Геннадий Литвинцев, Поминки по персонажу
«Художественная резьба по людям»
(Сергей Довлатов и его герои)
Почитатели Сергея Довлатова наверняка вспомнят среди его персонажей Генриха Туронка. Он едва ли не единственный удостаивается оскорбительных реприз автора, в целом весьма снисходительного к людским слабостям и порокам. Сказать определенно, прототип мало походил на изображение. Ну и что, возразят, это же беллетристика с правом писателя на особый взгляд, на вымысел, на гиперболу. На том свете, в Америке, где «ходят вверх ногами», как было не посмеяться над нашим светом? Трудно спорить, когда в литературной среде объявилась целая профессия «друзей Довлатова». А за Туронка заступиться некому...
Весной, если не ошибаюсь, 1994 года, будучи в Москве, зашел по старой привычке в редакцию «Лесной газеты». Очень уж удобно она тогда размещалась — на Никольской улице, в ста шагах от Красной площади. Да и старые друзья встречали всегда приветливо: заваривался крепкий чай, открывался потайной шкафчик. Так было и на этот раз. Вдруг неожиданно и необъяснимо, как случается во сне, в кругу застолья возник человек, что называется, из другой оперы, из иной жизни. Никак он не предполагался в этом месте. Какое-то время мы с ним оторопело глядели друг на друга, а потом поднялись для крепкого рукопожатия.
— Генрих Францевич! В Москве! Что вы здесь делаете?
Давнего знакомого, редактора газеты «Советская Эстония» Туронка, привычно было встречать в Таллинне. Там, в служебном его кабинете, мы с ним и виделись лет за пять до того. Потом связи прервались, как говорится, по независящим от нас обстоятельствам — Советский Союз затрещал по швам, Прибалтика поплыла на Запад, а я предпочел «реэмигрировать» в Воронеж.
— Но вы-то местный. И что ж, бросили Таллинн?
— Да ну их! — решительно отвечал Туронок. — Как оставаться? Узколобый национализм, оплевыванье... сами знаете.
И он характерным жестом отер лоб.
— И семья здесь?
— А как же! Начинаем новую жизнь. Вот и работа нашлась на первое время.
Долго мы с ним в тот день говорили, вспоминали, пошучивали, да все на людях, а потому без особенной глубины. Несмотря на возраст (было ему тогда под шестьдесят), смотрелся Туронок вполне бодро, без растерянности и уныния.
Спустя полгода, не более, оказавшись в Москве, между делами снова заглянул в «Лесную». Да захотелось и приятеля повидать, узнать, как он осваивается в «новой жизни». Увы, на Никольской его уже не было.
— Умер Генрих Францевич, похоронили, — сказали в редакции.
Я потерянно остановился. Как так? Недавно же виделись, был здоров...
На мои вопросы отвечали вопросом:
— Ты читал когда-нибудь Довлатова? Вышли три черных томика. Видел? О Туронке там такое...
В газете ребята простые, погруженные в темы лесопосадок и древопиления, а вот произошедшее с Туронком приняли к сердцу. Корили себя:
— Не надо было давать ему эту книжку! Спрятать бы, а мы еще и тыкали — вот здесь посмотрите, и здесь, не про вас ли, мол, писано? Не знали, что он так серьезно воспримет...
Сел, говорят, Генрих Францевич с томиком Довлатова в своем углу, погрузился и листал молчком до вечера. И лицом темнел, смотреть больно. Вечером, возвращая книжку, сказал: «Эх, Сергей, Сергей, зачем же он так! Я его, видит Бог, ничем не обидел. Все ему спускал...»
На другой день Туронок не пришел на работу. И всю неделю отсутствовал. Потом появился, пасмурный, осунувшийся, посеревший. Избегал разговоров, общения. Посидел в редакции еще несколько дней — и ушел. Тихо, даже не попрощался. Потом услышали — умер. Уверяли меня все в редакции, что сник и занемог Генрих Францевич не иначе как из-за книжки Довлатова. Что ж, некоторые легко переносят насмешку, всю жизнь пикируются, поливают друг друга нечистотами устно и письменно — и все им сходит как божья роса. Туронок же, насколько я его знал, так и не смог избавиться от старомодного и небезопасного в наши дни свойства обижаться и оскорбляться. Обида оказалась смертельной. Представляю, как осознал он, к своему ужасу и отчаянью, что не в газетный фельетон угодил, не в партийный разнос, а в литературу, в которой, возможно, предстоит ему оставаться надолго. И сколько еще всякого читающего народа посмеется над ним, а то и внесут в поговорку, нимало не интересуясь, есть ли в бойкой писанине хоть грамм правды.
