Юрий Гончаров, Война
Война
Рассказ
1
Мглистые сумерки, мешаясь с холодным сырым туманом, быстро густели. Покатая крыша вагона стала мокрой, скользкой.
Худой, давно не бритый солдат, расположившийся по соседству, долго и неумело увязывал левой рукою вещевой мешок (правый рукав, пустой и плоский, был пришпилен к боку булавкой), простуженно кашлял, сморкался, потом тронул Андрея за плечо:
— Проснись, лейтенант! Подъезжаем...
— Я не сплю, — ответил Андрей.
Прикрывшись от ветра поднятым воротником шинели, засунув стынущие руки в рукава, он лежал, привалившись спиною к железной вагонной трубе, и смотрел на мокнувшие под пасмурным небом поля, через которые тащился поезд, — заброшенные, непаханые, в грязно-рыжей сорной траве.
Осень... Уныл и безотраден был вид покинутой человеком земли, тоскливое чувство рождали низкое хмурое небо, крик паровоза, звучавший печально, словно жалоба, и безответно глохший в тумане.
Потянулась пойменная низина. Дернистый чернозем разбух от обильных дождей, переполненная река местами вышла из берегов, затопила луга. Как неизбежные принадлежности пейзажа, к которым за эти годы почти до безразличия пригляделись глаза, над водой торчали оплетенные рваной проволокой колья заграждений, стволы подбитых орудий, чернели танки — в сквозных пробоинах, измятые, сделавшие свое недолгое дело и брошенные ушедшей на запад войной. Круглыми озерцами блестели бомбовые воронки.
С гулом на поезд надвинулся мост, по сторонам замелькали косые железные балки, звонко и четко защелкали колеса на стыках. Андрея обдало острой речной свежестью, вмиг, до дрожи в теле, прохватившей насквозь его тонкую шинель.
Теперь до города оставалось совсем недалеко. В мирное время дачная «летучка» покрывала это расстояние в четверть часа. Но полотно пострадало от бомбежек, его залатали наспех, на скорую руку, и поезд еле полз, недоверчиво ощупывая рельсы...
2
Сумерки сгустились до полной темноты, прежде чем мимо вагонов поплыли силуэты вокзальных сооружений и огни стрелок.
— Ну вот и дома!.. — сказал однорукий солдат то, что подумал про себя Андрей, когда вдоль состава, от паровоза к хвосту, пробежал железный лязг буферов, и поезд, вздрогнув, остановился. Простая фраза, но что было в ней заключено!..
Андрей закинул за спину вещевой мешок, взял в руку палку, выданную в госпитале, и вслед за солдатом стал спускаться с крыши по узкой железной лестнице, осторожно ставя негнущуюся ногу на тонкие прутья перекладин.
Итак, он вновь был в родном городе после стольких лет военных скитаний, после всего оставшегося за спиною невероятного по тяжести, неизмеримого по расстоянию пути, что нужно было преодолеть, чтобы вернуться сюда, на землю, о которой он так много думал там, вдали от нее, и которую так нежно берег в своей душе.
Это было счастьем, истинным счастьем, которого в военное лихолетье жаждали бесчисленные солдатские сердца, и, наверное, Андрей так и ощущал бы свое возвращение, если бы оно не было возвращением на пепелище...
Фронт был уже далеко на западе, маскировку света в городе отменили, но подраненные электростанции еще не могли давать нужное количество энергии — над платформой горело всего несколько тусклых лампочек, освещая лишь туманную муть вокруг себя, а платформа и все, что было за ней, тонули в липком влажном мраке.
Поезд остановился на товарной станции, не дойдя до пассажирского вокзала, вероятно, разрушенного и пока не восстановленного. Раньше Андрею не доводилось бывать в этом районе города; он стоял, озираясь, и не знал, куда идти. Мимо, торопясь, толкаясь, переговариваясь на ходу, потоком двигались приехавшие в поезде люди — с мешками на плечах, с корзинами. В темноте не разглядеть ни лиц, ни фигур — живая текучая масса тел. Где-то поблизости находилась трамвайная остановка — Андрей схватил это из долетавших до него обрывочных фраз. Вот как, в городе уже трамвай! Андрей втиснулся в человеческий поток и, натыкаясь на спины, подталкиваемый сзади, пошел вместе со всеми меж угадываемых во мраке пустых, выгоревших внутри зданий, ступая в невидимые в темноте лужи, в перемешанную множеством ног липкую, чавкающую грязь.
Впереди, над косым гребнем стены, — все, что осталось от стоявшего здесь дома, — вспыхнул бело-голубой сполох электрического разряда; послышался скрежет трамвая на поворотном кругу.
Андрей так и не смог определить, куда вышел он с несшей его толпой. Непонятным, чужим и незнакомым было все вокруг: и силуэты разбитых зданий, и пустырь с грудами щебня, с одиноким фонарем, с рельсами, оловянно блестевшими в высокой траве, разросшейся среди шпал. Вот только в трамвайных вагонах, помятых, поцарапанных, дребезжавших, с окнами, наглухо забитыми фанерой, почудилось ему что-то старое, довоенное, знакомое.
Внутри вагона слабым накалом желтоватых нитей светилась лампочка, не в силах побороть мрак, запотелая от влаги человеческого дыхания. Люди, втаскивая мешки, багаж, плотно набивались в душную вагонную тесноту. Андрей, как ни старался, не сумел протиснуться в вагон и остался висеть на подножке, ухватившись обеими руками за деревянный поручень.
Трамвай выполз на прямую, почти без огней улицу; вдоль нее застыли черные, безжизненные громады зданий. Временами на дуге с треском вспыхивали искры, на миг заливая развалины голубым кинематографическим светом. Мелькнули облицованные гранитом колонны, высившиеся над хаосом бетонных обломков, над торчащими из-под навалов гнутыми, перекрученными железными балками, и Андрей, увидевший это в мгновенном трепетном свете, наконец, понял, что за улица, по которой идет трамвай, и стал узнавать город.
На подножке трясло и мотало. Было что-то дикое, фантастическое в неосвещенном, слепом, с забитыми окнами трамвае, с громом несущемся по разрушенному городу, в голубых вспышках трескучих молний, в причудливых, словно из сновидений, очертаниях развалин, нависавших над ущельями улиц. Казалось невероятным, что среди этого сплошного разрушения могут жить люди, и уж совсем было непонятно, где они ютятся, какое жилье примет всех этих пассажиров, что привез переполненный поезд и что едут сейчас, тесно набившись в трамвай.
Возле здания театра, под качавшейся от ветра лампой в воронке жестяного абажура, вагон остановился. Несколько человек сошли с площадок и, выйдя из освещенного круга, сразу же пропали в темноте. Театр был пуст, выжжен внутри. Где-то вверху, на гребне стены, покачивался и скрипел лист кровельного железа.
Трамвай пересек площадь. Ее перегораживал железный забор врытых в землю противотанковых надолб. Дальше должны были стоять здание банка, многоэтажный дом универмага, но Андрей увидел только темные холмы на тех местах, где они прежде находились.
Изредка делая остановки, трамвай прошел главную улицу из конца в конец, и на всем ее протяжении Андрей не увидел ни одного целого дома, ни одного здания под крышей, ни одного освещенного окна. Война не пощадила здесь ничего. Все было сожжено, искромсано, повергнуто в прах...
3
На перекрестке, от которого брала начало улица, где когда-то Андрей жил, он слез. Вагон двинулся дальше, звон и дребезжание его скоро замолкли.
Мертвая тишина оцепенения и заброшенности стояла вокруг.
Туман окончательно рассеялся, холодный осенний воздух был чист и прозрачен. Вверху, за облачной пеленой, светила поднявшаяся луна; размытые белесоватые пятна то разгорались робко, то меркли среди раздерганной клочкастой ваты, волокущейся по небу.
Андрей вступил на свою улицу.
Ему сразу же пришлось замедлить шаг и сойти с тротуара на мостовую: обломки рухнувших стен преграждали путь. Он снова ничего не узнавал, как будто никогда прежде не бывал тут. Не сохранилось ни одного дома, ни одного забора, ни одного тополя из тех, что росли вдоль тротуаров. Только навалы битого, искрошенного кирпича, стойкий, до сих пор не выветрившийся запах гари, ступенчатые пирамиды печных труб. Они мрачно, скорбно высились среди развалин, словно надмогильные памятники, вызывая впечатление кладбища.
Но не это так поразило Андрея, а сорная трава — густая, жилистая; она вымахала на добрый метр прямо на мостовой, укрепив корни между булыжниками, — поразила стремительностью, с какой запустение и заброшенность пытались стереть все следы человеческого существования. Трава уже пожухла, зачерствела, высеяла семена, дабы с весны тут встало новое поколение, умноженное и еще более могучее. И так еще мало было в городе жителей, так редко проходили люди по этой улице, что только узкая тропинка была протоптана в щетине властно разросшихся сорняков.
Андрей брел по тропке, спотыкаясь, прихрамывая больше обычного на уставшую, негнущуюся ногу, стуча по булыжникам своей палкой.
Прямо в лицо вспыхнул яркий кружок света, заставил зажмуриться.
Прикрывшись ладонью, Андрей различил фигуру остановившего его человека, тускло поблескивавший металл автомата. Пост.
Луч фонарика скользнул по шинели Андрея, погонам, задержался на палке, зажатой в руке.
— Документы!
Привычным движением Андрей полез под борт шинели в нагрудный карман.
Недоверчивый лучик вонзился в строчки отпускного удостоверения.
— Так... Домой? — произнес дежурный, как бы уясняя смысл того, о чем говорили Андреевы бумаги. Фонарик погас. — Продпункт на Студенческой, в здании, где был медицинский институт. Знаете?
