мне прямо в глаза, точно колдует. И в глазах у него сияет прямо небесная синева. Она зовёт к себе и тревожит. А может… А может быть, он совсем не мальчишка, а ангел? – неожиданно спрашивает душа, и я ещё больше волнуюсь, и к волнению прибавляется страх.

– Федя, ты где живёшь?

– Далеко мой дом, далеко… – он сказал так тихо, что я еле расслышал.

Я даже переспросил. Но он взглянул на меня исподлобья и сердито покачал головой. И я решил его задобрить:

– Федя, хочешь расскажу сказку?

– Про что?

– Про жизнь нашу…

– Ладно, люблю про жизнь, – и он подвигается ко мне так близко, что я чувствую его тёплое плечико.

А потом я начинаю сказку, хотя ещё сам не знаю, – о чём она будет и куда меня заведёт. Но слова эти сами приходят. – Они точно обитали во мне и ждали своего часа. И вот они полились, как ручеёк:

– Жили-были два человека. Один – большой, другой – маленький, несмышлёныш, а родная деревня у них – Снегири. Почему её так назвали – не знаю. Наверное, просто хорошее слово…А дом у них стоял в конце улицы, рядом с бором. Пройдёшь бор – встретишь озеро. Оно большое, широкое, как море. И по нему всегда ходят волны. А если подует ветер, то волны поднимаются выше сосен. И вода кипит, как в большом котле, и покрывается белой пеной. Но ничего тем двоим не страшно: большой человек посадит с собой маленького в лодку и напевает песенки и гребёт, что есть силы. А вокруг – волны и ветер, но тем двоим, хоть бы что. Маленький как-то спросил у своего друга: «А ты чего-нибудь боишься? – Ничего на свете. – А почему? – Это тайна.»

Только однажды открылась тайна. Пришёл как-то маленький к своему другу в гости и увидел там свою мать. Большой держал её ладони в своих ладонях и без конца повторял: «Пока ты со мной – мне ничего не страшно». С того дня все трое стали жить вместе. И у маленького человека появился отец, самый дорогой и любимый. Вот и всё, милый мой, вот и всё.

Я закончил говорить и наступило молчание. Мальчишка смотрел на меня долгим испытующим взглядом. Синева в его глазах так и горела, просто пылала, я видел, что он весь кипит. И вот взорвался:

«Врёте! Вы всё сочинили… Никакого отца я не знаю и мать свою тоже… – в его голосе были слёзы. – Вы – врун, вы – обманщик!» – он уже не говорил, он кричал.

И я стал его останавливать:

– Зачем ты так? Зачем…

– Мне можно! Мне всё можно, ведь я подкидыш… Все бросили меня, отказались.

Его голос сорвался на крик. И я испугался – у него же вот-вот разорвётся горло. И так бы, наверное, было, но помог ветер. Даже и не ветер это, а вихрь. Он напал на нас внезапно, точно сорвался с цепи. Я подумал, что он бросит нас с обрыва и куда-нибудь унесёт. И, не долго думая, я схватил мальчишку за плечи и что есть силы прижал к себе. Но он стал вырываться, молотить меня кулачками и при этом кричал: «Вы – обманщик! Как вам не стыдно!..» И тельце его дрожало и дёргалось.

И тогда, чтобы унять эту дрожь, успокоить, я ещё крепче прижал мальчишку к груди, прямо вдавил его плечи в свои. Но он продолжал трепыхаться, точно птенчик, которого насильно сажают в клетку. А потом стало очень тихо, даже больно в ушах. Ветер закончился так же внезапно, как и возник. И в груди возникла какая-то пугающая меня пустота, и она продолжала шириться, растекаться по телу. Я стал задыхаться, и руки сразу ослабели, разжались и – странно… всё это так странно, ведь ладони мои уже никого не держали. Мальчишка куда-то исчез, испарился, как капля росы под первым лучом. Мне стало страшно, – и тут открылись глаза. И вначале я ничего не понял – где я, что со мной? К тому же только что были озеро, сосны, мальчишка, – и вот уже нет ничего. Только какая-то тягучая синева струилась по комнате, и такая же синева стояла в моих глазах. И я тихо сказал: «Со мной только что был ангел. Конечно же, ангел…» Я ручаюсь за эти слова. Именно их я и выдохнул из себя. А потом посмотрел вокруг и опять ничего не узнал. Всё вокруг меня дрожало, покачивалось, как на волнах. И везде, даже на стенах, на окнах – этот струящийся синий свет. И у меня сразу сжалось дыхание, но постепенно синева стала спадать, истончаться, и скоро перед глазами выплыли, как из тумана, мои книжные полки, портреты любимых писателей над кроватью, а на столе, как всегда, стояла моя старенькая пишущая машинка, а рядом – пластмассовый тёмный стаканчик, полный карандашей и ручек. И я стал успокаиваться, но волнение не проходило. Мои глаза стали искать дневничок, но он куда-то спрятался от меня и никак не давался в руки. И в это время в дверь неожиданно позвонили. Я быстро открыл, – на пороге стояла почтальонка, а в руках у ней – заказное письмо.