Я знал Туронка по той самой, изображенной Довлатовым, жизни советской прессы. Работая корреспондентом одной из союзных газет по республикам Прибалтики, регулярно наезжал в Таллинн. И едва ли не всякий раз заходил к Генриху Францевичу — покофейничать, узнать эстонские новости. Запомнился он человеком мягким и деликатным, легким в общении, не засушенным официальностью, для своей должности достаточно откровенным. Конечно, мне не доводилось видеть его в работе, не мог я знать, каким манером он руководит редакцией или насколько прямо держится в партийно-бюрократических коридорах. Со мной, человеком со стороны, Туронок, думаю, позволял себе быть более открытым и свободным, чем со своими сотрудниками. С тем же Довлатовым, понятно, он не стал бы вести таких разговоров. Конечно, как всякий редактор, без разницы — советской ли, нынешней ли поры, шеф республиканской газеты являлся номенклатурным работником, элементом государственно-политической системы, и в этом качестве добросовестно и точно выполнял условия «социального контракта». Культивировать во вверенном ему коллективе несброженный дух андеграунда, околохудожественной богемы, а тем более стараться соответствовать ее маргинальным представлениям о человеческих качествах, не входило в его задачи. Отсюда бессмысленные (ибо безрезультатные) диалоги с автором «Компромисса»:
«— Довлатов, вы пьяны! — сказал Туронок.
— Ничего подобного!
Тень безграничной усталости омрачила лицо редактора.
— Довлатов, — произнес он, — с вами невозможно разговаривать! Запомните, мое терпение имеет пределы...»
В конечном счете, терпения работать в газете не хватило у самого Довлатова — судьба повела его другой дорогой. А Туронок вскоре явился в рассказах писателя — беспринципным и жалким функционером изолгавшейся политической системы. «Елейный, марципановый человек», «тип застенчивого негодяя» и тому подобными ругательными мазками украшает его портрет вышедший в писатели бывший сотрудник. Реальной, а тем более подлинной плоти в персонаже «Компромисса» никакой не было — так, шаблон, тип-схема, тень для подрисовки лирического героя. И сколько тут правды? Ничтожная крупица, мелочь, даже если говорить не об исторической или хотя бы бытовой правде, а о чисто литературной, правде художественного образа.
Известно, что Довлатов «ради красного словца» не щадил не только номенклатурных начальников, но и близких друзей, описывая их жизнь, состоящую якобы из сплошных нелепостей и завихрений. Безжалостен он был даже к родному брату. В его книгах вообще не встречается благополучных героев и сюжетов. Не удивительно, что еще при жизни у автора возникали сложные отношения с персонажами собственных произведений. Многие на него обижались. Не всякий же современник сразу, еще, так сказать, в процессе, мог осознать, что у Довлатова такой творческий метод — сознательного нарушения, смещения грани между реальностью и литературой. Его рассказы, на первый взгляд, претендуют не просто на правдоподобие, но и на документальность, на то, что они взяты «как есть» из самой жизни, что они только воспроизводят тот или иной заслуживающий внимания кусок действительности. Неискушенный читатель на это ловится, ему начинает казаться, что он и сам где-то видел или слышал это, что он сам встречался с этими людьми.
На этом строится и мир прозы Сергея Довлатова. Вся его «беспощадная правдивость» на самом деле мнимая, фантастическая, реальность отражается в его рассказах как бы в увеличительных, а то и искривленных зеркалах, наподобие тех, которыми прежде оснащали «комнаты смеха». В этом и завлекательность подобной литературы: много ли интереса смотреться в простое зеркало? Выдумывать героев он не умеет. Зато ловко обнаруживает в действующих лицах то, чего не замечают за собой их прототипы.
Самого Довлатова, рассказывают, только радовало, когда рассказанные им истории воспринимались как действительно случившиеся — значит, удалось ему придумать нечто архитипическое, то есть даже более реальное, чем сама реальность. Что общеизвестно, то неверно — Довлатов, говорят, любил повторять этот афоризм О. Уайльда. В одном из рассказов он неточно называет даже собственный день рождения.