— Знаю, — сказал Андрей.
— Там же и комнаты отдыха для военнослужащих, можно переночевать.
— Хорошо. Спасибо, — поблагодарил Андрей и, уже отойдя, вдруг подумал: а для чего, собственно, дежурному понадобилось предупреждать насчет ночлега?
У него заколотилось сердце, и он почувствовал, как гнетущие предположения, с которыми он ехал сюда и шел по улицам, которые от минуты к минуте все росли и росли в нем, становятся самой настоящей, очевидной действительностью...
Его дом был совсем близко. Вот старый вяз у края тротуара. Ему, должно быть, сто лет, он многое видел на веку — и войны, и революции, уцелел и в этой буре. Только обрублены ветви да расщеплен, продырявлен снарядом ствол. Вот на перекрестке угловой дом. Он был двухэтажным, низ — кирпичный, верх — деревянный, затейливой формы: с мансардами, балкончиками, крашеный в тусклую зеленую краску. Его так и называли на улице — «зеленый дом». Во дворе на веревках вечно сушилось белье, дом был переполнен жильцами — грузчики, маляры, плотники, их крикливые, постоянно враждовавшие между собой жены, дети всех возрастов. Тут же помещалось общежитие, в нем жили девушки-кондукторши из трамвайного парка, часть дома занимала какая-то контора. И где-то в недоступных постороннему глазу недрах, по-тараканьи забившись в щели, тихо и незаметно ютились «бывшие», которым когда-то принадлежал и весь этот дом, и завод фруктовых вод, расположенный неподалеку: желтые старухи в пронафталиненных салопах, красноносые старички в обтерханных драповых пальто без пуговиц, торговавшие на толкучем рынке гвоздями, примусными иголками, старыми открытками, пилками для лобзиков и другой мелочью.
От кирпичного низа местами уцелели стены, а деревянная надстройка была сброшена, сдута взрывом огромной бомбы, упавшей на улице, и балки, бревна, полуобгорелые доски громоздились горою, засыпав двор.
Теперь несколько шагов, повернуть за угол, за кусок выщербленной, в пулевых царапинах стены, и он увидит свой дом — четырехэтажный, кубический, без всяких архитектурных украшений, из неоштукатуренного красного кирпича.
И хотя Андрей уже знал, что предстоит увидеть, он, делая эти последние трудные шаги, с сердцем, готовым разорваться от напряжения, наперекор очевидности все же продолжал испытывать упрямую, не желавшую гаснуть надежду...
4
На первый взгляд могло показаться, что дом счастливо избежал общей участи: его темный куб отчетливо рисовался на фоне неба. И в этот первый короткий миг что-то острое и радостное кольнуло Андрея изнутри. Но подобно тому, как гаснет слабая искра, задутая порывом холодного ветра, так погасла и эта короткая, успевшая лишь слабо взблеснуть радость, потому что в следующее мгновение Андрей разглядел, что перед ним — только стены, обглоданные бушевавшим внутри пожаром и замыкавшие в своем четырехугольнике лишь черную пустоту.
Медленно волоча ногу, Андрей пересек улицу, вошел во двор через распахнутые настежь и криво висевшие железные ворота с прутьями, перешибленными бомбовыми осколками.
И, словно приветствие себе, он услышал шелест по-осеннему жесткой и поредевшей листвы тополей, росших во дворе. Этот шелест тронул Андрея, и он, как на что-то живое, близкое, умевшее чувствовать и понимать, посмотрел влажными глазами на деревья, которые когда-то, очень давно, мальчишкой, сам сажал гибкими тонкими прутиками с клейкими почками и поливал потом водой из-под крана.
На стволах белели глубокие царапины от пуль и осколков, со стороны дома тополя засушило огнем пожара, но так еще велика была в них жизненная жажда, с таким победительным упорством простирали они свои уцелевшие ветви, что, несмотря на ранения и увечья, как и прежде, вызывали впечатление только молодости, силы и свежести. И еще что-то скромно-горделивое было в них — оттого, что выстояли, не сдались в борьбе...
Андрей приблизился к подъезду.
Наполовину сгоревшая дверь, обугленная, черная, едва держалась на ржавых петлях.
Он толкнул ее, она со скрипом подалась. Густой, едкий, застарелый запах гари ударил в лицо.
Лестница, засыпанная хрустящим под ногами шлаком, вела наверх и обрывалась на высоте второго этажа.
Придерживаясь за шаткие, покрытые окалиной перила, Андрей поднялся по ступенькам, как если бы шел к себе домой, и остановился у края бетонной площадки, над пустотой выжженного дома, как раз там, где должна была быть дверь в его квартиру.
На плоскости противоположной стены, обращенной на улицу, зияли прямоугольники окон. Андрей сразу же узнал окно столовой, спальни, а слева от площадки, на которой он стоял, в дворовой стене — окно кухни.
Все внутренние перегородки рухнули, не осталось ничего, что подсказало бы планировку, но мысленно Андрей видел квартиру во всех деталях, со всей обстановкой, видел даже узоры трафарета.
Он посмотрел вокруг, вверх. Из уходивших ввысь стен торчали обломки балок, обрывки водопроводных труб. Зацепившись ножкой, на высоте четвертого этажа висела металлическая кровать.
Все это вдруг как-то странно накренилось, качнулось в глазах Андрея. Чтобы не упасть, он отошел от края площадки, спустился, опираясь на перила, по лестнице и, не дойдя донизу, сел на ступеньку, вытянув прямую, как палка, ногу.
Все, что составляло этажи и не смогло сгореть, провалилось внутрь здания. Среди битой штукатурки можно было разглядеть раздавленную домашнюю утварь, раковины кухонных умывальников, сплющенные тазы и ведра. Эти вещи когда-то жили своей полезной жизнью, тесно связанной с жизнью людей и не отделимой от нее, верно и преданно служили долгие годы, составляли принадлежность, убранство квартир. Теперь это был ржавый мусор. Андрей смотрел в какой-то подавленности, заторможенности чувств. Только ли это погребено здесь в толще промоченного дождями шлака?
5
Он понимал: надеяться больше не на что — в черных от сажи, пропахших гарью стенах, в пустых глазницах окон заключена беспощадная, безжалостная ясность...
Он вспомнил, как на втором году войны, получив короткий отпуск, приехал с фронта в город и попал под бомбежку, как бежал по улице домой, переполненный тревогой за мать, с таким чувством, как будто его присутствие могло ее защитить, и осколки зенитных снарядов звонко щелкали по булыжникам мостовой, по асфальту тротуаров, по ветвям деревьев, под которыми он бежал... Вспомнил, как потом стоял на лестничной площадке, на том же самом месте, где стоял только что, и стучал кулаком в дверь. А дом был пуст, оставлен жильцами, попрятавшимися в убежище, и гудел, дрожал от пальбы зениток, словно от порывов шквальной бури...
Он вспомнил, как уезжал по мобилизации в армию, как, поцеловав мать у порога квартиры, упросил не ходить с ним на вокзал, чтобы не длить тяжкую для него и еще более для нее муку прощания. С чемоданчиком в руке он спустился по этой самой лестнице, по ступенькам, на которых теперь сидел, и, дойдя до угла, оглянулся и посмотрел на дом. Посмотрел взглядом, каким моряк, отправляющийся в долгое и опасное плавание и не знающий, суждено ли вернуться обратно, глядит на оставшуюся за кормой родную гавань...
Он вспомнил и другие дни, связанные с этим домом на пересечении двух улиц, с домом, в котором он сделал первый в жизни шаг, произнес первое слово. Вспомнил и тот, казавшийся теперь страшно далеким день, когда все это началось...
6
Он врезался в память, словно гравюра в металл, — отчетливо, резко: каждый штрих, каждая черточка.
Накануне, в субботу, был сдан последний экзамен, и вечером всем классом устроили пирушку. Пили вино, пели, танцевали под патефон. Кто-то придумал кататься на лодках, и всей оравой, шумной, веселой, хохочущей, захватив недопитое вино, отправились на реку.
Обратно шли уже на заре, серединою проспектов и улиц, через парки и скверы, под сенью каштанов и тополей — утомленные, охрипшие от песен и смеха, в свете поднимавшегося солнца. Навстречу то и дело попадались такие же возвращавшиеся с ночных пиршеств, с прогулок за город компании — девушки с букетами цветов, ребята с гитарами, дурашливо повязанные девичьими косынками, из последних сил все еще пытающиеся шутить. На улицах слышались смех, громкие разговоры, нестройные голоса затягивали песню и, не допев до конца, смолкали. В это раннее утро город был во власти выпускников. Наверное, такая легкость и безоблачность на душе бывают только раз в жизни! Уже не школьники, уже кое-что достигнуто, преодолена первая, важная ступень. Сколько волнующего своею новизной чувства самостоятельности, к которому невозможно привыкнуть!..
Андрей открыл наружную дверь предусмотрительно захваченным ключом, на цыпочках, чтобы не разбудить маму, прошел в комнату, которую делил со старшим братом Женей. Тот спал, заложив под голову руки. Одеяло сползло на пол, он лежал в одних трусах — бронзовый, стройный, красивый.
На своей кровати Андрей нашел мамину записку: «Захочешь есть — на столе под газетой молоко и хлеб». Ни есть, ни спать не хотелось.
Окно на улицу было распахнуто настежь, слышалась звонкая перекличка давно пробудившихся воробьев. Андрей взобрался на подоконник.