 

«Я думаю… – это ангел»

 

Почтальонка меня отвлекла. Даже смешала все срочные планы. Я ведь хотел найти свой дневничок – те тетради – и записать все события последних дней. А начать хотелось с нашей последней встречи с Иваном Николаевичем, когда он сказал мне, что скоро вернётся его блудный сын. Думал я и описать во всех подробностях свой сегодняшний сон, и чтобы были там и сосны, и озеро, и конечно, мальчишка… Но вот только сон ли это, а может и вовсе не сон?

– Но тогда что это, что?! – произнёс я вслух и сам испугался своего голоса. Он был какой-то нервный, не мой. И как раз в этот момент и появилась почтальонка.

 

… И вот уже я читаю письмо. Оно пришло из Снегирей, от Геннадия. Судя по почерку, его писала опять та Тоня, но, конечно, под диктовку Геннадия. А начиналось письмо с главных новостей: «Во первых строках сообща, что неделю назад сыграли мы свадьбу, так что дочь моя теперь осела в райцентре. От Снегирей туда – ровно час пути. А меня пока к себе не берут, кому же нынче нужны старики. Да особенно молодым. Это как старая заплата на новых штанах… А теперь расскажу о подкидыше. Правда, ты уже всё знаешь, наверно, от Ивана Николаевича, потому повторяться не буду, только скажу – с малышом теперь всё в ажуре. Написали об нём целый ворох бумаг, и все их переправили в суд. А там опять что-то думали и решали, а само решение – прямо в ЗАГС, – и здесь поставили точку. При этом имя придумали, сочинили и возраст. И вот на свет появился Федя Вязников и ему ровно годик от роду. Вот оно как! Не было бумажки и не было человека, а появилась бумажка – и родилась душа… Сейчас готовят малыша в Дом ребёнка. И когда он там обживётся, – над ним, говорят, можно оформить попечительство или опекунство. Но на мой ум – это одно и то же. Что масло, что сало. И меня, видно, в опекуны не возьмут, – я ведь как лошадка о трёх ногах, – в какую телегу ни запрягай, даже и на рессорах, – всё равно телегу не сдвинуть, так что сам понимаешь. Другое дело наш Иван… Да, наш Иван Николаевич. У него же есть дорогой сынок за кордоном, который молодой ещё, но бездетный. Так что понимай мой намёк как надо…

И ещё, мой дорогой и бесценный, ты на это письмо пока не отвечай, потому что я отбываю. Через два дня меня увозят в райцентр в больницу. Настоял на этом мой зятёк, – он мужик ничего. Говорит, что можно излечить мою руку. Вот оно как! Я, конечно, не верю, но подчиняюсь. Да и куда денешься – дело моё подневольное. Так что выйду из больницы и будем с тобой играть в волейбол. А может и помру там. Это верней всего. Но что бы ни случилось, ты остаёшься вместо меня директором Снегирей. Я тебя уже назначил и все печати поставил, и это письмо, как подтверждение… А если будет тебе тяжело, – с тобой рядом наш Федя Вязников, я думаю – это ангел, а что? Я уж давно так решил, а кому скажешь – кто мне поверит. А душа моя чувствует, душа-то не ошибётся. Это Господь пожалел нас и отправил к нам ангела, чтобы отвести от нас все беды, чтобы спасти Снегири… И этот ангел всё время с нами.

На том и заканчиваю. Из больницы я пошлю тебе весть. Но на всякий случай – прощай. И не поминай меня лихом. Твой Шестаков Геннадий…»

 

Я отложил письмо в сторону, потом подошёл в окну. На улице было солнечно, слышались весёлые детские голоса. И мне бы тоже радоваться, но в голове опять встали слова из письма – «я думаю – это ангел». Значит, и у Геннадия те же мысли, что и у меня.

– А может, действительно?.. Что, что?.. Договаривай! – наступал я сам на себя, и последние слова я произнёс опять вслух и сразу недовольно покачал головой.

Мне не нравилось всё это, очень не нравилось. Никого нет вокруг, а я говорю сам с собой, говорю. Странная эта привычка, а может уже болезнь… А может уже крыша едет. Я рассмеялся, хоть и было не весело. У меня разболелась голова, и я прилёг на диван. Чтобы как-то отвлечься – развернул городскую газету. Это был свежий номер, и я начал медленно и прилежно изучать самую последнюю страницу.