— Сергей многое отбросил от русской литературы, многое не взял с собой, — говорит писатель Валерий Попов, автор вышедшей осенью 2010-го в серии «Жизнь замечательных людей» биографии Довлатова. — Все то, что грузит, как сейчас любят выражаться, — совесть, проблемы, государство, ответственность людей за поступки, — он отбросил. Мораль он оставил в Совдепии. И вот эта легкость, с которой он перелетел океан, делает его сейчас колоссально популярным. Он отцепил тот грохочущий прицеп, называемый традиционной русской литературой. Вышел аморальным, легким, блистательным, безответственным. Этим он всех купил. Как ящерица, сбросил хвост. Он отрубил этот тяжелый хвост, который не дал бы ему так легко пересечь океан. Для этого ему и нужна была Америка.
Герой книги В. Попова получился, откровенно говоря, типом не очень-то приятным, даже циничным. Он легко переступает через тех, кто его окружает — ради того, чтобы стать писателем, составить имя в литературе, пробиться к известности. Во имя этого он способен предать любовь, разрушить дружбу, осмеять святое. А вот свидетельство об осмеянном им человеке: «Главный редактор газеты Генрих Туронок вовсе не был так глуп и труслив, как в довлатовском «Компромиссе», — рабочую и даже творческую (насколько это было возможно тогда) атмосферу в газете он умело поддерживал. Все говорят о его «польской учтивости», умении решать проблемы сотрудников и нацеливать их перо в нужном направлении, при этом «не ломая» их, учитывая каждую индивидуальность. Подтверждаю, что в те годы газету «Советская Эстония читать было интереснее и приятнее, чем наши газеты».
— Я тоже писатель-профессионал. И я простил Сергея за такой подход, — продолжает В. Попов. — Он из нас по живому кроил своих героев. Все его друзья вопиют. Неизрезанного друга у него не осталось ни одного, не говоря уже о подругах. Его отец Донат Мечик тоже переехал к нему в США через несколько лет. Довлатов дружил с его новой семьей, в быту был хорошим сыном. А в литературе он к отцу безжалостен и писал о нем насмешливо. Он со всеми так обходился. Точно так же мог написать про жену Лену, что она его не встретила, когда он прилетел в Нью-Йорк, — а на самом деле, конечно, она его встречала. Такая вот трагедия: Довлатов между жизнью и книгами всегда выбирал книги. Он переделывал так, чтобы было литературнее, сильнее, смешнее. Он занимался художественной резьбой по людям, не жалея ни себя, ни их. И кровь пошла... Тут, конечно, живьем не уйдешь. Он всех изрезал по своим меркам. Иногда это больно, но остаются-то шедевры. С моей точки зрения, это надо прощать. Довлатов мог довольно уверенно отодвинуть человека локтем, если ему было надо. Но это дело прошлое, сегодня все сошлись в любви к Довлатову, и никому даже в голову не приходит говорить о нем плохо. (Из интервью Валерия Попова радио «Свобода».)
О моральной стороне подобной «резьбы» говорить в той среде не имело смысла. «Я давно не разделяю людей на положительных и отрицательных. А литературных героев — тем более. Кроме того, я не уверен, что в жизни за преступлением неизбежно следует раскаяние, а за подвигом — блаженство», — писал автор «Зоны».
«Уж лучше отсебятина, чем отъеготина» — ведь это не просто забавная фраза, а фундаментальный принцип, которым руководствовался Довлатов в отношениях с людьми, особенно со «своим братом» — журналистами и писателями. Но и «отъеготины» тоже хватало. В Америке А. Седых, один из столпов эмиграции, главный редактор «Нового русского слова», публично обзывал Довлатова «лагерным вертухаем». Кто-то распространил нелепый слух, что служа в конвойных войсках надзирателем, он самолично избивал Солженицына. Но и «вертухай» обид не прощал, да и вообще мало церемонился, авторитетов не признавал, поступал с литературными и газетными величинами иной раз не лучше, чем с зэками из «Зоны». Когда Василь Быков подписал письмо против Солженицына, Довлатов тут же публично высказал предположение, что тому «хочется выпустить свой четырехтомник». В «Заповеднике» ернически высмеял хранителя Пушкиногорья С. Гейченко. Не стеснялся в рассказах ошибок и небылиц, возможно, даже делал их намеренно, сознательно путал все жанры — мемуары, новеллу, эссе, анекдот. В сюжеты попадали чаще всего люди «ближнего круга». На пики издевательских анекдотов нанизывались Наум Коржавин и Лимонов, Приставкин и Битов, Горбовский и Евтушенко. Enfant terrible эмигрантской литературы был мастером провокации, ложь считал не более чем стилистическим приемом, не хотел держаться никаких правил. Конечно, позволяя себе все это, Довлатов вполне мог рассчитывать на понимание и поддержку ближайшего окружения. И действовал безошибочно.