Всходило солнце. Небо золотилось, было полно разгоравшегося мягкого сияния, и все, что открывалось Андрею с высоты в свежем утреннем, еще не затуманенном пылью воздухе, независимо от расстояния было видно во всех мельчайших подробностях — каждый булыжник мостовой, каждый проводок антенны, перечертивший золото зари, каждый лист на могучих тополях, зелеными грудами поднимавшихся над крышами, и все это, точно в предчувствии какой-то близкой и страшной перемены, как будто хотело сказать: вглядись, будь внимателен, вот мир, в котором ты живешь, он живописен и прекрасен в каждой своей мелочи, пойми, почувствуй его красоту, запомни...
В глубине улицы пышная листва тополей сливалась в одно сплошное море зелени, захлестнувшей одноэтажные домики, дворы, заборы, сараи. О, это безудержное буйство листвы и трав памятного лета! В мае шли дожди, было холодно, и все задержалось в росте. Но в июне наступили теплые дни, и зелень, словно торопясь наверстать упущенные для жизни сроки, словно гонимая наружу какой-то вдруг проснувшейся силой, хлынула со всех сторон. Дотоле голые деревья оделись за неделю. Ветки никли, отягощенные тяжелой, сочной листвой, до черноты темной в тени и изумрудной, переливающейся лаковым глянцем на солнечном свету. Улицы погрузились в зеленый дымчатый полумрак. В парках стояла пахучая влажная духота. Даже на взгляд была ощутима та непомерная тяжесть, какую пришлось держать стволам, и казалось, еще немного, и они не вынесут, станут с треском ломаться, как в февральские метели под тяжестью мокрого, липучего снега.
Солнце поднялось над крышами. Приветствуя его, воробьи подняли в листве гвалт и возню. И вдруг незаметно, неизвестно откуда наплыла и повисла над домом кремовая тучка, и брызнул дождь, весь просвеченный солнцем, шумный, веселый, сверкающий. Он тут же кончился, тучка поплыла дальше, а на каждом листе, на нитях проводов, на фарфоровых чашках изоляторов повисли и зажглись острым алмазным блеском прозрачные капли.
Так молодо, так солнечно, так радостно засверкало все вокруг, и так это было в лад с тем, что испытывал Андрей!..
Экзамены в институт предстояли только в конце августа. Впереди после напряженных трудов было полтора месяца заслуженного отдыха. Полтора месяца безделья, беспечности, купаний в реке, поездок на велосипеде в лес...
Улыбаясь, он спрыгнул с подоконника, быстро разделся, лег, с наслаждением вытягиваясь, в кровать и сразу же уснул — весь наполненный еще непережитым своим счастьем, чувством свободы, свежестью и радостным сиянием этого занимавшегося утра...
7
Разбудил его Женя.
— Вставай, — сказал он. — Слушай.
Брат был хмур и озабочен.
Мать, бросив кухонные дела, стояла, застыв, в двери, с полотенцем через плечо, с тарелкой в руках.
Босой, растрепанный, в майке, выбившейся из трусов, Андрей поднялся с кровати и вначале никак не мог понять, о чем говорит включенный на полную громкость репродуктор.
За окном все так же тяжелыми пышными грудами зеленела листва, в воздухе плыл тополиный пух, и кое-где еще посверкивали невысохшие дождевые капли. Все было, как несколько часов назад, и все было иным: что-то неуловимо изменилось, сдвинулось, это был уже другой мир, вызывавший совсем другие представления, безвозвратно отделенный от того, утреннего, резкой чертой, которую проводило радио.
Слушали молча. Что-то общее, объединявшее было запечатлено на лицах. И в то же время у каждого было еще что-то свое, сокровенное, личное — мать растерянно, с выражением беспомощности пристально глядела на сыновей, Женя был бледен, но, как всегда, сдержан, чуть-чуть замкнут, сосредоточен.
Андрей чувствовал только одно — в эти минуты бесповоротно ломается, рушится его судьба и поворачивает на совсем иную, полную неизвестности дорогу...
Но страха не было, как не было и уныния. Он был слишком юн тогда, неопытен, чтобы понять всю серьезность, трагизм разразившихся событий, слишком верил словам, еще нельзя было разглядеть конкретные черты того, что вторгалось в жизнь, в каждую семью. И конечно, не было мысли о бесконечной длительности нагрянувшей беды, о четырех изнурительных годах, о том, что огонь войны коснется и этих стен...
Потом из репродукторов гремела музыка.
Оставаться дома было невозможно. Тянуло в школу, к товарищам, еще куда-то, где много людей.
Женя, наскоро одевшись, побежал на завод.
Вышел и Андрей.
Еще были те, кто не слышал радио и ничего не знал.
В воротах встретился старик Козлов, машинист, живший на первом этаже. Он шел с базара — у него болела жена, он сам ходил по воскресеньям за продуктами, — нес корзинку с овощами, блюдечко с бруском масла, прикрытое пергаментной бумажкой. Андрей сказал ему: «Война!» Мимо бежали дети, они тоже крикнули: «Война!» И у Козлова дернулось, побледнело, страдальчески исказилось лицо, и блюдечко с маслом, выскользнув из пальцев, упало и разбилось о камни...
Марши, марши... Они гремели весь день, до самого вечера, до первой сводки. Ее слушали жадно, никто ничего не понимал: войска отступают, противник превосходит силами, теснит, прорыв в районе Кальварии...
А через неделю на Андрее была уже гимнастерка, широкие галифе, грубые сапоги, пахнущие кожей, варом, армейским складом, и петлички курсанта военно-воздушного училища...
Где-то, подравшись, запищали крысы, метнулись, шурша, по щебню в разные стороны.
Андрей закоченел на сырых, холодных ступенях. Он сидел уже долго — час, может быть, больше, он потерял представление о времени. Надо было позаботиться о ночлеге. Предусмотрительность постового оказалась вовсе не лишней...
Он выбрался из дома, прошел опять через ворота, улица была погружена во мрак и молчание.
Минует время, город, конечно, поднимется вновь. Жизнь побеждает — таков закон бытия. Победит она и на этих улицах. И потускнеет, уйдет в далекое, небеспокоящее прошлое сегодняшний горький день. Люди не любят вспоминать о плохом. У человеческой памяти врожденное свойство — освобождаться от неприятного и мрачного. И она охотно оказывает людям эту услугу. Сколько раз уже так бывало: затягивались, сглаживались шрамы, оставленные войной. Вырастало новое поколение, не нюхавшее тошнотворного трупного смрада, представлявшее войну как одну сплошную героику...
Неужели и вправду поблекнет все, что приняли людские души? Забудутся обугленные стены, печные трубы, тоской хватающий за горло запах пепелищ? И то, как выли в поднебесье бомбардировщики, с какой безмерной мукой в стекленеющих глазах умирали солдаты на вздыбленной горячей земле?
Солдаты, солдаты, серые шинели... Сколько их было рядом с ним за эти годы! Пожилой, семейный народ, с сединою, с мозолистыми трудовыми руками — крестьяне, рабочие, соль русской земли, сама матушка-Россия... И парни, чья жизненная нить обрывалась, не размотавшись и до половины. И совсем мальчишки, его одногодки, безусые, стриженые, как первоклассники, — им досталось пробовать жизнь прямо с ее самого горького края...
Дорого оплачена тишина над израненной землей!
О, если бы всегда и всюду, за любыми своими делами, за любыми радостями и заботами люди помнили о пронесшейся беде, помнили бы вот с этой нестерпимой остротой, что режет сейчас сердце! Наверное, войны больше никогда не смогли бы врываться в человеческую жизнь, губить ее, уродовать и ломать...
9
Вблизи перекрестка Андрей едва не столкнулся в темноте с женщиной, посторонился, давая дорогу, невольно оглянулся на нее: первый прохожий, встреченный им на улицах, первый житель лежавшего в руинах города.
Женщина, миновав Андрея, тоже обернулась и, остановившись, смотрела ему вслед. Вдруг она тихо, не для него, а пока только для себя, лишь предполагая, изумленно-неуверенно произнесла:
— Андрей!
Секунду они стояли неподвижно. Андрей шагнул к женщине.
— Кто вы? — спросил он. Голос его сел, оборвался. В темноте он мог различить только, что женщина тонка, худа, ниже его ростом, скорее девушка, и очень молоденькая. Голова повязана платком, на плечах тонкое пальтишко.
— Я Галина... Андрей! — воскликнула девушка, окончательно его узнавая и убеждаясь, что не ошиблась. — Андрей, ты!..
С порывистостью, в которой проглянуло что-то большее, чем просто радость от случайной встречи со знакомым, она, подавшись к Андрею, протянула руку, коснулась ворсистого сукна его шинели.
— Галина?.. — спросил Андрей, силясь вглядеться в лицо девушки. Ни в доме, ни в классе не было ни одной Галины.
— Неужели забыл? Лужникова... Из «зеленого дома»... Помнишь?
— А-а... Галя!
В памяти смутно, словно в дымке тумана, возникла бледненькая девочка с жидкими каштановыми косицами, приходившая иногда во двор играть со сверстницами. Она была робка, застенчива, всегда плохо одета — застиранные платьица, штопаные чулочки. В кругу девочек, которые были более развиты, смелы, бойки, она держалась незаметно, больше в стороне, терялась, когда с ней заговаривал кто-нибудь, к кому она не привыкла, молчала и только смущенно улыбалась в ответ. Беззащитностью ее пользовались и часто обижали. Нести обиды ей было некому: отец не жил с семьей, мать целыми днями работала. Поплачет где-нибудь в уголке, размазывая по лицу слезы грязной ладошкой, и, скоро простив зло, снова идет к детворе.