 

Четвёртая полоса

 

Газеты я всегда читаю с последней страницы. В нашей городской газете она так и называется – «Четвёртая полоса». И вот я открыл эту «четвёртую полосу» и начал читать. В глаза сразу же бросился красивый и броский заголовок «В погоне за счастьем», а под заголовком набрано жирным курсивом – «комментарий отдела опеки и попечительства». Статья была большая, пространная, писал её какой-то юрист. Я стал внимательно вчитываться в текст, но это мне удавалось с трудом, потому что статья оказалась очень сухой, деловой, как и всё, о чём пишут юристы. И всё же я продолжал читать, а потом достал ручку и сделал несколько выписок в свои тетради. Мне казалось, что скоро, совсем скоро всё это мне пригодится. А начинал автор статьи как-то издалека: «Многие одинокие люди мечтают о своей дочке или сынишке. И приёмный ребёнок в семье – это всегда праздник, большая радость. По крайней мере так принято считать, и это стало аксиомой. А между тем с приходом в семью малыша возникает много проблем. И часть из них можно решить на приёме у педагога-психолога. Опытный психолог объяснит потенциальным родителям, что существует такое понятие, как генетика приёмных детей. И придёт такой момент, может прийти, что эти гены позовут малыша встать на неправильный путь. Что тогда делать, в какие звонить колокола? Ответ на эти вопросы совершенно однозначный – нужно продолжать любить этого ребёнка, потому что любовь – это спасение и надежда. И всё-таки, чтобы избежать опасных ситуаций, кандидатов в приёмные родители следует заблаговременно готовить. Ведь зачастую, столкнувшись с трудностями, взрослые не могут самостоятельно найти выход. Нужна таким людям и юридическая помощь. Такую помощь-поддержку и оказывает наш центр, в котором работают опытные юристы и педагоги-психологи, а также специалисты, представляющие органы опеки и попечительства. Связаться с нашим центром можно по телефону – 42-25-60…»

Я отложил газету в сторону и прошёлся по комнате. Мною овладело какое-то странное и незнакомое чувство, похожее на нетерпение. Ведь мне захотелось прямо сейчас же, немедленно, поднять телефонную трубку, набрать этот номер и о чём-то спросить. Я даже сделал шаг в ту сторону и потянулся ладонью к телефонной трубке, но в последний момент какие-то силы удержали меня, остановили на месте, и я уже более спокойно спросил себя – а для чего это тебе, для чего? Неужели Иван Николаевич с Геннадием уже привязали тебя к себе самым крепким канатом. И теперь их беды, несчастья стали твоими? И ты, слабый и добрый человек, сдался своим друзьям целиком. Но надо ли так, надо ли? Может, следует поберечь себя, сохранить?.. Я огляделся по сторонам. Мне вдруг показалось, что кто-то следит за мной и все мои мысли подслушивает. Но вокруг, как всегда, – никого, и я успокоился. Даже на душе стало легче. Но это длилось недолго, каких-нибудь минут десять всего, а потом снова пришло какое-то тяжёлое и гнетущее чувство. И опять этот мальчишка-подкидыш не давал мне покоя. Конечно, во всём виноваты мои тетрадки – мой дневничок. Он начинался, как утешение для души, как история жизни моего сердечного друга Ивана Николаевича, – и вдруг, как снег на голову, свалился на меня этот мальчишка – дитя, – и все планы мои рухнули, и в моих тетрадках не стало никакой стройности, ясности и чем всё это закончится, я не знаю. Да и не дают покоя сомнения – хватит ли у меня  сил завершить мои записи? Вот и сейчас опять на уме это дитя. И мне уже кажется, на полном серьёзе кажется, что надо бы давно вмешаться в судьбу несчастного малыша… В конце концов, многое бы могло измениться. «Ну, конечно, многое, многое…» – и я решительно продвигаюсь к телефону и набираю нужный номер.

– Я слушаю, говори-и-ите… – откликнулся певучий бархатный голос. – Ну, говори-и-ите же!»

Ах, эти милые, чудные женские голоса. Иногда вы с первой же секунды прямо притягиваете, зовёте к себе. Какая-то магия в таких голосах, просто волшебная сила. Иногда они словно бы поют и воркуют, иногда от них исходит такая энергия, что твои ответные слова как бы застревают в горле и каменеют, и ещё миг, другой – и вовсе сожмётся горло. От волнения сожмётся, от ожидания каких-то чудес. И тебе уже кажется, что на другом конце провода говорит с тобой необыкновенная красавица, от одного взгляда которой ты будешь другой…

Вот и сейчас со мной случилось что-то подобное, а голос продолжал мило настаивать:

– Ну говорите же, говори-и-ите… Я чувствую, вы очень волнуетесь. И это понятно. Думаю, на семейном совете вы решили усыновить чужую малютку и сделать её своей и родной. Я угадала?..

– Да, да… Но немного не так… – наконец-то я выдавил из себя.

– Ну как же? Значит, пойду туда – не знаю куда. И возьму с собой то, но не знаю что… - засмеялась телефонная трубка.

– Вы не так меня поняли, – стал я оправдываться, но телефонная трубка сразу же перебила.

Правда, сделала это очень мягко и деликатно. И вышло так, словно бы меня ободрили:

– Вы не волнуйтесь. Любое волнение только уводит в сторону. К тому же вы нацелились на доброе дело. И теперь самое главное – правильно оценить свои возможности…

Голос продолжал ворковать и притягивать к себе невидимым и чудесным магнитом, и я боялся прервать его, к тому же меня спросили о самом главном:

– Значит, вы хотите стать кандидатом в приёмные родители?

– Нет, нет, не совсем… Я просто хочу узнать о порядке усыновления. Это же пригодится… – Начал я как будто оправдываться, но меня опять не так поняли.