«Перемывая всем косточки, Сергей доставлял величайшее наслаждение своим собеседникам, — рассказывал в радиоочерках Александр Генис. — Во-первых, это и вправду было очень смешно. Во-вторых, было лестно входить вместе с Довлатовым в компанию ироничных людей, так хорошо разбирающихся в человеческих слабостях. В-третьих, грело чувство исключительности: от самонадеянности, глупости и меркантильности избавлены лишь члены узкого кружка, хихикающего вокруг Сергея. Случайным свидетелям вполне хватало этих трех причин, но для опытных была еще четвертая, позволяющая с чистой совестью смеяться над ближним. Они знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву».
Довлатов не сразу стал тем писателем, которого сейчас все знают. Ему пришлось быть и советским журналистом, готовым без особых моральных и интеллектуальных колебаний в любое время взяться за любую тему. В ленинградских многотиражках «Знамя прогресса» и «За кадры верфям», в официозно-партийной «Советской Эстонии» писал он о строителях и новаторах, о парторгах и комсомоле, возвеличивал придуманных героев-передовиков и трудовые династии, сочинял обращения рабочих к Л.И. Брежневу, разоблачал идеологические диверсии. Сочинил, по собственному признанию, две «халтурные повести о рабочем классе», брошюру «Коммунисты покорили тундру», редактировал генеральские мемуары. В «Компромиссе» показано, как литературная халтура становится образом жизни, как профессиональные ложь и цинизм разъедают душу героя. Повесть ярко завершается словами, сказанными Сергею его братом, имевшим две судимости, из них одну за непредумышленное убийство: «Займись каким-нибудь полезным делом. Как тебе не стыдно? Я всего лишь убил человека и пытался сжечь его труп. А ты?»
Книгой Довлатов мстил за свою журналистскую поденщину, делавшую его «трубадуром банальности» и едва не погубившую в нем писателя. Тем самым он хотел откреститься от прошлого, а с этой целью — «сжечь трупы» бывшего редактора и других сослуживцев. Но только ли советская журналистика была губительна для таланта и омерзительна для души? Расцвела ли газетная публицистика Довлатова «на воле», в США, где он был уже не «шестеркой» в партийном органе, а главным редактором популярной русскоязычной газеты «Новый американец»?
Не стало над ним ни парткомов, ни КГБ, ни занудливого Туронка, вышли в свет главные, еще написанные в СССР, книги. Казалось бы, кончилась советская каторга, исполнилась мечта стать свободным литератором. Тем удивительнее обнаруживать почти зеркальную идентичность советской и американской публицистики Довлатова. В авторских колонках «Нового американца» то же заигрывание с читателем, та же идеологическая жвачка, вымученные комплименты новой родине и ее руководству: «Мы знаем, что Картер набожен, честен и благороден. Мы знаем, что Рейган тверд, принципиален и бережлив». Дело, как оказалось, вовсе не в сервильности и помыкательстве Туронка, и не в том даже, по какую сторону Атлантики ты находишься, а в чем-то ином, более основательном и глубоком.
Еще один «Компромисс» Довлатов не написал, но честно признался: «Я пытался участвовать в создании демократической газеты. Мой опыт был неудачным... «Новый американец» был преждевременной, ранней, обреченной попыткой... Мы объявили газету независимой и свободной трибуной. В ответ: — Не хотим... Хотим единственно верное учение! Творческая свобода оказалась мифом».
Довлатов не любил, когда его называли диссидентом, но и он не избежал в творчестве особого мстительного зломыслия, когда неудачи личной жизни, пороки собственной натуры, нехватка творческих сил списываются на политическую систему, на общество, на народ, и вымещаются на них. Но отличие Довлатова в том, что он не стыдился сам признаваться в двурушничестве и моральной амбивалентности, был честнее многих и правдивее по природе. В советской стране он, несмотря на все дрязги и неприятности, оставался жизнерадостным, веселым, ироничным выпивохой и скандалистом, любимцем творческой богемы и женщин. В Таллинне он до сих пор остается человеком-легендой не только в русских, но и в эстонских кругах. Из Америки же от Довлатова стали доноситься стоны и всхлипы задыхающегося человека: «Приступы депрессии учащаются, именно депрессии, то есть беспричинной тоски, бессилия и отвращения к жизни... Ждать больше нечего, источников радости нет... Состояние такое, что я даже пробовал разговаривать со священником... Тоска в Америке смертная. Хоть из дома не выходи».