Став постарше, в возрасте, когда девочки уже обращают внимание на платья, наружность, она, следуя за другими, в пробуждающемся женском инстинкте тоже стала заботиться о своей внешности, принаряжаться, насколько позволяли скудные возможности. Это были наивные, бросающиеся в глаза попытки — глянцевая лента в косах взамен прежней тряпочки, брезентовые туфли — те же, что носила и раньше, со сбитыми каблуками, но тщательно выбеленные зубным порошком. Однажды и для нее наступил праздник — сшили новое платье, синенькое, в белых горошинах, и она с явным намерением «показаться» пришла во двор, аккуратно ступая по камням набеленными туфельками. Она алела от смущения и удовольствия, под встречными взглядами потупляла блестевшие глаза, но голову несла с горделивостью, и даже в осанке проглядывало что-то другое, смелое, — как будто вместе с платьем она приобрела еще и достоинство, равнявшее ее с окружающими...
Вот все, что помнил о ней Андрей. Она была младше его года на три, ничем его не интересовала, он почти ее не замечал. Даже черты лица не сохранились в памяти, он вряд ли бы узнал ее сам, и было удивительно и непонятно, как сумела узнать его она, в такой темноте, после стольких лет, в военной форме, стирающей различия во внешности людей.
Они простояли в безмолвии несколько долгих мгновений друг против друга: Андрей — пока все это старое, полузабытое медленно всплывало из глубины сознания, Галина — вся захваченная своим волнением, даже как будто лишившим ее слов...
10
— Меня точно изнутри толкнуло, не знаю почему... — проговорила наконец она. — Увидела фуражку, мешок вот этот...
В сущности, она была для него совершенно незнакома, как любой другой, встреченный на улице, но это был человек из мира его детства, юности, и Андрей почувствовал, как и в нем поднимается такая же искренняя радость, какой была переполнена Галина. Словно вдруг протянулся живой мостик между ним и тем, что было до нереальности далеким, сразу связав две его жизни в одно целое, сделав прошлое близким, конкретным и осязаемым.
— А я бы прошел мимо... — признался Андрей. — Ты извини, — поспешил он поправиться, не желая обидеть тем, что так плохо ее помнит. — Ты так выросла... Была ведь девчонкой...
— Столько лет... — улыбнулась Галина.
Он подумал, что та, прежняя, Галя ни за что не осмелилась бы заговорить с ним первой, вот так остановить на улице. Совсем взрослая... А раньше казалась такой пугливой, диковатой, даже недалекой... Просто прятался человек, замыкался в себе от неуверенности, робости. Пока не закалила жизнь. Эти годы... Многое они сделали с людьми...
— Ты был там? — указала Галина на черные стены.
— Да, — сказал Андрей. — Все сгорело...
Минута отвлеченности ото всего окружающего прошла, Андрей вновь стоял на своей разгромленной улице, на засыпанном обломками тротуаре, под косыми зубцами кирпичных стен.
— Вся наша улица так... И наш дом... — сказала Галина печально, но без той свежей остроты, с какой воспринимал это Андрей, а как человек уже приглядевшийся, обвыкший.
— Ты здесь живешь где-нибудь?
— Там же. Подвал сохранился.
— И давно?
— Третий месяц. Как город освободили.
— Ты оставалась тут? — Андрей имел в виду оккупацию.
— Да. Ой, что мы пережили! — произнесла она, прижимая к подбородку стиснутые маленькие кулачки.
По фронту, по разговорам с жителями освобожденных сел Андрею было знакомо это нетерпеливое желание пожаловаться, со всеми подробностями поведать про все, что довелось перенести в неволе, — не столько для того, чтобы найти сочувствие, сколько затем, чтобы хоть рассказом, выговорившись, облегчить давящий груз воспоминаний.
— Что пережили, что пережили!.. — повторила Галина, продолжая сжимать у подбородка руки. — Не пошли, когда наши отступали, думали, скоро вернутся, отсидимся. А фронт как за рекой стал — ни туда, ни сюда. Днем и ночью без перерыва стрельба, все горит! Немцы из города выгоняют, объявили приказ — и чтоб в один день ни души. Что было, Андрей! Только узелок разрешалось на каждого. Гонят, чисто стадо, — палками. Старики, из больниц раненые на костылях... В одном исподнем, даже одежи не дали! А кто сел, не может, в тех стреляют...
Она рассказывала долго, сбивчиво, заскакивая вперед, возвращаясь. Андрей много слышал похожего. Примерно так он и представлял трагедию, постигшую город и его население.
— Из наших кого-нибудь видела? — спросил он про жителей дома. Его точило желание узнать о матери, и он не решался спросить прямо — из боязни получить такой же прямой, определенный ответ, подтверждающий догадки.
— Нет, не встречала.
— Неужели никого?
— Никого.
— Странно...
— Честное слово, Андрей!
Кажется, она сообразила, что прячет он за вопросами.
— У тебя только мама оставалась тут?
— Да. Мама.
— А брат? Еще же брат был. Женя, кажется?
— Он погиб...
— Женя? Ведь он инженер был, ему же, наверно, броня полагалась?
— Он пошел сам сразу, в первые дни...
Броня! Как цеплялись за нее некоторые, и как легко отказался Женя! Без раздумий, без колебаний...
— Такой высокий был, видный... Как же так случилось? Давно? Андрей избегал касаться этой раны; когда приходилось — рассказывал неохотно, скупо.
— Все писал, что в тылу, в запасе... Зачем меня-то обманывал, не понимаю! А потом раз фронтовая газета попалась. Заметка... О награждении посмертно... Фамилия, инициалы...
— Может, совпадение?
— Если бы! Я тут же часть запросил — подтвердили... Тогда написал, чтоб домой не сообщали. Представляешь, матери получить?
— Ой, не говори! — произнесла Галина со страхом, будто подобное было ей знакомо.
Андрей облизнул сухие губы.
— Да, мама вот... — проговорил он, не удержав этого в себе. — Я столько писем разослал по родственникам — может, где у них? Никаких следов...
Приглядевшись в темноте, Андрей теперь различал смутно белевшее продолговатое лицо Галины, в ее глазах — слабый отблеск лунного света, разлитого в облачной вышине. Вдруг он ощутил прикосновение ее тонкой, легкой руки. Она дотронулась до шинели, несколько мгновений ее ладонь лежала у него на груди, потом она приняла руку — и этой робковатой, какой-то чисто женской, неумелой лаской будто сказала, как понимает она тревогу Андрея, как вообще понимает его...
— Ты подожди... Сейчас у многих так... — тихо произнесла она. — Еще мало кто вернулся. Знаешь, как далеко некоторых загнали — к самой границе. А есть — в Германию попали. Это у нас с мамой так получилось, поблизости остались. Из-за обстоятельств...
Она не договорила.
— Когда выгоняли из города, наш дом уже сгорел?
— Нет, стоял. Целенький. Только без стекол. А наш разрушило. Когда немцы вступали. Сразу как ахнуло! Выходы из подвала завалило, водопровод порван, вода хлещет. И вылезти нельзя. Думали, потонем...
— Ты что, работаешь?
— На телефонной станции.
— Значит, телефон действует?
— Даже радио. Уличные громкоговорители пока.
— А почта?
— И почта. Магазины есть — продуктовые, промтоварные. Кино открылось — в подвале под универмагом. Два сеанса в день.
— Вот как!
— Народу только мало. Днем — еще заметно, а вечером — как сейчас, пусто. Первое время страшно было с работы ходить... Ничего, скоро станет лучше.
— Ну, не так уж скоро...
— Почему же? Заводы уже восстанавливают, рабочие с Урала возвращаются. Вот электричество дали, воду. А то без воды совсем плохо было — на речку ходили.
— На речку? — Андрей представил себе этот путь — с ведрами, чуть не через весь город, по кривым улочкам, сбегающим с крутых бугров.
— А что ж было делать? И хлеба не давали, если в пекарню свой пай воды не принесешь. — Галина засмеялась — оттого, что это было уже прошлым. — Пережили... Ты из армии — насовсем?
— Еще комиссию проходить... Да вообще-то, наверное, чистая... Колено не гнется.
— Ничего, главное — жив.
— Да, конечно... — согласился Андрей.
Эту ставшую ходкой фразу, что произнесла Галина, придумала всеобщая разоренность, и люди, у которых война отняла все, оставив только способность дышать и двигаться, охотно прибегали к мудрости этих слов. Что ж, действительно: быть живым — не так-то уж это мало...
— Ты куда шел?
— Ночевать.
— Где?
— Есть комната для военнослужащих.
— Пойдем к нам, — предложила Галина. — Вот еще, в потемках блукать!
— Адрес я знаю.
— Пойдем!
Андрею самому не хотелось расставаться с ней. Сейчас это было бы непереносимым и страшным — одиночество во мраке, на этих мертвых улицах...
— Я вас не стесню?
— Ну вот, выдумал! Идем! — Она решительно потянула его за рукав. — Давай руку, а то еще споткнешься. Видишь, тропка в кирпичах? Иди следом. Только осторожней, тут ямы...
11
Увлекая за собой Андрея, она легко перескакивала с камня на камень. Ее маленькая горячая ладонь, такая худая, что ощущались все косточки пальцев, цепко сжимала его руку. Она снова была полна возбуждения, как вначале, когда все в ней так и прянуло навстречу Андрею, и снова ему померещилось что-то не совсем понятное и простое в ее оживленности, в настойчивости, с какой она тянула его к себе.
Где-то далеко громыхнул взрыв, прокатилось эхо — будто что-то массивное пролетело над городом и тяжело рухнуло на землю в противоположном краю.
— Это мина, — сказала Галя. — Немцы оставили. Саперы их тысячи сняли, да разве все найдешь? Сколько людей побило!
Одолевать завалы, через которые они перебирались, было впору тренированным альпинистам. Негнущаяся нога лишила Андрея ловкости, он спотыкался и, наверное, не один раз упал бы, если б не поддерживала Галина.
— Нагибайся ниже, — сказала она, сводя его по крутым ступеням в подвал.
Андрей редко бывал здесь раньше. Подвал представлял настоящий запутанный лабиринт: петляющие коридоры, пропахшие сыростью, плесенью, мышами, тупички, неизвестно что скрывавшие в своей глубине. Тут ютилось множество разного люда, случались пьяные ссоры, драки. Коридоры никогда не освещались, подвал пугал ребят вечной темнотой, недоброй славой. Стоило спуститься под своды, как, вызывая озноб, в воображении всплывали слышанные и читанные в книжках истории про таинственные пещеры, про замурованные в стенах скелеты.
Отдав одну руку Галине, а другой, с палкой, как слепец, ведя по шершавым, сырым, холодным стенам, чтоб не стукнуться лбом, Андрей шел за девушкой. Она двигалась так же уверенно и свободно, как если бы это было при ярком свете.
— Сюда, — сказала Галина.
Скрипнула отворяемая дощатая дверь; по теплому, застоявшемуся, несвежему воздуху жилья, пахнувшему в лицо, Андрей догадался, что пришли.
— Ты постой так, не шевелись, а то еще ушибешься обо что-нибудь, — сказала Галина, выпуская его руку. — Я сейчас свет зажгу. Мама, наверное, спит, намаялась...
Она пробралась куда-то в глубину, пискнула лампочка в патроне, вспыхнул неяркий желтоватый свет.
Комната была небольшой, со сводчатым потолком. Штукатурка сохранилась на нем лишь местами. На уровне, превышавшем человеческий рост, темнела глубокая ниша окна. Из четырех секций рамы только в одну было вставлено стекло, остальные заложены кирпичами. Фанерная, не достававшая до потолка перегородка делила комнату надвое, закрывая угол с кроватями. Тесный отсек против входной двери, куда шагнул Андрей, служил кухонькой. К стене под нишей приткнулся столик-буфет с нагроможденной посудой: мисками, кастрюльками, стеклянными баночками, бутылками. Подле — широкая скамья, накрытая дерюжкой, табуретка. Ходики на стене. Циферблат заржавлен, стерт, время можно узнавать только по расположению стрелок.
— Садись. — Галина подвинула табурет. — Да разденься. Здесь тепло. Она прошла за перегородку. Андрей расслышал, как, понизив голос до шепота, она разговаривала о чем-то с матерью — вероятно, та, разбуженная их приходом, спрашивала, кого и зачем привела Галина.
— Что же ты не раздеваешься? — сказала Галина, появляясь. — Не бойся, никому не помешаешь. Ой, какой беспорядок! — смутилась она, кинув взгляд на стол. — Так живем, что не до красоты... Ладно, сейчас приберу...
Она сняла пальто, платок, повесила на вбитый в кирпичную стену гвоздь, оставшись в сереньком, перетянутом пояском платьице.
Наконец Андрей мог ее рассмотреть.
Да, она выросла, вытянулась, но все же изменилась мало: тот же остренький носик, тонкие, будто выщипанные бровки, то же худенькое, бледное, вытянутое вперед личико. Только глаза были уже не детскими — без той прежней чистоты, пригасшие, с тенью, окрасившей глазные впадины, со взглядом, в котором чувствовались зрелость, уже большой жизненный опыт, обретенные вынужденно, много раньше своего положенного срока. Другого гвоздя в стене не нашлось. Андрей повесил шинель поверх пальто Галины, поставил в угол палку. Галина заметила, какое впечатление произвело ее жилище на Андрея.
— Где мы прежде жили, там теперь нельзя: потолок провалился, — сказала она, сдвигая миски и тряпкой вытирая перед Андреем стол. — А здесь раньше кладовка была. Ты не гляди так, тут неплохо. Видишь, даже пол деревянный. У многих куда хуже. Есть — живут в такой сырости, тесноте. Войти страшно, а они живут — с дитями...
— Печку небось сами клали? — вполголоса, чтоб не тревожить за перегородкой Галину мать, спросил Андрей, глядя на прижавшуюся в угол, подле двери, закопченную плитку с горкой мелко наколотых и сложенных для просушки дров.
— Сами... — усмехнулась Галина. — Я глину месила, мама клала. Ничего вышло — и готовим на ней, и греет.
Повернувшись — она стояла у стола спиною к двери, — Галина продолжительно и любовно посмотрела на кривоватую, плохо побеленную печурку: словно приласкала ее взглядом.
За время фронтовых скитаний Андрей научился в полной мере ценить это нехитрое человеческое изобретение, и благодарный, признательный взгляд Галины был ему понятен.
— Антоныч набивался сложить, — сказала Галина. — Он мастер, подрабатывает этим. Да ему поллитра надо было поставить. А поллитра — триста рублей... Помнишь Антоныча? Он наверху жил, старик, нога деревянная...
— Не помню. У вас тут столько народу было — муравейник!
— А сейчас вот только мы, Антоныч с бабкой да еще одна семья... — помолчав, сказала Галина.
12
Ее руки, наводившие на столе порядок, двигались с привычным проворством. Кожица на них была бледна и как бы просвечивалась насквозь, позволяя видеть переплетение голубых жилок, пальцы были узки и длинны, плечи и локти — по-детски остры, и вся фигурка ее, удивительно тонкая в талии, была хрупкой и слабой. Приходило в голову, что она не по силам много изо дня в день трудится, устает, а питается плохо — в доме, конечно, не бывает лишнего куска.
В большой алюминиевой миске лежали две нечищеные вареные картофелины. Галина секунду помедлила, будто решая про себя какой-то вопрос, потом подвинула миску Андрею.
Тот понял, что картофелины были единственной в доме едой, и мать оставила их Галине, чтобы та, вернувшись с работы, могла поужинать.
— Нет-нет, — сказал Андрей быстро и категорично, отодвигая миску. — Я не хочу. Правда, не хочу! — повторил он, видя, что она с сомнением смотрит ему в лицо. — Я обедал днем. На продпункте.
— Ну, когда это было!
— Ничего, я сыт, — сказал Андрей как можно правдивей. Никакой голод не заставил бы его взять эти картофелины. — Я закурю лучше, ладно?
— Кури. А то, может, кипятку согреть?
— Да ну, возиться!.. Не надо.
У Андрея ничего не было с собой — ни сахара, ни хлеба, Bсе, что выдали в госпитале, он съел в дороге, получить по аттестату можно было только завтра.
— Спички дать?
— У меня для этой цели агрегат имеется, — усмехнулся Андрей, вытаскивая из кармана фронтовую «катюшу» — обгорелый шнур в металлической трубочке и кремень с кресалом.
Он закуривал, а она, сев напротив него на лавку, с тихой дружеской ласковостью смотрела, как он скручивает папиросу, как высекает искру, и от ее глаз, от всей ее маленькой фигурки в плохоньком платьице, детских тонких и бледных рук, лежавших на коленях, на бездомного Андрея, бесконечно утомленного всем, что осталось позади — дорожными тяготами, впечатлениями последних часов, — веяло согревающей теплотой, чем-то милым, домашним...
Это были не его дом и не его семья, и потому, что это было так, что здесь он был чужим, только острее, до мучительной боли чувствовалось ему, какое великое счастье все это иметь и как нужно это человеку!.
Проницательные, полные мягкого доброго света глаза Галины, казалось, все понимали и видели в нем всю смуту, всю тоску его души. Ее взгляд как бы обнажал его, все то сокровенное, что не хотелось показывать. Ему было неловко, стыдно за свою немужскую слабость и вместе с тем хорошо — от этих теплых глаз, от ее безмолвного понимания...
13
— Ты прямо из госпиталя? — спросила Галина.
Андрей, затягиваясь махорочным дымом, кивнул.
— А где лежал?
— В Алма-Ате.
— В Казахстане?
— Да, повидал и Казахстан...
— У, как далеко!.. Сколько ж оттуда ехать?
— Двенадцать суток.
— Трудно, поди, сейчас?
— Не легко. В поездах битком — военные, из эвакуации возвращаются... Добирался как придется: товарняком, на платформах. Сюда вот — на крыше...
— Там, наверное, тепло? — подумав о чем-то, спросила Галина.
— Где?
— Где ты был.
— Тепло.
— Зима бывает?
— Недолгая.
— А у нас!.. — вздохнула Галина. — Не дай бог опять как прошлогодняя, когда мы в деревне жили... Мороз до сорока доходил. Ни одежи, ни обувки. Все тут кинули. А жили в баньке, крыша светится. И топить нечем. Пойдем с мамой коровий помет за стадом собирать, ноги тряпками обмотаем, веревками обвяжем. Мама себе все пальцы поморозила...
На лице ее, как тогда, когда она рассказывала про хождение за водой к речке через весь город, опять появилась странная полуулыбка, так не вязавшаяся со смыслом ее слов, — какое-то удивление перед тем, что оказалось возможным вынести, удивление беспредельностью человеческих жизненных сил.
— Ты лейтенант? — спросила Галина, разглядывая на плечах Андрея выгоревшие, с потускневшей окантовкой погоны.
— Как видишь...
— Ордена... «Звездочка», «Знамя»... А это?
— Это медаль... За Сталинград.
— Ты и там был?
— Пришлось...
— Служил в пехоте?
— Вначале в авиации. Пока здоровьем годился.
— Да, я помню... Когда тебя призвали, твоя мама говорила, что в летное училище.
— А ты помнишь мою маму?
— Очень хорошо. Я ведь к ней в библиотеку ходила за книжками. Я даже помню, — вдруг сказала она, словно признаваясь в чем-то, что надо было бы скрывать, — как ты уезжал в армию. У военкомата вас построили, с чемоданчиками, стриженых, и повели. На станцию. А я следом шла, смотрела...
— Первого июля... — сказал Андрей, вспоминая тот далекий день, вокзальную площадь, набитую мобилизованными, провожавшими, пестро вымазанные охрой для маскировки вагоны, в которые их погрузили.
— А ты меня не видел, — сказала Галина. — Ты... — Она помедлила, очевидно, колеблясь: говорить или нет. И потом докончила, явно не так, как хотела сначала: — Ты вообще нас не замечал, девчонок...
Андрей курил, щурясь, следя, как перед его лицом клубится, подымается вверх табачный дым.
— Что ж теперь будешь делать?
— Не знаю... — подумав, откровенно признался Андрей.
— Ничего, поступишь работать, учиться. Куда-нибудь на вечернее. Многие так делают. Не пропадешь! — уверенно и серьезно закончила Галина, будто не Андрей, а она была старше и опытней и лучше понимала, как надо теперь ему строить жизнь.
Андрей усмехнулся — над тем, как быстро и просто Галина решила его судьбу...
14
Он долго следил за причудливо выгибавшейся дымной прядью. Там, на фронте, он все время шел как бы по краю, изо дня в день, из часа в час, и так легко было соскользнуть — на половине вздоха, на полуслове... Миг — и вот его уже нет, исчезновение еще одной короткой жизни в водовороте войны, никого бы не удивившее, замеченное немногими и быстро заслоненное новыми смертями и новыми событиями. Будни войны... Они требовали мужества, выдержки, крепких нервов.
Кажется, он сумел этому научиться. Без холодка на сердце слышать посвист пуль, за пять минут до атаки твердыми пальцами, не просыпав ни крошки махорки, свернуть в окопе папиросу, первым шагнуть вперед... И даже когда казалось: все, он подошел к своей последней черте — и тогда самообладание не изменяло ему.
А сколько их было — этих мгновений, и минут, и долгих, томительных часов, когда не только сознанием, но всем существом своим он ощущал эту последнюю, роковую черту. В июле сорок второго он горел в бомбардировщике, машина разваливалась, а до земли оставались метры, высоты уже не хватало, чтобы воздух успел надуть парашют. Это просто чудо, что, когда он вывалился из люка и рванул кольцо, и засвистел ветер, и понеслась, приближаясь, земля, внизу оказался глубокий, с отвесными склонами овраг. Немцы искали его потом, и, стиснув в потной руке пистолет, ловя слухом голоса, он лихорадочно старался припомнить, сколько в магазине патронов, чтобы не ошибиться, когда придется стрелять, и оставить один себе...
Сталинград, северная окраина... Потом шли на запад. Снежные равнины, звенящие от ледяного ветра, переправы, ночи без сна... Просторы Украины... Изумрудные от яркой весенней зелени, песчано-желтые от перезрелых хлебов, потоптанных солдатами, примятых колесами автомашин и повозок. И непрестанные бои... Им не было числа, они спутаны в памяти, как один нескончаемый, упорный, изнурительный бой.
На окраине деревушки — он так и не вспомнил потом названия, где-то в Галиции, уже за старой государственной границей, — он лежал с простреленными ногами в пыльных лопухах на меже огорода. Деревня выгорела дотла. Яблоки, печеные, сморщенные, висели на дегтярно-черных ветвях. Ходили санитары, подбирали раненых, он видел их, они его — нет, и не было голоса, чтоб окликнуть, он не мог ни пошевелиться, ни привстать. Только и хватило сил поднять из лопухов руку и держать ее, как палку, онемевшую, налившуюся тяжестью свинца, пока не заметили...
Но перед этой жизнью, на пороге которой он стоял, он чувствовал себя невооруженным. Здесь требовалось совсем особое, еще не знакомое ему мужество, тут нужен был другой подвиг. Тот, что ежедневно, даже не сознавая, совершает Галина и все население лежащего в руинах города. Тот, что так буднично творили жители фронтовой полосы, обыкновенные русские люди — седоголовые старики, одинокие старухи, окруженные голодными детьми солдатки — все потерявшие, все на свете испытавшие и пережившие, когда, проводив идущую на запад армию, оставались у нее за спиной на обугленной, еще дымившейся земле.
Он незаметен, невиден, неслышен рядом с громкими событиями войны, но он несомненен, этот подвиг народа, не отмеченный никакими наградами: не опустить рук, придя к золе родного гнезда, не согнуться под навалившейся бедой, под тяжестью потерь. Жить, когда жить невозможно, начать все с самого начала, как начинало когда-то в древности человечество, — с очага, чтобы согреться и сварить пищу, с землянки, чтобы спрятаться от непогоды, с примитивной мотыги, чтобы вспахать огород и посадить картошку...
Как будто бы просто. Но не потяжелее ли это всего, что нес на себе Андрей до сих пор?
Что он знает, что умеет, на что способен и годен он, двадцатилетний человек войны, в этой новой жизни? Почему-то фронтовикам путь обратно, домой, зачастую представлялся как возвращение ко всему, что было до памятного июньского дня, ко всему дорогому, что отрезала эта черная дата, как будто бы милый сердцам довоенный мир все это время стоял и ждал, нетронутый, где-то там позади... И такой огромной, всезаслоняющей была эта мечта, так нужен был усталым людям прежний покой, что не замечалась вся несбыточность желания, не хотелось знать, что вокруг только развалины, и думать, загадывать про дальнейшее. Только бы прийти... А уж там — сложится. И непременно хорошо, у каждого...
Он тоже представлял иногда свое возвращение так, пока не получил последнего ответа на письма с расспросами о матери...
Вот висит на гвозде шинель, на полу почти порожний мешок, вот палка — и ничего, и никого больше, и только с этим он должен выйти в свою новую, неведомую дорогу.
Пехотный лейтенант... Впрочем, уже и не лейтенант, это тоже в прошлом, теперь это только строчка в офицерском удостоверении, которое нужно сдать. Когда-то давно, в детстве, ему хотелось быть инженером, строителем мостов. Он чертил на ватмане легкие воздушные дуги, даже пытался рассчитывать — со школьной геометрией... В последних классах рисовал: неожиданно для самого что-то вдруг проснулось в нем. Ходил в студию к старику Бучкури, тот ставил перед учениками обыкновенные домашние предметы — утюги, кастрюльки, чайники, и Андрей с изумлением открывал в них красоту пропорций и линий и наполнялся радостью, если после упорных стараний наконец рождалось на бумаге то, что видели глаза. Потом писали красками, у Андрея произошло еще одно прозрение — окружающий мир оказался в тысячу раз тоньше и богаче в своих цветах и оттенках, чем видел он раньше.
Как это страшно далеко — будто происходило не в его, а в чьей-то другой, рассказанной ему жизни...
А может, это не совсем погасло в нем? Может, продолжает существовать, только ушло куда-то в потаенную глубь и ждет там своей поры? Но зачем это сейчас — талант художника? Никому не нужная, бесполезная вещь...
Да, сколько предстоит думать, трудиться, искать — себя, свою дорогу — и ошибаться, наверное, скользить и падать не раз, вставать и снова идти вперед...
Когда-нибудь молодежь будет входить в жизнь легко и просто. Нет, конечно, и у нее будут трудности, ведь так и нужно, чтобы что-то преодолевать и расти на этом, получать закалку. Если путь в гору, на подъем, к вершине, каждый шаг всегда дается усилием.
Но только чтоб не так — из-за парт в окопы, в кровь, в грязь, в безумие войны, только чтоб не начинать с могил сверстников и родных...
15
— Слушай, — проговорил Андрей с опять подступившим волнением, — расскажи мне все, как тут вышло. Ну, словом, что помнишь про последние дни. Про маму... Ведь ты же, наверное, встречала ее где-нибудь, видела? Может, знаешь, может, кто из соседей говорил — собиралась она куда-нибудь перед тем, как прийти немцам? Может, удалось ей выехать? Или вот когда из города погнали, не видел ли ее кто? Вспомни!..
Ему все еще продолжало казаться, что Галина знает больше, чем сказала, что она просто щадит его. Она опустила голову, собираясь с мыслями.
— Знаешь, — сказала она, — все уже так перепуталось.
Он пытливо вглядывался в ее лицо, стараясь прочесть, угадать, что прячется за словами.
— Конечно, видела иногда... — произнесла она, как бы с усилием пробиваясь сквозь толщу нагроможденных событий к дням, о которых спрашивал Андрей. — В очередях за хлебом, помню... Уже бомбежки шли... Очередь станет — сирена! Все разбегаются. После отбоя соберутся — опять! А однажды захватило — и бежать некуда: ихние самолеты прямо над крышами. Все попрятались кто куда: под стенками, у дерева. Я в котельную по порожкам, забилась в угол, дрожу. Там много народу было, и мама твоя. Черная шалька на ней, помню, пиджачок парусиновый, сумка базарная, такая. Галина показала руками форму.
— Домиком... — сказал Андрей. — Плетеная...
— Ага, плетеная... Она всегда с ней ходила. Да-а, — задумчиво протянула Галина, уже как-то отвлеченно от главной мысли, видимо, просто вспоминая эту бомбежку и то, что тогда пережила. — Натерпелись мы страху!
— Ну, а потом, когда приблизился фронт? Вот когда уже под самым городом немцы были?
— Тогда плохо стало... Снабжение прекратилось: ни хлеба, ни продуктов... Мы у бойцов выменивали на махорку. Военные в каждом дворе стояли, ну, прямо все сплошь забито было: повозки, машины, раненых полно. Отступали. У кого махорки нет — вещи предлагали, одежу. Только солдаты не брали: на что им это? И у Ольги Ивановны не брали. Помню, раз стоит — белье какое-то, свитер твой серый, ты на каток всегда надевал. Я его сразу узнала...
От цигарки остался крошечный окурок, обжигавший пальцы и губы. Андрей высасывал из него дым, склонив тяжелую голову.
— А потом?
— А потом все и началось. И я уже больше не встречала. Знаешь, такое творилось!.. — прибавила она в оправдание.
Встретившись взглядами, они секунду смотрели друг другу в глаза.
Нет, она ничего не скрывала, взгляд ее был прям и чист, в нем читалось только искреннее сожаление, что она не может рассказать больше.
Андрей рассеянно, механическим движением загасил цигарку и сидел, поставив локоть на стол, подперев голову. Отрывочные картины того, что видел он сам в ту пору войны, что поведала Галина и подсказывало воображение, путаясь, смешиваясь, плыли перед ним...
16
— Вот я еще что вспомнила, — проговорила нерешительно Галина. — Мелочь, правда... Это вот когда хлеб выменивали... У Ольги Ивановны в руках еще твой шарф был. Шерстяной. Летом-то кто же его возьмет? Верно, ничего не было больше, чтоб поменять...
— Шарф?
— Синий, с белой и красной каймой на концах. Ты с ним в поход какой-то лыжный ходил, еще тебя в газете сняли. Вот-вот, — кивнула она вспомнившему наконец Андрею, — тот самый...
Ее памятливость на подробности его мальчишеской жизни была удивительна. Ведь ни дружбы, ни даже настоящего знакомства между ними не существовало. И эта какая-то особенная радость при встрече... «Уж не была ли она влюблена? — мелькнуло у Андрея. — Ей было тогда шестнадцать лет, самая пора...»
Он осторожно, испытующе взглянул на Галину, на ее опущенные в задумчивости ресницы, на тонкую, нежную шею в вырезе воротника, на бледные руки, бессознательно разглаживавшие складку платья на коленях. Ну, конечно! Как он мог до сих пор не понять, не увидеть!.. Этот свет ее глаз, эта порывистая радость, всплеснувшаяся из глубины всего ее существа, даже то, что после стольких лет она сумела узнать его в темноте, где нельзя было ничего толком рассмотреть, где мог подсказать только инстинкт, необъяснимое чутье помнящей, любящей души, — ведь все это, в сущности, трогательное, искреннее признание. Застенчивое, запоздалое, без какой-либо мысли, расчета, надежды...
Андрей смутился от своей догадки, почувствовал себя перед Галиной как-то неловко, скованно. Пусть бы лучше это так и оставалось невысказанным. Какая-то жалость проскользнула в нем к этой худенькой девочке, сидевшей напротив, к ее застенчивой, детской, сохранявшейся все эти годы влюбленности, которая так бы и осталась неизвестной ему, если бы не сведший их случай.
Какими неожиданностями подстерегает жизнь! А он ведь тогда ни разу и не посмотрел на нее со вниманием... Было ему дело до таких девчонок! О, он был горд тогда, полон достоинства, как говорится — драл нос... Еще бы, о нем шла слава, он был знаменитостью: отличный лыжник, первая премия на художественной выставке за этюды. Про него даже писали в газетах. Сверстники искали с ним дружбы, мальчишки помладше смотрели восторженно. У него была интересная жизнь, полная всяких событий: школа, спортивный клуб, тренировки, студия, много товарищей, знакомых...
И по тем же улицам, по тем же тротуарам, летом — пыльным, накаленным солнцем, зимой — покрытым коркой слежавшегося, грязно-бурого от копоти печных труб снега, ходила неприметная девочка-подросток из «зеленого дома». У нее была иная жизнь, нигде и ни в чем не пересекавшаяся с дорогами Андрея, даже отдаленно не приближавшаяся к ним, — нелегкая, не очень интересная, с малыми радостями и большими заботами, с ежедневным стоянием в очередях за хлебом и керосином, с подзатыльниками от устающей, раздраженной нуждою матери. Некрасивая девочка, неловкая, диковатая от застенчивости, с длинными, тонкими в щиколотках ногами. Летом — в надставленных, много раз перекрашенных платьицах, зимой — с постоянно розовым, влажным от простуды носиком, в дешевом платочке, в бесформенном, купленном на вырост, с хлястиком ниже талии, пальто. И эта девочка, наверное, скорее согласилась бы умереть, чем признаться, почему, когда она случайно встречается с Андреем, у нее жарко вспыхивают щеки, почему она так быстро и незаметно торопится прошмыгнуть мимо, а потом, спрятавшись за угол или за дверь, смотрит вслед, почему вдруг, увидев что-то в окно, поспешно накидывает на плечи платок и по зимнему морозцу, обжигающему ее голые, в одних шлепающих галошах ноги, распаренные в подвальной духоте, бежит через двор к калитке...
17
За перегородкой послышались звуки слабого детского хныканья, перешедшего в плач. Заскрипела кровать, голос матери позвал: «Галя!»
— Сережка!
Галина, насторожившаяся при первых же звуках, вскочила с места, бросилась за перегородку.
— Проснулся, мой хороший! Ну, чего расплакался, чего ты ручонками? Неудобно тебе, да? А я тебя вот так положу, на бочок. И спи себе, родненький... — разобрал Андрей ее ласковое, уговаривающее бормотание.
Но ребенок не унимался, кричал, не снижая звонкого, непонятно чего требовавшего голоса.
— Ох ты, горе мое! — вздыхая, сказала Галина. — И что ты такой беспокойный!.. Ну, спи, спи... А-а-а, — запела она, беря ребенка на руки.
Она вышла из-за перегородки и принялась ходить взад и вперед по кухне, укачивая.
— Это мой Сережка, — сказала Галина на полный недоумения взгляд Андрея. — Хочешь посмотреть?
Она поднесла одеяльце, раскрыла — Андрей увидел пухлое, в ямочках личико уже замолкшего и опять засыпавшего малыша. Крошечный ротик был сладко сложен, губами он посасывал что-то невидимое и чрезвычайно вкусное. Маленький вздернутый нос вдруг сморщился, за ним сморщилось все лицо, и Сережка смешно, как-то по-котеночьи, чихнул: «Псик!»
Галина улыбнулась.
Она ходила, легонько подбрасывая, покачивая Сережку, пела ему, совершенно забыв об Андрее. Только одно существовало сейчас для нее в мире — маленький живой комочек, чье тепло с блаженством воспринимали ее руки сквозь одеяльце...
Когда Сережка окончательно заснул, она унесла его в кровать.
Вернувшись, Галина подошла к столу, коснулась миски с картошками.
— Что ж ты не ешь? Уж извини, больше нечего...
— Ну вот, опять... Я же сказал — сыт.
— Тогда я тебе стелить буду. Вот здесь, на лавке, ничего?
— Конечно. Я привык, где угодно.
Они разговаривали, Андрей отвечал, а сам смотрел на Галину какими-то новыми глазами и никак не мог освоиться, что она мать, что у нее ребенок... Ведь еще почти девочка — с узенькими плечиками, с полудетской грудью, едва заметной под тканью платья...
Она была уже не такой, как до того, когда заплакал Сережка: что-то уже отделяло ее от Андрея. Как будто бы все, что возбудило в ней его появление и что при всей своей силе и несомненности было все-таки не той жизнью, какой она жила, а лишь тенью минувшего, миром воспоминаний — как будто бы все это разом оставило ее, а то, что составляло ее настоящую, подлинную, реальную жизнь, в которой Андрей не занимал уже места, снова приобрело над нею свою власть. И Андрею, неожиданно для самого, стало вдруг грустно...
— Ты замужем? — спросил он наконец.
— Да.
— Где твой муж?
Галина, нагнувшись над лавкой, поправляла сбившуюся дерюжку.
Андрею показалось, что она не расслышала. Он повторил.
Движения Галины замедлились, стали неловкими, бессвязными, руки потеряли гибкость. Нагнувшись еще ниже, она продолжала возиться с дерюжкой, хотя поправлять было уже нечего. В ее глазах стоял влажный блеск.
Андрей уже понял, каким жестоким было его любопытство.
— Погоди... — проговорила она, распрямляясь и отворачиваясь, чтоб спрятать лицо.
18
Сзади ее худоба была еще заметней: тонкая шейка под узлом собранных на затылке каштановых волос, с продольной ложбинкой, какие бывают только у детей и подростков, острые лопатки. Вся ее слабость, вся ее беспомощность — уже не девочки, но еще и не женщины — были так очевидны, и так наглядна была вся жуткая несоразмерность между ее хрупкими плечиками и тем грузом, который беспощадно взвалила на них жизнь, что у Андрея захватило дыхание. Ему захотелось подойти к ней, сделать что-то хорошее — обнять, может быть, погладить волосы. Но — подобно тому, как она там, на улице, — он, протянув руку, с неумелой, сдержанной ласковостью только слегка дотронулся до ее плеча.
— Если писем нет, еще ничего не значит... — проговорил он, чтобы хоть что-нибудь сказать ей и сознавая, сколь ничтожны и фальшивы его слова.
— Какие уж там письма! — махнула рукой Галина, поворачиваясь и опускаясь на скамью. Она уже справилась с собой, только влажный блеск продолжал наполнять глаза. — Прислали похоронную... Погребен в станице Казанской Ростовской области...
— Он был военным?
— Когда поженились — нет. Призвали уж потом. Ты его знаешь — Боря Ремизов...
— Борька?! — Андрей широко раскрыл глаза. — «Механик»?
— Почему ты так удивился?
Андрей замялся, не зная, как объяснить, чтобы не обидеть Галину.
Это был сверстник Андрея, из того же «зеленого дома», развинченный парень, хулиган. Чуть не в каждом классе сидел по два года, после седьмого бросил учиться совсем, шатался без дела с такими же, как сам, приятелями. Чем занимались, откуда деньги на выпивку, на картежную игру, никто не знал. Одевался Борька по моде «блатных»: маленькая кепочка, сбитая на затылок (из-под козырька косо, на глаз — темный чуб), узенький в талии пиджачок, поверх выпущен воротник рубашки, всегда расстегнутой на груди. Брюки заправлены в непременные хромовые сапоги, жарко надраенные, с голенищами гармошкой. Руки в синей татуировке, в углу рта золотой фикс — коронка, поставленная на здоровый зуб. Он умел плевать длинной струей, заковыристо ругаться, часто напивался, и, если в «зеленом доме» случалась драка, без него не обходилось.
Потом в его жизни произошел перелом: он поступил на завод, в ученики слесаря, за ним утвердилось прозвище Механик. Притих, стал серьезный, даже заважничал, гордясь новым положением, званием рабочего человека, но с кепочкой и сапогами не расстался. По-прежнему каждым воскресным вечером его можно было видеть в толпе у пивного ларька или у входа в городской сад, в компании, задирающей девушек.
Он и Галина — что могло быть общего? Какой вообще муж мог из него получиться?
— Я знаю, — сказала Галина, освобождая Андрея от объяснений, — про него многие плохо думали. Он и вправду таким был. А потом стал работать, привычки свои кинул... Война остепенила...
— Когда ж вы поженились?
— В первый военный год, зимою. Боря на броне был, завод оборонный, думали, так до конца и останется. Уж голодно было, все по карточкам, даже свадьбу не могли сыграть. Да и время — не до гулянок. Пришли с регистрации, мама поздравила, и все...
— Ты любила его?
Спрашивать было не нужно, но Андрей не удержался, спросил, будто что-то для себя окончательно и бесповоротно отрезая. Галина промолчала.
— А Сережка... — произнес Андрей, догадываясь, что за обстоятельства оставили ее неподалеку от города. — Он там, в деревне родился?
— Ага... Я из города выходила — уж чуть-чуть оставалось. Все с мамой боялись, что прямо на дороге случится. Еле брели — страшно, и сил нет. Только в Листопадовку вошли — и началось. Одна тетка местная сжалилась, в хату пустила... Боря так и заказывал сына... — слабо, печально улыбнувшись, сказала она. — Даже имя заранее придумал... Нет, — произнесла она, будто споря с Андреем, — он хороший был. Добрый... Ты просто не знаешь... Мама болела, я работаю, так он сам на базар ходил, покупал, сам готовил. Водку пить перестал, веришь? У них в заводе давали по талонам, возьмет — и на базар, на продукты поменяет. Уж мама — на что была против, и то потом полюбила, как родного...
19
Она замолчала, задумалась, наклонив голову, с горькой полуулыбкой на лице, словно всматриваясь в прошлое, в свое недолгое счастье, которое подарила ей судьба, чтобы тут же обрушить свои удары.
Андрей смотрел на ее опущенную голову, поникшие плечи, и что-то щемящее-щемящее было у него на сердце...
Он жил эти годы войной, видел и знал одну войну; казалось, больше ничего не существовало, не осталось и не могло быть в человеческой жизни. Как странно, как удивительно, что где-то в ту же самую пору люди могли жить какими-то иными чувствами, иными страстями, что к ним могла приходить любовь и они любили, принадлежали друг другу, ждали детей, пытались складывать свое счастье, хрупкое и ненадежное — так не ко времени, вопреки невзгодам и превратностям. И было в этом что-то трогательное, грустное и мудрое, как в полевых цветах, что, подчиняясь одним лишь законам природы, распускались, когда приходил их срок, и цвели на опаленной фронтовой земле. Их мяли солдатские сапоги, колеса пушек, гусеницы танков, они погибали, раздавленные, втоптанные в грязь и кровь, но рядом с погибшими глаз замечал ростки новых — точно отрадный символ извечности и неистребимости жизни...
— Что ж, спать все-таки надо, — поднялась Галина. — Смотри-ка, — взглянула она на ходики, — поздно-то как!
— Только ты особенно не хлопочи, — попросил Андрей. — Что-нибудь под голову, а накроюсь шинелью. Галя! — повысил он голос, видя, как она тащит из-за перегородки всю свою постель: подушку, одеяло, войлочный матрасик. — Ну, зачем это?
— Ничего, я с мамой устроюсь. Потуши свет, когда станешь ложиться. Кривясь от боли, возникавшей в ноге при каждом резком движении, Андрей стянул сапоги, гимнастерку. Самое лучшее сейчас было бы заснуть крепким сном без сновидений, после которого все, что было накануне, теряет над человеком свою непосредственную живую власть. Но Андрей знал, что заснуть как раз и не сможет.
Он повернул в патроне нагревшуюся лампочку, лег на лавку, накрылся стареньким пропахшим подвальной затхлостью одеялом.
— Ну, как тебе там? — заботливо спросила из-за перегородки Галина.
— Хорошо, спасибо. Спи.
20
Подвал погрузился в тишину. Не в ту чуткую, настороженную, готовую отлететь вмиг, как непрочный сон, тишину отдохновения, что наступает на земле с приходом ночи, а в оцепенелую, тяжелую, как свинец, непроницаемо-глухую, какая возможна только там, где нет ничего живого, — под толщей каменных пластов, в заброшенных стволах шахт, в бездонных глубинах морей и океанов. Эта тишина угнетала, давила, словно вместе со всем окружающим хотела омертвить и Андрея. От нее становилось не по себе. Жутко было думать о холоде замыкавших со всех сторон стен, о тяжести обломков, придавивших сверху кирпичные своды подвала, о том, что за этими сводами, за навалами щебня — только немые страшные костяки развалин, осенний мрак, сырой свистящий ветер да громыхание ржавых листов железа на обгорелых, провалившихся кровлях.
Андрей прислушался: даже дыхание Галины и ее матери не доносилось до него.
И впервые у Андрея нестерпимо заныло, дрогнуло в груди, и что-то расслабляющее вкрадчиво, змеей поползло в душу, стало точить, разъедать изнутри, парализуя волю, лишая мужества.
Он чувствовал: надо обязательно справиться с подымающейся тоскою, она опасна, она — как болезнь, которая может убить, нельзя, чтоб она одолела, взяла над нами власть, и, мучаясь в этой борьбе, изнемогая, как в приступе настоящего недуга, он застонал, заскрипел зубами, завозился и, не в силах улежать на лавке, рывком поднялся и сел, спустив ноги. Одеяло свалилось на пол.
— Ты что, Андрей? — спросила Галина, расслышав шум и его приглушенный, сквозь стиснутые зубы, стон.
Он долго думал, как ответить, потом сказал:
— Ничего, это я так... Курить захотел.
На ощупь свернул цигарку. Красный огонек, потрескивая, замерцал в темноте...
21
Должно быть, потом он все-таки заснул, но переход от яви ко сну и ото сна к яви совершился для него абсолютно незаметно, он не ощутил протекшего времени — проснулся на той же мысли и с той же болью в груди, будто только на мгновение смежил и тут же открыл веки.
Под сводчатым потолком серел квадратик окна — наверху занимался сумрачный, пепельный рассвет.
Угрюмое оцепенение по-прежнему владело подвалом, но тишина уже не казалась глухой и мертвящей: что-то живое пробудилось на поверхности земли, и сквозь узкую щель окна в подвал просачивались какие-то невнятные, неопределенные шумы, шорохи, слышался непрерывный низкий певучий звук. Невозможно было определить, где находится его источник, далеко или близко, что его рождает, — так гудит шмель или басовая струна, задетая пальцем.
Андрей приподнялся на локте. Потянуло туда, наверх, к робковатому, но все же пересиливавшему мглу ночи свету, к неясным звукам, захотелось немедленно выбраться из немоты подвальных стен, из-под навалившейся сверху каменной тяжести, ощущаемой с почти физической явственностью.
Он оделся, стараясь, чтоб его не услышали, накинул на плечи шинель. По коридору, наполненному черной тушью мрака, по кривым ступеням лестницы вышел во двор.
Уже достаточно развиднелось, все вокруг было хорошо различимо. Холмистые нагромождения обломков потеряли свою фантастичность, зловещий вид — теперь это был просто мусор, который нужно было убирать.
Однотонный далекий звук, пробудивший Андрея, слышался отчетливее. Почему-то вспомнились довоенные утра, когда, спеша, глотая завтрак, Андрей собирался в школу, а Женя, бреясь перед зеркалом, — на работу...
И вдруг он понял: это где-то на городской окраине поет заводской гудок, возвещая о наступлении нового дня.
Гудок... В нем не было ничего особенного — обычный сигнал, которым начинаются трудовые будни. Но все в Андрее как-то всколыхнулось навстречу его звучанию, почти забытому и такому неожиданному для слуха...
В пение гудка вплелся другой голос, дыхание еще одного завода, к ним прибавился третий — целый хор стройно и согласно звучал в стылом туманном воздухе.
Неподалеку пророкотал автомобильный мотор — по улице пробирался в свой первый рабочий рейс грузовик.
Город жил. Город уже трудился, подымался со смертного ложа, истерзанный, искалеченный, весь в кровоточащих ранах, медленно собиравший силы, будто приговоренный больной, все-таки одолевший кризисную черту.
И голосом своих разрушенных и возрождаемых заводов он как бы сзывал себе на подмогу всех, кому были дороги его политые кровью камни...
1957