- Вы, очевидно, ещё не определились, но это не страшно. В любом случае вы поступили правильно, позвонив в наш центр. Ведь в таких вопросах нужно тысячу раз примерить, прежде чем что-то отрезать. Поэтому при приёме ребёнка в семью должны быть учтены все обстоятельства. К примеру, если в семье есть свои дети, то не нужно оставлять их мнение без внимания. Часто забывается и такой факт, что приёмные дети изначально имеют эмоциональные нарушения. Они требуют к себе повышенного внимания.  И потому родные дети должны понять, что отныне вся жизнь семьи будет вращаться вокруг нового ребёнка. И взрослые должны знать, что детей не нужно сталкивать лбами, ведь это всегда чревато…

Телефонная трубка неожиданно замолчала, и я удивился, почему прекратилось это милое журчание, этот бархатный голос. Молчание затягивалось, и я спросил:

– Чем же оно чревато?

И – странно: трубка сразу обиделась:

– А вы, значит, любите пошутить?

– Простите, простите… - забормотал я в своё оправдание, но в трубке уже раздались сердитые короткие гудки. Теперь уже я обиделся. И вместе с этой обидой пришла тоска. Такое часто со мной бывает: то ли старость уже виновата, а может быть, погода так действует на меня. Да, наверное, погода. Ведь ещё утром везде было солнечно и просторно, и на всех улицах звенели весёлые детские голоса, – и вот всё изменилось. Куда-то спряталось солнышко и на городские крыши опустились тяжёлые тучи и опять – ветер, ветер… Где-то совсем рядом с городом начинаются казахстанские степи, – там и рождаются эти ветра…

Я подошёл к окну и стал разглядывать улицу. На асфальте уже лужи, потому что моросит мелкий и нудный дождик. Он, видимо, холодный, потому что у многих прохожих подняты воротники и почему-то не видно машин. Думаю, они попрятались от дождя. Им хорошо, я даже завидую. Вот бы и мне куда-нибудь спрятаться, забиться в тесный, узенький уголок, чтобы там не достала тоска… А улица между тем совсем опустела, и ветер усилился. Я отчётливо слышу, как он ударяет в наружные стены, и мне кажется – ещё миг-другой и вся наша пятиэтажка рухнет, как карточный домик. И это случится, наверное, ночью. О, Господи, ведь совсем скоро наступит ночь. Она будет длинная и бессонная, – и как мне пережить её, как не сойти с ума от разных дум. А главная дума – мои Снегири… «Неужели уже всё потеряно и проиграно в какой-то страшной и смертельной игре… Неужели уже никогда не оживут мои улицы и не наполнятся ребятнёй и весельем, неужели уже никогда не загорится свет в этих окошках… Неужели уже всё решено и кем-то подписан роковой приговор, а там всего несколько слов, – «этой деревне не жить…» О, Господи, ты один всё знаешь, всё можешь! И потому прошу, умоляю… От имени моих Снегирей умоляю – помоги нам и заступись. О, Господи, сделай так, чтоб в нашу деревню вернулась жизнь»… – И ещё что-то сказала душа, но я почему-то не разобрал. Да и как разобрать, если лицо моё всё в слезах. Видно, тоска всё же настигла, не пожалела. И чтоб отвлечься и успокоиться, я подошёл к книжным полкам и взял какой-то томик. И открыл его, но не увидел букв, зато в голове поднялось совершенно другое, большое, – мне вдруг нестерпимо захотелось увидеть своего внучонка, а потом бы прижать его к себе и никуда уже не отпускать – никуда, никуда… И эта мысль стала мучением, и скоро она добралась до сердца, и оно забилось рывками, толчками, точно его сжали какой-то удавкой. Но это длилось недолго, и вскоре боль стихла, и я сказал с облегчением: «Как хорошо стало, легко…» Последние слова я произнёс, кажется, вслух – и сразу же весь напрягся. Мне показалось, что к моей голове кто-то прикоснулся. Я даже услышал чьё-то дыхание, даже и не дыхание, а просто движение воздуха, ветерок. Как будто птица взмахнула крылом… а может быть, ангел… О, Господи, неужели всё-таки ангел? Но Геннадий же написал мне, что этот ангел всё время с нами… всё время.

И я опять подошёл к окну. Дождь продолжался. Какая холодная и дождливая нынче весна. Не весна, а сплошная печаль.

 

И наступили печали…

 

А время не остановишь. Закончилась уже первая половина апреля. Но погода не радует: часто идёт дождь со снегом, а над крышами домов постоянно низкие тучи. И ко всему – ветер. Он у нас – каждый день. К тому же наш городок на холмах. И потому во все стороны сквозит, продувает, так что ветер – полный хозяин. И никуда от него не скрыться, не убежать. Даже ночью… Да, даже ночью только начнёшь засыпать, как вдруг в окно что-то стукнет, ударит и задребезжит рама, застонет, как будто за окнами таится кто-то живой. Какой уж после этого сон. А утром голова, как чугунная, и мыслей в ней не найдёшь, даже если будешь сильно искать. И потому в такие часы и минуты я не тревожу свои тетрадки – мой дневничок. Всё оставляю до лучших времён. И я дождусь их, дождусь обязательно, не каждый же день – дожди и хмари. Будет однажды и светлый день. А пока за окном ветрено и сеет дождь. Но всё равно какая-то сила вытягивает меня из тёплой квартиры, и я выхожу в подъезд. И вот уже я на улице, и сразу ветер – в лицо. Но этого ему мало, и он уже упирается и в грудь, и в спину, он забивает глаза, и они плохо видят, слезятся. Ветер продувает меня насквозь, и я весь дрожу от холода и пытаюсь идти быстрым шагом. А моя цель – магазин. Он в двух шагах от моего дома, и это большая удача, ведь старикам опасны длинные расстояния. А вот и магазин. Я быстренько закупил всё, что надо, и облегчённо вздохнул. Как хорошо, что я всё ещё хожу на своих ногах и мне не нужны никакие няньки. Я чему-то улыбаюсь и выхожу из магазина. У меня – хорошее настроение. А от чего? Но зачем отвечать на глупые вопросы. К тому же скоро в тепле давно обжитой квартиры я и вовсе размяк и стал думать – как хорошо, замечательно, что у меня есть крыша над головой, есть и дорогая жена, с которой мы на миг разлучились, есть и сын – самый любимый, единственный. Он у меня сейчас в Тюмени, ну и что из того. Это же совсем рядом, на автобусе – только четыре часа. Но всё равно я о нём смертельно скучаю и с нетерпением жду каждой встречи. Сын ведь, да, сын! Слово-то какое большое, не обхватишь. Можно без конца повторять его и никогда не устанешь. Ведь не устаём же мы, когда часами смотрим на огонь. Только грустно почему-то при этом, но всё равно смотрим. Наверно, какой-то гипноз? А может и старость заставляет грустить. Ведь пришли уже наши сроки и надо собираться в дорогу. И Геннадию надо собираться, и моему Ивану Николаевичу, – и никто этого не отменит, разве только не думать. Но как не думать и как не вздыхать, если жизнь уже пролетела, если сроки эти уже за спиной… «О, Господи, о чём это я? Услышь меня, недостойного и прости меня. И пожалей близких моих и защити их от всякой беды, от всех зол и несчастий… О, Господи, огради их от всякой болезни, печали и залечи их душевные раны… А меня, Господи, наставь на истинный путь. Да будет воля твоя…» – И ещё что-то выговаривала, шептала душа, – такое же дорогое мне и желанное, но я не запомнил, потому что был в забытьи. Такое бывает со мной – от волнения или от старости, не знаю я – от чего. Вот и сейчас я забыл обо всём, потерялся… А когда очнулся, обнаружил, что опять стою у окна. Стою и смотрю на небо. А там сияют, переливаются звёзды. Они какие-то удивительно чистые, точно умытые. И под этим сияньем хотелось думать о чём-то милом, чудесном и хотелось доброго душевного разговора. И особенно мечталось услышать чей-то родной и знакомый голос. Не ожидал я, но моё желание до кого-то дошло, потому что зазвонил телефон. Я поднял трубку, а там – чьё-то дыхание, но наконец прорвались слова:

– Привет, земляк. Это – я…

– Кто это?

– Вот те раз! Не признаёшь меня, это как?.. И не вздыхай так, я денег просить не буду, ха-ха…

– Геннадий что ли?

– Зачем Геннадий, это Пушкин тебе позвонил – Александро  Сергеевич. В гости к тебе собрался, хоть и не зовёшь… – Он опять схохотнул, но смешок натужный, больной, да и дыханье прерывистое, точно за ним гнались.

– Ты почему запыхался?

– А потому, милый, что шагом теперь не хожу, а всю дорогу бегом. И вот добегался…

– Что с тобой?

– А я, считай, отдыхаю. Да тараканов давлю на подушке…

– Как?

– А вот так, а назадь-ту как? Ну што вспомнил? Была такая поговорочка в наших Снегирях… Но раз уж спрашивашь – объясняю: лежу я сейчас на больничной койке, и три раза на день -  уколы. А привезла меня сюда дочка, да и зятёк с ней заодно… – Он прервался и задышал опять нехорошо, и в горле захрипело, забулькало, точно какой-то камешек скользил, перекатывался и мешал ему говорить.

И я не вытерпел, полез снова с вопросами:

– Тебе плохо? Ты в районной больнице?

– Угадал, парень… – Это опять был его голос, и у меня отлегло от сердца.

А дышал он всё-таки тяжело, и я уже хотел попрощаться, но он заговорил снова. И голос теперь яснее, отчётливей:

– Ты слышишь меня? Вот и ладно. А на дочь я зла не держу. Она хотела подлечить меня, особенно руку. Но всё пошло прахом. Мне тут стало хуже, этой ночью еле отбрыкался. Ты слышишь меня? Может, последний раз  говорим…

– Давай не придумывай!

Но он словно бы не услышал меня и опять о своём:

– А когда скажут, что я помер – бросай все дела и гони в Снегири. Хоронить меня будут там, я уж сделал наказы… – В трубке возникла опять тишина, осень тяжёлая, просто гнетущая, но потом там что-то зашуршало, точно песочек просыпался, и сквозь эти шорохи прорезался голос:

– Вот так, землячок. И сильно обо мне не ревите, особенно на поминках. А когда буду лежать в домовине, то потрогай мне щёки, а я тебе подмигну… – Он опять хмыкнул или рассмеялся. Но я не мог уже разобрать, потому что во мне всё закаменело, остановилось, все слова куда-то пропали, но он сам продолжал со мной говорить, говорить: – Ты не забыл, что я назначил тебя директором Снегирей. Я был там главный, но скоро меня не будет… Ты слышишь меня, слышишь?!.. Правда, деревня сама на одре, но может найдёшь лекарство… Может и оживут наши улицы… Да, да, я верю, и ты сожми зубы и засыкай рукава. Но сперва сходи в храм, помолись и принимай наше наследство. Ты слышишь меня, не слышишь?..

И тут в трубке что-то треснуло и сразу оборвалось. А потом – короткие, пугливые гудки, как крики о помощи. Наверное, ему стало плохо, и он бросил трубку.

«Господи, о, Господи, – опять заволновалась душа, – защити его, не бросай, не отталкивай… Услышь и меня, Милосердный и Всемогущий наш, и принеси утешение, принеси мне подмогу, а друга моего избавь от болезней, облегчи страдания…» – И ещё какие-то слова возникали во мне, но я уже был другой, совершенно другой, – ко мне вернулось успокоение. И такое не первый раз: я вспоминаю молитву, – и наступает покой. А может быть, может то и не молитва совсем, ведь у ней другие слова. Может, просто это мои вздохи, мечтания, да не осудит меня за это Господь. И я верю, что не осудит, потому что во мне опять – покой, тишина. Я даже чувствую, что я как будто куда-то поднимаюсь, взлетаю, а  вокруг – упругий, звенящий воздух, и сам я, точно листочек, пушинка, которую куда-то понесло, закружило, – и я не знаю куда. Да и зачем знать, зачем, если мне хорошо и покойно. И я закрываю глаза. И такое бы длилось, наверное, долго, но позвонили в дверь. Кому это надо? Я даже решил не открывать, затаился. Но звонок – снова и снова. И тогда я открыл. На пороге стоял Иван Николаевич. Меня сразу поразило его лицо: оно сияло, как новая денежка. А голос дрожит, прерывается, – видно, не в себе человек:

– Прости меня… Ты, наверное, отдыхаешь?

– Что с тобой, Ваня?

– А у меня – радость. Как снег на голову. Даже не верится…

– Ну говори!

– Завтра сын прилетает, закончились все контракты.

– Значит, завтра?

– Да, да, да! Самолёт у них до Екатеринбурга, а потом такси возьмёт  и домой…

Он ещё что-то сказал но разобрать невозможно, – слова сшибались, набегали друг на друга, он радовался, как ребёнок. Я даже попробовал его успокоить:

– Не нервничай, Ваня! Ты долго ждал, вот и дождался… – Но договорить он мне не дал, бросился ко мне на шею и разрыдался.

– Поплачь, поплачь, Ваня. От радости тоже плачут… И я рад – ну как же! Твой сынок, как родной мне…

– А мы тебя с собой возьмём! С собой, с собой. Ты даже не возражай!

– Куда возьмёте? Объясни же? – Я смотрю непонимающими глазами, а он смеётся, мнёт в руках какую-то бумажку, наверное, телеграмму. Потом бросает её на стол. И подходит близко-близко ко мне:

– Сейчас объясню. Успокоюсь и объясню… Мы же с сыном – прямиком в Снегири! К Феде Вязникову поедем, разыщем его, и смотрины устроим, а? Здорово! А ты у нас за свидетеля. И не вздумай отказываться…

– Значит, усыновляете? И сын согласился?

Но ответа я не услышал, а переспросить не успел, потому что он был уже у двери. И в последний миг, уже на пороге, он как-то странно взглянул на меня, и теперь я надолго запомню эти глаза. Они были совершенно растерянные, безумные, а зрачки переливались, пылали. Порой с ума сходят не только от горя, но и от счастья. Наверное, это тот же случай, наверное, тот же…

 

Крики мальчишек

 

А я почувствовал, что страшно устал. Меня покачивало, и в ушах стоял шум. Не помню, как дошёл до двери и закрыл её на защёлку. Потом взял подушку и прилёг на диван. Правда, сказать так – будет неправда. Я не прилёг, а просто повалился, не чувствуя ног. А что дальше – плохо знаю, не помню. Может, это было какое-то затмение, сон. Или разгулялись больные нервы и отняли сознание. А потом на грудь навалилась тяжесть. Она мешала дышать и ворочалась, как живая. И вот уже совсем нет дыхания, и мне почудилось, что на голову валится потолок. Я перекрестил себя, и скоро дыханье вернулось. Но зато нагрянули голоса. Это случилось внезапно, даже не успел испугаться, как будто с крыши скатился сугроб и прямо на голову. И сразу голова, как не своя. Она куда-то отчалила, поплыла, и в висках опять звон и кружение, – и в этот миг и пришли голоса. Откуда они, я их не звал. Их так много – прямо пчелиный рой. И среди них был самый громкий, самый чудесный голос. Он принадлежал мальчику в белой рубашке, и голос звенел, как колокольчик:

– Привет вам с далёкой Невы! Мы приехали сюда из славного Ленинграда!..

А потом к мальчику подошёл смешной горбатенький человечек, а в руках у него – баян. «Боже мой, это же тот Комарик, ну конечно же, он, конечно…» – А мои видения всё продолжались. И вот уже Комарик растягивает баян. Но вначале он посмотрел долгим взглядом на мальчика и попросил:

– А теперь, Игорёк, объявляй мой номер!

Он сказал это громко и вышло, – точно приказ. И сразу ожил баян, – и в ту же секунду на сцену выпорхнули ребятишки-детдомовцы и грянули песню. А потом опять баянист остался один. Тяжёлый баян сдавливал его хрупкие плечики, и мне казалось, – они вот-вот переломятся, да и музыка лилась грустная, со слезой. Многие плакали, и моя мама тоже вытирала платочком глаза. Она сидела рядом со мной.

Вдруг баян затих, – и тогда на сцену выбежала рыженькая девчонка, и зал сразу замер. И в наступившей тишине прозвенел голосок:

– Меня зовут Наташа Уварова. Я буду вам играть на гитаре… – Она запнулась, видно, заволновалась. Девочке принесли гитару и она встала рядом с Комариком. Гитара издала первые звуки, они были чуть слышные, наверно, случайные, но Комарик сразу насторожился. Лицо у него скривилось и побледнело, а ладони прилипли к клавишам. И вот вздрогнули басы, и сразу же баян и гитара слились вместе, переплелись и раздалась такая музыка, такая… Лучше которой не было на земле. Звуки лились, приближались, брали меня в какой-то чудесный плен, а губы что-то шептали, но слов я не помню, какие уж тут слова. Но потом мама тяжело-тяжело вздохнула и погладила меня по голове. Ко мне сразу вернулась речь:

– Мама! Ты слышишь? Давай возьмём Наташу в нашу семью. Она же – сиротка…

– О чём ты, сынок?

– А может быть Игорька? И у меня будет брат.

– Ох ты, горе моё! В кого ты такой… – Она снова заплакала, а музыка не кончалась, не утихала, а я был не в себе.

А потом детдомовцы пели хором, и голоса звучали так громко, что у меня перехватывало дыхание… И вот они опять зазвучали. О, Господи! То ли во сне это, то ли уже наяву. И я хочу открыть глаза, хочу отдышаться, но не могу, никак не могу. А голоса не щадят меня, наступают. Их уже десятки, а может и больше. Ну конечно же, больше. И мне уже кажется, что я попал в какой-то огромный школьный коридор, – и вот прозвенел школьный звонок, и распахнулись классы. Они распахнулись, – и хлынули ребятишки. Я даже слышу их топот, дыхание, – и вот они уже в школьной ограде, и сразу ограда превратилась в огромный цветник, и в глазах у меня – красное, белое, голубое. Я хочу рассмотреть чьи-то лица, но они сливаются в общем потоке, и я расстроен. А из окон – опять школьный звонок. Он резкий, призывный, как крик о помощи. Но никто не желает в классы. И тогда на крыльце возникают какие-то люди. Кто они, – я не знаю. Наверное, учителя, воспитатели, наверное, они что-то задумали. Ну, конечно, конечно… Ведь они зовут всех в классы и окликают каждого по имени, по фамилии. Но напрасны труды. Ребятишки галдят и носятся по ограде. А учителя не сдаются. Они зовут всё громче, настойчивей, но их голоса тонут в шуме и гаме, да ещё ветер. Он возник внезапно, как по чьёму-то приказанию, и этот ветер какой-то весёлый, игривый и, наверное, он заодно с ребятишками, которые кричат теперь всё сильнее, как будто слышат опасность. Так кричат, волнуются чайки, когда чувствуют бурю…

Ах эти чайки, чаечки, Божьи птички… Вот я вспомнил про чаечек и душа сразу ухватилась за них и прижала к себе, как детей. Но крики всё равно не стихают, не унимаются, хоть зажимай уши, спасай себя. Но от кого спасать, от кого? И вдруг чувствую, что совсем задыхаюсь. И сердце куда-то сдвинулось, сорвалось, и вот уже мечется где-то у горла. А потом – шум в ушах и опять – голоса, голоса. Но теперь они ясные, чёткие, точно кричат под моим окном, и я слышу каждое слово. И в каждом слове – приказ или угроза.

– Не убега-а-айте! Верни-и-и-итесь!.. Кто ослушается – нака-а-ажем! Даём слово – нака-а-ажем!

Но угрозы, видно, не помогали. И тогда сменились слова:

– Ради Бога – верни-и-итесь! Коленька, Паша, куда вы?! Не убега-а-айте, не надо!.. Федя Вязников, Катя! Давайте обра-а-атно, дава-а-айте!! Наташа Уварова, Игорёк, а вы-то куда? Зачем вы с ними – не надо, не на-а-адо!!. Толя, Сашенька, Витя, не бросайте свои Снегири! Останови-и-и-итесь!

Мне казалось, – я уже умираю или схожу с ума. А сердце колотится прямо в горле. Но голоса всё напирали, не утихали:

– Гриша, миленький, То-о-о-оня! Ваня, Женя, куда вы?.. Боря, родненький. Та-а-анечка, Снегири погибнут без вас! Верни-и-итесь! Мы умоляя-я-яем!..

И вдруг голоса стали куда-то исчезать, прерываться, и в груди теперь – пустота, а потом открылись глаза. Я увидел свою комнату и не узнал её. Где я, куда я попал? А в ушах – опять крики. Но это под окнами галдели грачи. Они облюбовали наши тополя и теперь о чём-то спорили, торговались. «Скоро они будут вить гнёзда и начинать новую жизнь. Вот бы и в твоих Снегирях так же, вот бы и в Снегирях»… – Встрепенулась и заволновалась душа. И я не успел ей ответить, потому что глаза пронзил сильный свет. Даже и не свет совсем, нет, нет, не свет, а сияние. И это случилось так быстро, что я испугался. Но уже через секунду я рассмеялся сам над собой, – ведь это прорвался сквозь тучи солнечный луч и затопил весь наш этаж. Боже мой! Как хорошо, как чудесно… К этому, наверно, никогда не привыкнуть, но всё равно… Всё равно мои глаза выдержали испытание, и я увидел, как над моим городом встаёт солнце и наступает утро.

И какое-то особенное пришло утро. Я не выдержал и распахнул окно: здравствуй, солнышко! Здравствуйте, птицы! Радость переполнила меня. И мне захотелось с кем-нибудь поделиться. И в тот же миг на глаза попали мои тетрадки – сокровенный мой дневничок, и я открыл его и начал писать. Может, однажды кто-нибудь прочитает эти странички. Ну хотя бы – мои друзья и соседи и, конечно, родные. А прочитав, вспомнят про нас, стариков, и поблагодарят… Но только за что благодарить-то?.. – усмехаюсь сам над собой, – скорей всего, прочитают всё это и осудят меня, потому что на каждой странице у меня – чувства, признания, – одним словом, какая-то ненормальная жизнь. «Ну и пусть, пусть… – подняла голос душа и принялась меня утешать. – А ты всё равно пиши и не отступай! К тому же есть у тебя и главный герой – твой незабвенный Иван Николаевич»… И тут мысли мои прервались, потому что отвлёк телефон. И звонок был громкий, какой-то заполошный, внезапный. Я привык к совершенно другим звонкам, а этот… И я сразу точно окаменел, даже боялся пошевелиться. Но звонок призывал, будоражил, и я поднял трубку. Там – такой же отчаянный голос:

– Где вы там? Не могу дозвониться…

Голос показался знакомым, но, для уверенности, я переспросил:

– Это Марина Степановна?

– Я, я! А вы сразу к нам. У Ивана Николаевича – беда…

– Не понял! Дайте ему трубку.

– Какую трубку? Его только что «скорая» увезла. Неуж не слышали, как дверь у нас хлопала?

– А вы там почему?

– Зашла попроведать, а у него горе – сынок погиб…

– Как?! – выдохнул я из себя.

– Из аэропорта ехал на такси. А сегодня скользко да наледь. И сбил КамАЗ…

Она зарыдала. А я чуть не выронил трубку и всё же успел сказать:

– Господи, помоги им…

Но меня не услышали, – в трубке уже начались гудки. И я медленно поднялся со стула, огляделся по сторонам. Мне опять показалось, что в комнате я не один. Но глаза упирались в пустоту. Только за окнами на деревьях шумели грачи. И всё же глаза ничему не поверили и опять стали внимательно осматривать комнату. Остановились на телефоне. Он стоял на тумбочке, какой-то совершенно мёртвый, ненужный. «А может быть… – вдруг опять ожила душа, – а может быть и не говорила со мной Марина Степановна, может всё это сон, наваждение… а может и Феди Вязникова тоже нет на земле, нет и Геннадия… И Снегирей моих тоже нет, – а есть только миражи, какие-то сны и туманы, – и вот сейчас открою глаза и проснусь окончательно. Конечно же, проснусь, оживу»… И ещё о чём-то говорила душа, но я не расслышал, потому что к щекам прижалось что-то тёплое, белое, ослепительно белое, как солнечный луч. «А может быть, это ангел? Тот добрый ангел…» – вдруг пронзило меня. А лучик снова и снова прижимался к щекам, и я начал его ловить ладонью. Но он скользил между пальцев, куда-то убегал от меня, отдалялся. И всё же я поймал его, мне удалось. И сразу стало легко-легко, как в детстве.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2012

Выпуск: 

1