А как злободневно для российского читателя звучат некоторые из его американских пассажей: «Меня смущает кипучий антикоммунизм, завладевший умами недавних партийных товарищей. Где же вы раньше-то были?.. Критиковать Андропова из Бруклина — легко. Вы покритикуйте Андрея Седых! Он вам покажет, где раки зимуют... Тоталитаризм — это вы. Вы и ваши клевреты, шестерки, опричники, неисчислимые моргулисы, чья бездарность с лихвой уравновешивается послушанием. И эта шваль для меня — пострашнее любого Андропова. Ибо ее вредоносная ординарность несокрушима под маской безграничного антикоммунизма».
В дни юбилеев (нынче Довлатову исполнилось бы семьдесят) принято рассуждать на тему, по какую сторону идейных баррикад находился бы сейчас имярек, окажись он в современной России, что бы он смог написать, на какое явление направил бы луч своего таланта, кого высмеял и прищучил и т.д. По-моему, пустое это занятие: меняются ведь не только государства и исторические обстоятельства, но и сами люди, их настроения и взгляды, характер наконец. Так что трудно угадать. Знаем, что некоторые из диссидентов и эмигрантов сочли нужным покаяться перед Россией в грехе двоемыслия, в том, что порой попадали в обозы идеологических интервенций, в пылу злословья теряли меру, не щадили чувств соотечественников, порочили страну перед недругами. Это сейчас писательское слово девальвировалось и ничего не значит, так что, кажется, и трубы иерихонские не способны пробить глухоту и духовную оцепенелость нашего современного общества. Тогда же, при Довлатове, к писателям прислушивались, особо — к идейным противникам. Парадоксально, но емко это выразила Мария Розанова, издатель и редактор зарубежного антисоветского журнала «Синтаксис». «Абрам Терц жил в счастливое время, — говорила Розанова, вспоминая своего мужа писателя Андрея Синявского (псевдоним — Абрам Терц), в свое время семь лет отсидевшего за диссидентскую деятельность. — Он жил, когда слово что-то стоило, за слово сажали. И это было большое благо. Что значит сажать за слово? Это значит, что правители хотели выглядеть лучше, и чтобы их любили, а если чье-то диссидентское слово их небесный облик или деяния подвергало сомнению — им от этого было больно. А сегодняшним правителям чего-то там в глаза, а они все про божью росу. Но зачем вам свобода слова, если оно ничего не стоит?».
Довлатов в Америке остро почувствовал то же самое. Да, в эмиграции он мог говорить и писать все, что хотел. Но кому это было нужно? Что изменится? Кто обратит внимание на писания, похвалит или обругает? Его читатели остались в России. И потому рождаются у него светлые и горькие строки, после которых закрываешь его книгу с печальной любовью:
«Березы растут повсюду. Но разве от этого легче? Родина — это мы сами. Наши первые игрушки. Перешитые курточки старших братьев. Бутерброды, завернутые в газету. Мелочь из отцовского кармана. Стакан «Агдама» в подворотне... Армейская махорка... нелепые, ужасающие стихи... Рукопись, милиция, ОВИР... Все, что с нами было — родина. И все что было — останется навсегда».
Довлатов по природе мизантропом, конечно, не был. Ему хотелось понять всякого человека, в том числе и лично ему неприятного. Есть такая попытка в «Компромиссе» — в комичной сцене с лопнувшими у редактора брюками. В этом месте у автора неожиданно меняется интонация, находятся идущие от сердца слова: «Прореха как бы уравняла нас. Устранила его номенклатурное превосходство. Я убедился, что мы похожи. Завербованные немолодые люди в одинаковых голубых кальсонах. Я впервые испытал симпатию к Туронку».
Заметил ли Генрих Францевич эти строки? Простил ли после них автору? Или не дошел до этого места — и сердце остановилось?
Довлатов написал незадолго до своей смерти: «Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят».