Юрий БОНДАРЕВ. Записи для себя.

Записи для себя

КНИГА

На страшном суде в свое оправдание человечество предъявит одну книгу, название которой «Дон Кихот». Это чуть-чуть измененная мною цитата из дневника Ф.М. Достоев­ского. Казалось бы, для великого реалиста, эта фраза звучит странно. Но Достоев­ский верил в мировую метафору литературы, которая не может мгновенно преобразить мир, она способна постепенно изменить отношение человека к жизни.

Литература — это общественная ревизия совести, путешествие из мира внешнего в мир внутренний, это не только объяснение существующему миру в любви, но и сигнал о помощи.

Книга, прочитанная в далеком детстве, порою оказывает воздействие на всю дальнейшую жизнь. Не литература ли является хранилищем мыслей и опыта человека? Какую позицию должен выбрать писатель? Смирение? Или вражду с ложью и искажениями природы и сущего? Смирение — это удобство и благоустроенность таланта. Непримиримость ко лжи — это возвращение украденной правды.

Ничто из талантливого в мировой культуре никогда не было рус­ской литературе чуждо: англий­ский классиче­ский роман с его семейной драмой и трагедией одиночества; француз­ский роман, который исследует душевный и социальный кризис героя; североамерикан­ский роман с крушением надежд и конформизмом личности перед сокрушающей силой золотого тельца; немецкий роман с его беспощадностью к слабости человека...

И несомненно влияние рус­ской литературы на западную. Но продолжает жить то, что имеет духовную ценность, что создает так называемое силовое поле. Только способная беспокоить литература действенна.

Книга — одно из величайших достижений человечества, и, несмотря на свою многоязыкость, она призвана прежде всего объединять людей.

 

СОХРАНЕННЫЕ СУДЬБОЙ

 

Мы были молоды, здоровы, хорошо отшлифованные войной, когда казалось, все фронтовое закончилось навсегда, но вместе с этим нас еще не отпускала из железных лап, даже веселила четырехлетняя опасность и незабытая верность сотоварищества.

Всем нам мнилось: мы стали хозяевами жизни, «царица атак и полей» пехота и «боги войны» артиллеристы, сжигавшие прямой наводкой немецкие танки на долгом пути от Сталинграда до Зеелов­ских высот. Мы, сохраненные милостивой судьбой, отделавшиеся ранениями, которые в двадцать лет не помешали нам поверить в счастливое везение, обещавшее всю жизнь впереди.

Мы, вернувшиеся в Москву из побежденной Германии, знакомились на улицах, в многочисленных послевоенных пивных и забегаловках, на танцплощадках, где нас встречали ласковые взгляды юных любительниц тогда модного танго, пропадали на Тишинке, знаменитом в годы войны рынке, переполненном инвалидами и демобилизованными солдатами со всех фронтов, торгующими нехитрыми трофеями разных государств и разных вкусов, покупающими водку, спирт, офицер­ский табак в пачках, батоны белого и черного хлеба, с удаль­ским азартом играющими в «железку» под фронтовые песни лихого, с нагловатыми глазами сержанта, изламывающего меха аккордеона на распахнутой груди.

Мы вернулись в прекрасное время сорок пятого и сорок шестого, время неповторимое, переломное в нашей солдат­ской судьбе. И началась огромная жизнь с новыми препятствиями, везением и несчастиями, почти равными для нас, познавших сполна неудачи отступлений, и радость всемирной победы.

С тех дней прожита целая вечность, пережито много судеб, дорогих и печальных, добрых знакомств и разочарований, главное же было узнавание недостижимого совершенства искусства, которому до сей поры я учусь и неразделимо предан. Моя биография неразделима с биографией данного мне судьбой времени, а это написанные книги.

Моя правда — это мой талант, неоплаченный долг, подарок рус­ской земли, родного мне народа. Колыбель моих романов — Урал, Москва, любимое Замоскворечье, Отечественная война; должно быть, школа войны явила меня как писателя, и всю жизнь со мной была неотделимая мысль, что мое Отечество неизведанная страна рус­ского духа. Не один я думаю так. Секрет творчества приоткрывается в поиске общей истины, а именно, общей справедливости и общечеловече­ской морали в столкновении с причесанной в модном салоне неправдивой правдой. Литературе противопоказана разгоряченная тщеславность фанатов вычислить квадратуру круга.

Значение очищенного от уличных наслоений слова в том, что мысль-слово прививает добропорядочность нравственных привычек, объединяя людей в противоборстве с политикан­ским лицедейством и коварством, изготовленных свергнуть евангеличе­ские правила и накопленный историей опыт.

Общеизвестно: художественная словесность и философия — это мир и человек, значит, вопросы о Боге и жизни, о смерти и бессмертии, о границах разума и безумия, наконец, о смысле существования.

Да, во всем этом литература и философия — сестры одной крови. Цель моей жизни быть преданным им.

 

БЕЛЕНЬКИЙ

 

Подаренный моей шестилетней дочери котенок, нрава веселого, игривого, был похож на озорно прыгающий комок серебристого снега. Мы сразу приняли его в члены семьи, и моя дочь с ласковой торжественностью дала ему прозвище Беленький чертушка.

Но в тот вечер Беленький лежал в тени кухонного стола около тазика, по-дет­ски беспомощно опустив лапки в воду. У него был жар. Его трясла дрожь, белая мордочка толчками клонилась к воде, а он, словно через силу преодолевая слабость, пытался поднять голову — и это человече­ское движение поразило меня.

В кухне было полутемно. Я зажег спичку. Он посмотрел на огонь тоскливо, безразлично и, как человек, уставший от страданий, медленно отвернулся.

— Беленький, — позвала дочь нежно и жалобно, — ну, пожалуйста, взгляни на меня, хороший мой, пожалуйста...

Беленький не пошевелился, не отозвался на ее зов, как обычно, ожидая ла­ски, озорной игры, и мне показалось — в этой его неподвижности обреченная покорность, неизбежность и вместе безразличие ко всему.

Раз в жизни я видел в госпитале под Сталинградом предсмертную покорность умирающего солдата, соседа по палате. Он с почти неслышным стоном тихонько повернул голову к стене, как я потом понял, чтобы не видели его лица, и не сказал ни слова в ответ на мой встревоженно окликнувший голос после внезапного безмолвия в палате.

И я думаю сейчас: что ж, наверное, все судьбоносные начала и концы в неразгаданном поднебесном мире предопределены и близко связаны: и страдания, и любовь, и страх, и смерть. Но есть в этой тайне неизъяснимо единое, подчиненное вселен­ски общей вoле, что живет вечно.

И помню следующее утро: Беленький безжизненно лежал возле стола, и его незакрытые глаза, уже глядевшие в оставленный им мир, были совершенно голубые, точно странные неземные цветы. Перед Беленьким на корточках сидела моя дочь и тихо плакала, гладя ладошкой мертвую шерстку. И почему-то ясно представилось, как однажды я взял его на руки, перепуганного, откуда-то стремглав прибежавшего со двора; сердце его билось, будто колотушка стучала мне в ладонь. Так же от страха стучало мне в грудь и сердце моей маленькой дочери, когда, прижимая к себе, я поздно ночью нес ее от электрички через сумрачно шумящий осенний лес к даче.

 

ПОРНОГРАФИЯ СОВЕСТИ

 

Этот человек, недалекий, невежественный, всякий раз хватавший вместе с аплодисментами на две минуты поэтобардов­ский успех, самый самонадеянный из смертных.

Политика правит ярмаркой придуманных репутаций, кроме того о нем написала и повторяет писать по несколько строк западная пресса — и теперь с гордой уверенностью верхогляда он видит себя всемирной известностью. Он не способен осознать, что известность мало что значит для истины, ибо известны бывают и хорошие, и посредственные поэты.

Слава награждает удачников неравносильно, есть в этой неравности отчетливо уловимое различие между трагедией и фарсом. Вряд ли клиниче­ская страсть к славолюбию укрепляет серьезность позиции в литературе, так же как хрониче­ское самовеличие не делает поэта талантливым, а значит — не приближает его к искусству.

Талант, принижающий чужой дар, уже преступен, он близок коварным ухищрениям, а этих ухищрений должны стыдиться сами слова.

Замечено однако, что слабый талант, карабкаясь на весы популярности, предпринимает все известные шулерам меры, чтобы унизить талант сильный. Название этому — порнография совести.

 

БОЯЗНЬ СЦЕНЫ

 

Мой отец часто говорил, что на войне к свисту пуль привыкнуть нельзя. Я до дрожи боюсь публику, никакой тут привычки быть не может — как к свисту пуль. Зал в полутемноте, еле виден, только белые пятна лиц — и оттуда кашель, скрип кресел, иногда смех, шепот. И лишь стоит мне услышать во время игры, как в первых рядах упал номерок от пальто, моментально меня охватывает чудовищная паника, будто брюки у меня сползли. Сразу оглушает мысль, что играю скучно, вяло, бездарно, и я чуть не сбиваюсь, путаю текст и вообще готов разрыдаться, как истеричка. А если уж в последнем действии кто-то встал и, черт его раздери, со скрипом новых ботинок пошел к выходу, отчаянию моему нет предела, тогда меня подмывает прервать текст на полуслове и совсем по-звер­ски заорать ему в спину: «Куда вы, осел эдакий, торопитесь? Успе­ете, скотина, на метро! Текст сперва, такой-сякой, дослушайте!» Я, конечно, жалкий паникер и ничего не могу с собой поделать. Если хотите знать полную правду, то почти все актеры, даже великие, испытывали боязнь сцены и боязнь публики, но они из апломба молчали об этом...

1988

 

ВЕЧЕР У МЭРИ ХЕМИНГУЭЙ

(1965 год, США)

Квартира с камином, письменный стол, покрытый стеклом, толстый ковер, на который я сподобился пролить чай. На стенах шкуры льва, убитого в Африке самой Мэри, роскошная пятнистая красота двух леопардов — большого и маленького, подаренных ей на Рождество. В спальне портрет 30-летнего Хемингуэя, работа художника Пиерсси. Много книг об Африке. Фотографии — Мэри вместе с Кеннеди (президент держит ее за руку), снимки Хемингуэя и Мэри на охоте, на корриде со знаменитым тореадором, на яхте, принадлежащей Мэри, в гостиной на Кубе, снимок Хемингуэя в постели. Мэри объяснила, что в это утро он был очень доволен, и она его сфотографировала. И добавила, смеясь: «А вот другой Хэм, пойманный в момент, когда он хотел сказать мне что-то ядовитое».

Мэри была оживлена, охотно смеялась, говорила о том, что при социализме искусство принадлежит народу, поэтому с радостью подарила кубинцам несколько картин Миро и книги Хемингуэя. Подарок разрешил сделать Кастро, сказав: «Это нарушение закона, но пусть будет так». Она показывала неопубликованные поэмы о ней, взволнованно говорила, что он в завещании запретил публиковать их, и теперь она борется с людьми, имеющими его письма. Тем более, в Америке существует закон — письма являются собственностью адреса, а содержание — собственностью того, кто написал их. Два романа Хемингуэя лежат в рукописи, которые она сейчас не хочет отдавать в печать. Но несколько не увидевших свет рассказов она опубликует в скором времени. Рассказывая о рукописях, Мэри почему-то сказала, что Хемингуэй не любил и боялся журналистов...

Он никогда «глубоко» не правил свои вещи. В «Старике и море», когда шофер привез ему верстку, Хэм был на рыбалке, он изменил в тексте только две-три запятые. «Старик и море» он написал очень быстро — никогда так легко не писалось ему, когда закончил, то отложил рукопись, чтобы привыкнуть к ней. Только после того, как он прочитал повесть друзьям, и мнение было единодушным: «Ты написал, Эрнст, замечательную вещь», — только тогда он послал повесть в журнал.

Он работал с 9 часов утра до 13 часов дня, потом внимательно читал текст. Я же каждый вечер читала все, что он написал днем, и перепечатывала два или три раза, он исправлял, не более пяти слов и откладывал рукопись.

Когда приезжал Микоян, он сообщил, что у Хемингуэя в России 150 тыс. долларов за переводы его книг. Хэм сказал, что он получит деньги после того, как получат за свои книги и другие писатели. Я совсем не идеалистка и хотела бы получить эти деньги. Я позвонила вашему послу в Вашингтоне, он ответил: да, вы можете получить деньги, но не 150 тысяч, а 3 тысячи рублей и не долларами. Это несправедливо со стороны рус­ского правительства. Я хотела бы взять деньги Эрнста и истратить их. Это было бы ему приятно. Я мечтаю поехать в Россию и захватить с собой двоих-троих друзей спортсменов или писателей. Вдова не может путешествовать одна. Летом я полечу охотиться в Новую Зеландию. Я не буду больше убивать зверей... только птиц...

Кстати, недавно мне позвонили из вашего журнала «Огонек». Но я ответила, что ничего не дам, потому что вы не платите деньги.

 

РЕАЛЬНЫЙ ВЫМЫСЕЛ

 

Утверждение историче­ского факта — еще не правда истории, этот поступок требует свободы и смелости.

Рискованно считать художником того, кто кричит о неуязвимости порока, о неудачах века, осуждая, приговаривая все и вся к плахе. Только тот останется в памяти истории, кто, делая тщательный отбор, «коллекционирует» чувства и мысли людей, сопричастных эпохе, в которой живет и он; «коллекционирование» — это не ворох документов, а подробное изучение главных черточек, косвенных штрихов, светотеней биографии бытия и быта, без чего немыслимо воспроизвести огромное наше время.

Как бы это ни звучало противоречиво, но только писатель, отмеченный даром воображения, способен на основе факта и фактов создать реальный вымысел, то есть художественную правду. Да, писатель создает и открывает читателю целую страну реального вымысла. В то же время литература пишет историю болезни (вернее — заболевания) общества и ищет средства для излечения, не навязывая их.

Помимо этого — мы вроде бы стеснительно забыли, что «изящная словесность» — борьба, а не терпение и никак уж не утоление страждущего тщеславия, в сущности ничтожного.

В конце концов литература — непрерывное тысячелетнее восстание против лености души человека.

По-моему, нет надобности в романе, который понравился бы всем или отвечал бы изощренному вкусу, как лакомкам-гастрономам огурцы с шоколадом.

 

ЧАСЫ ВОЙНЫ

 

— Вы, пожалуй, думаете, что я вспоминаю начало войны, как невообразимый ужас? Ничего подобного. Человече­ское сознание и память — великая загадка. Представьте себе: июль, невыносимую жару, Днепр, левый песчаный берег, дорогу в сосновом бору, забитую войсками, и навстречу этому кошмарному потоку бегущего молоденького лейтенанта, сапера, которому приказано взорвать мост, когда наши части отойдут с правого берега. А на правом берегу — все круги ада, сущее сатанинство. Небо в дыму, в громе, в хрясте бомбежки, в грохоте танков. Немцы охватывают клещами нашу дивизию, «юнкерсы» устраивают над Днепром наглую карусель, «мессера» ходят по головам, и вокруг творится черт знает что. Едва молоденький лейтенант со своими саперами успевает сгрузить с полуторки взрывчатку на берегу, как страшным взрывом мост вместе с артиллерий­скими упряжками взлетает на воздух. Крик, вой, паника, какие-то дикие команды, никто ничего понять не может. И в том числе я — молоденький лейтенант, который должен выполнить приказ. Оказалось: мост взорвать поторопились танкисты, хотя дивизия не успела переправиться с правобережья, так и осталась в окружении. На третьи сутки попали в «клещи», потом в «кольцо» и мы — уже на левом берегу. Со мною держалось трое саперов, остальных собрать не удалось. Что такое окружение в сорок первом, рассказывать не буду, а только вот что нестерпимо было: днем ядовитый пот разъедал тело, удушал запах разлагающихся трупов в теплой траве, мучила жажда и обморочная усталость до черных мух в глазах, ночью — немецкая речь в деревнях, ракеты со всех сторон.

Вот по этим ракетам на четвертые сутки стало ясно, что на восток напрямую не прорваться — там, впереди, немецкие танки. Тогда этот молоденький лейтенант сообразил прорываться из окружения на запад через лес и двигаться на восток. На войне мы рано взрослели, но решения принимали отчаянные. И все-таки в лесу, на рассвете, в доме лесника напоролись на заночевавшую, видимо, немецкую разведку и в бешеной стычке насмерть — только не плен — я потерял троих солдат. Мне вроде повезло: навылет задело пулей левую руку. Правая нормально действовала, способна была, драгоценная, в крайний момент нажать на спусковой крючок моего командир­ского ТТ, в плен сдаваться, конечно, был не намерен. И я пошел один на восток.

Но не об этом я хотел рассказать. А вот о чем. Весь растерзанный, еле передвигая ноги будто в пудовых сапогах, весь в поту, измазанный своей и чужой кровью, с окровавленной рукой на самодельной перевязи, я утром вошел в прелестный украин­ский городок Юрьевск. А в Юрьевске уже был тыл: штабные машины, повозки, дымки кухонь, связисты, громкие голоса. И только тут я понял, что впереди немцев нет. Везение, счастье. И я даже засмеялся, как сумасшедший. А был солнечный прекрасный час, казалось, мирного довоенного утра. Утра в золотой век человечества. Вокруг зеленели сады, тени лежали через всю улицу, по довоенному покойно и сладко пахло теплой пылью. В центре городка работала парикмахер­ская, и я, как в головокружительном одурении зачем-то сразу зашел в нее. Там была уйма военных, и единственный парикмахер, симпатичный еврей, который, подняв брови, сначала понимающе покосился на мою раненую руку, затем почтительно посадил меня в кресло перед зеркалом, где весело, озорно и, знаете, как-то уютно, совсем уж по мирному играли июль­ские зайчики и вежливо спросил: «Вы, извиняюсь, молодой человек, вчера не добрили левую щеку. Это значит, что было не до нее». Я молчал и вроде бы завороженный глядел на озорной блеск солнечных бликов в зеркале среди отраженной зелени. А он продолжал, намыливая чем-то душистым мои щеки: «У нас тут было много парикмахеров и паникмахеров. Последних оказалось больше. Они унесли, боже мой, чемоданы с алмазами. Я вас обслужу, вы будете довольны. Вы не из Москвы?». Я по-прежнему молчал, с каким-то непередаваемым счастьем наслаждаясь покоем нагретого солнцем кресла, горячим бле­ском в зеркале, возбужденным чириканьем воробьев в настежь раскрытых окнах, отчего все казалось нескончаемо летним, радостным.

Я вышел из парикмахер­ской и сел на ступеньку крыльца соседнего дома, совершенно обессиленный и совершенно здоровый, вместе с тем как бы ошеломленный счастьем ощущать свою молодость и этот золотой день в городке, утопавшем в садах, видеть тени акаций на песчаной дорожке перед домом, на ступенях чужого крыльца, такого уютно-загадочного, милого, по которым, наверное, звучно пробегали каблучки жен­ских сапожек, вдыхать сладость прохлады и ее успокоительный холодок под густыми ветвями акаций, чувствуя июль­скую синеву и солнце над садами. Есть ли другой рай на земле?

Раненая рука почти не болела, в моих ушах певуче звучало: «Вы не из Москвы?» — и сидя на крыльце, я уже реально видел Замоскворечье, полное лето на Озерков­ской набережной, залитые зноем дворики с голубятнями, сиреневые тени в каменных арках, а за прибрежными липами теплый, мазутный запах от солнечной воды Канавы, где мы купались в жаркие москов­ские дни, — все это обещало возвращение, неиссякаемую молодость, везение судьбы, удовольствие жизни. Вот это и было самым сильным душевным чувством в начале войны.

С той поры много воды утекло. Я давно не молодой человек, солидный экономист, но до сих пор помню, как в июле сорок первого года после выхода из окружения я, молоденький лейтенант, сидел в тени на ступеньках крыльца под акациями, весь овеянный радостью июль­ского дня, его жарой, его прохладой, его запахами, его надеждой...

 

«НЕГДЕ УЖЕ...»

 

Иногда я страстно верю: скоро, очень скоро настанет время, когда не миллионы приезжих ежедневно будут заполнять прокаленную жарой летнюю Москву, прибывая в столицу по разным житей­ским нуждам, осаждая нотными толпами душные магазины, а когда жители городов будут навсегда уезжать из асфальтового пекла, из машинной вони в зеленые деревни, на землю, к прародительнице нашей, к свободе воздуха, солнцу, траве, полям, прохладе берез на берегу, будут возвращаться в свой истинный дом, откуда все пошло, где материн­ское добро было первоначально и где были извечные истоки всего — экономики, культуры (песни, сказки, легенды, пословицы, поговорки, неиспорченный язык, питающий веками искусство), народная мудрость, ее тысячелетний опыт.

Но меня страшит одна мысль: не перерезана ли нить родства, не иссякают ли истоки, не испорчена ли наша земля настолько, что «негде уже»...

 

НЕ МУЖ­СКИЕ СЛЕЗЫ

 

Неужели это я так горько и неутешно стонал во сне? Что произошло? Что со мной? Как случилось несчастье?.. Кого-то не было рядом со мной, кого-то нестерпимо было жаль, кого-то уже я никогда не увижу в земной жизни? И я звал, умолял их приблизиться ко мне с единственной надеждой увидеть желанные, родные лица. Я страстно хотел вспомнить тех, кого любил, с кем в полузабытое время долгой своей жизни печально прощался. И возникло из шевелящейся пустоты застывшее в гробу лицо моей матери, странно поразившее меня на кладбище молодой красотой, оставшейся в памяти навечно. Я знал, что она ревниво любила меня, своего первенца, и я любил ее преданной любовью верного сына, готового с «мушкетер­ской» отвагой защитить ее от любой воображаемой опасности. Я был сильным мальчуганом, воспитанным строгим отцом, и, помогая матери по дому, с охотой колол и носил из сарая дрова для голландки, а иногда добровольно мыл полы в нашей коммунальной москов­ской квартире, вызывая ласковое недовольство матери и ее незабываемую улыбку: «Ну, зачем ты, сынок? Я сама...».

Когда уходил на Великую войну, она поцеловала меня ледяными губами и, вглядываясь в мое лицо, сказала: «Я умру, если больше не увижу тебя...». Эти слова я помнил всю войну, и ангел-хранитель оберегал меня в самых чудовищных боях с танками, лишь наказав за свою боже­скую милость тремя ранениями, счастливо сохранил мою жизнь, чтобы, вернувшись после войны, я увидел, как мать, закрыв лицо руками, обессиленно опустилась на ступеньку крыльца, и, боясь взглянуть на меня, выговорила еле слышно: «Сынок, неужели это... ты?.. Это ты?..».

Я шагнул к ней, поднял ее со ступенек: «Мама, это я, мама», — и она упала в мои объятья, сотрясаясь от беззвучных рыданий. И так, прислонясь щеками, мы пошли с ней по коридору, где в раскрытых дверях квартиры стоял отец, педантично выбритый, седой, в кителе без погон, и протягивал руки, чтобы обнять нас обоих. Я помню, как он говорил шутливо: «Здравствуй, сынка, здравствуй лейтенант мушкетеров. Я знал, что госпожа судьба не предаст тебя и твоего отца, как видишь. Что ж, давай поцелуемся, гвардеец! Мать, готовь для лейтенанта и подполковника наркомов­ские сто грамм!».

Но судьба не защитила после фронта отца, человека мужественного, уверенного в себе, физиче­ски здорового, как казалось мне, более меня любящего младшего сына, двенадцатилетнего Валерия, гибель которого подкосила всю семью. Он погиб под колесами пятитонного грузовика, под который закатился от неточного удара чьей-то ноги футбольный мяч во время мальчише­ской игры на мостовой возле школы. Он, Валерий, попытался спасти мяч и не смог.

Отца внезапно свалил сердечный приступ, и он умер через неделю в госпитале. На наш дом будто обрушился ураган смертей. И в ускользающей неясности сна вспоминая скорбный день похорон отца, я почему-то увидел среди цветов только его гипсовое лицо, почему-то малознакомое, аристократиче­ски строгое, вроде бы познавшее многое, чего не знали и не могли познать другие, оно, тогда показалось мне, было из древнего мира, напоминая твердой складкой рта рим­ского патриция, — так лицо отца и осталось в моей памяти.

Я видел на войне лица убитых: они выражали или незаконченную боль предсмертного страдания, или стон через сцепленные в последнюю секунду зубы или, как представлялось мне, полное спокойствие усталого, крепко уснувшего человека.

Лицо Валерия, случайно погибшего под колесами машины, моего двенадцатилетнего брата, выражало совсем другое, оно словно не верило в неожиданность смерти: «Я ведь ловкий, я смелый, я ведь мог вытащить этот мяч, но кто же меня обманул? Зачем?».

Не сумев сдержать душившие слезы, вспоминая во сне самых близких, любимых мною людей, я старался понять, что со мной произошло и почему этой ночью.

Я с детства не умел, не научился плакать, только хмурился, кусал губы и уходил при виде чужого несчастья, а когда в тяжелейших боях гибли один за другим солдаты моей батареи и в особо невыносимые минуты сдавливало горло, мы каждый про себя мысленно прощались с жизнью без мольбы и умоляющих судьбу слов.

Я догадывался, что в моей душе жила школа отца, внушившего мне с детства муж­ские правила: «Держись, дружище, коли ты мужчина». Но сейчас во сне я, старый, много испытавший человек, с такой безысходностью чувствовал горячие, не муж­ские слезы в горле, что, мнится, шептал единственное слово «мама», спасавшее меня на фронте четыре года.

Неужели в конце жизни я опять прощался с матерью, с отцом, с Валерием, но не так, как прощался на кладбище. Почему всю свою жизнь я пытался не поддаваться чувству невыносимой утраты, хотя не в силах был ничего забыть. Я слишком любил их, поэтому не знал в ту ночь, что делать с собой от захлестнувшей меня неуемной нежности к ним.

Неужели это я так жарко и неутешно плакал впервые в жизни? Может ли быть, что я плакал о себе? И жалел во веки веков невозвратимое?

 

СВОБОДА НЕ ИНСТИНКТ

 

Вспоминая энциклопедию рус­ской интеллигенции от начала века до Октябрь­ской революции, мы не однажды думали, что жизнеспособна только свобода — но не та вежливая форма идеалистиче­ской морали в расшитом камзоле, не та полученная власть одного над другим, и не та, которая отдает человека в лохматые руки пропахшей железной окисью анархии, то есть не та свобода, делающая человека несвободным, а т а, которая требует исполнения простого и естественного долга каждого перед всеми и всеми перед каждым. Но это — высшее достояние, наивысшая целесообразность в устройстве общества.

Свобода подлинная немыслима без искреннего осознания этиче­ских обязательств. Потому что нельзя быть освобожденным от природы и ближнего своего. Свобода есть не инстинкт, не страсть, не ощущение как «субъективный образец объективного мира», а особенное нравственное состояние, разумная убежденность в общности людей, способная обновить и объединить мир.

Да, свобода несовместима с преступной вседозволенностью, защищенной демагогией извращенных в эгоцентризме и властолюбии одиночек, смакующих элитарные желания стоять над «неразумной» толпой.

 

ТЕРПЕНИЕ

 

Не верю, что справедливость — выдумка лукавых идеалистов, чтобы приукрасить действительность. Самым чудодейственным обманом мы не в силах изменить жизнь, поэтому, быть может, в этом и есть джойсов­ское ощущение кошмара истории. И все же мужество и сострадание духовного покровителя, неизвестного нам, пока еще держит мир в относительном равновесии. Неужели заоблачная сила одинаково любит земные создания, как сказано мудрецами? Что ж, спасибо, что люди в XXI веке еще не пожирают друг друга и не поджаривают младенцев на вертеле в электронном развитии «цивилизации».

Вместе с тем тихая, безропотная ненависть — это плен и бессилие потерявших волю. Кто в избытке наградил людей страхом, покорностью и терпением? Мещан­ские хитрецы и приспособленцы, дабы не показать жалкую робость перед острыми зубами жизни, пребывают в послушании перед хитросплетениями глупости, и расползается микроб бездействия в зябких душах.

Сегодня — как никогда — я убедился, что проститутство духа и измена самому себе, не детали времени, а постыдное унижение перед народом, которому мы обязаны всем. И лишь сила воли поможет выпрямлению кривизны в ослабевших душах, когда начнут сознавать, что историче­ское терпение в неустойчивом XXI веке погубит Россию, подчиненную неправедной формуле политиков: если народ терпелив, то он вечен! Может быть, терпеливая Россия уже умерла? Или она лежит в коме? Легко представить, как трепещет западно-американ­ская «цивилизация» от смеха и слез умиления, наблюдая рус­ский терпеливый «героизм» и покладистость загадочной славян­ской души!

Но было в недалекой рус­ской истории и нетерпение и гнев, выраженные в мужестве и славе. Были великие 40-е годы!

Всепозволяющие доктрины СМИ, свобода инфантильного плюрализма, рыночных реформ и прочей «либерально-демократиче­ской» дребедени потными лапами раздевают до нижнего белья пленительно покорную, любезно уступчивую Россию, и она, как во сне легкомысленная красавица, ждет, что некий друг, кто-то любящий нежно снимет накинутую на ее горло петлю, затягиваемую жестокой рукой. Но тогда пробудившаяся красавица Россия с ужасом увидит перед своим лицом оскаленные лики россий­ских пятиколонников и западно-американ­ских «друзей».

Как это ни дико, политика расхищения богатств сказочно разбогатевшими на россий­ской земле нуворишами продолжается, не переводя дыхания. И «пресса» с классиче­ской открытостью пишет, что более половины населения России живет за чертой бедности, в то время как «семья» покойного экс-президента Ельцина, ничтожества во всех смыслах, сжирала бюджет целой области.

В Библии был услышан громогласный вопль Иова: «Какой же путь ведет туда, где господствует свет и где место тьмы?». Если природа это среда и повод, то человек — главнейшая цель бытия. Характер XXI века, надо полагать, будет соединен с космиче­ским разумом, а не с отдельными личностями и вождями. Но нельзя не согласиться, что всякое время имеет свое лицо — веселое, мрачное, испуганное, лживое, жадное, воинственное, коварное... Мы живем в шаткое время и его лицо подвержено искажению разнообразными гримасами.

Стоило бы вспомнить, что эстетика великого француза Флобера отрицала политиче­скую идею: роман должен действовать на общество подобно природе, заставлять мечтать. И тут доля правды в том, что красоту природы ярче ощущают молодые чувствительные люди в пору первой любви. Другой мыслитель Анатоль Франс думает иначе: война, голод и смерть приведут человека к формированию мудрого общества. В этой мысли оттенок парадоксального политиче­ского гурманства, и нет истины, так же как в эстетике Флобера. Лицо времени неузнаваемо изменилось, хотя в каждом времени есть черты похожей непохожести.

В 1961 году мы первыми построили умный космиче­ский корабль «Восток-1» и с целью изучения космоса, истоков жизни впервые в истории планеты послали в мировое пространство человека. Это было всемирное событие в науке. А через четверть века, 14 сентября 1985 года, появилось тревожное сообщение о проведенном американцами испытании ударных космиче­ских вооружений, известного, как программа «звездных войн». Затем появилось заявление Пентагона о том, что истребителем США, поднятым на высоту 17 км, запущена двухступенчатая ракета с боеголовкой, поразившей цель — старый американ­ский спутник на высоте 450 км.

Мир слеплен из непримиримых либо временно смягченных противоречий, из света и тьмы. Поэтому становится понятнее полный страдания библей­ский глас Иова: где господствует свет и тьма?

По ограниченности человек до кризисного момента не верит в неизбежность смерти, но природа самая ве­ская мера существования, неуклонно приводит жизнь к роковому концу, естественному, подобному рождению.

В рыхлые годы все зависит от нас, слабых и терпеливых, так же, как в непримиримую пору осознанной самозащиты и защиты родной колыбели приходит самоотверженное мужество.

За англий­ским народом закрепились уничижающие черты чопорности, описанные Диккенсом и Уайльдом, за немецким — неприятнейшие бытовые особенности, увиденные Томасом Манном, за француз­ским подробно изученные Золя несуразные привычки, за американ­ским отталкивающая традиция «денежного тельца». О рус­ском народе, испытавшем нашествия, междоусобицы князей, кровопролитные войны, прошедшем через все, что на недобрых волнах несла история против человека, наш Пушкин сказал с жалостью и болью: «О, рус­ский глупый наш народ...». Нисколько не победу в идеологии, которую растеряло государство, и идеология ушла от народа, утратив социальную нравственность.

Модный литератор, остряк в любом застолье, неприятный природным цинизмом, как-то за рюмкой водки перекроил фразу Лескова, посмеиваясь и говоря, что если бы в наше время жил Христос и написал Евангелие, фанаты попросили бы у него автограф и этим бы все закончилось.

Антиморальным смыслом фраза эта задевает целиком современную культуру, которая не поднялась на Олимп за последние десятилетия. Поэтому часть литераторов, теряя веру, убеждены, что реальная жизнь, ее несчастья, радость, любовь, ее естественные конфликты не воздействуют на читателя, испорченного за 20 лет рыночным неприличием слабосильных романов либо опусами распада, извалянных в нечистотах.

Кроме того, либерально-демократиче­ская критика, умышленно обходя добротные романы, вроде бы случайно появляющиеся на книжные рынки, озабочена построением восковых башен для нетрезвого чтива. Когда же мимолетным взором эта критика начинает разглядывать добротный художественный смысл, то в тенденции анализа доходит до такой степени умозаключения, что похвала писателю уже исчерпывающе выражена в XIX веке словами Льва Толстого: «лучше быть ругаемым». Что касается полемики в прессе и на телевидении о нашем прошлом, то целевые споры перенасыщены зрительными и слуховыми галлюцинациями, по сравнению с ними брань словотворцов-«реформаторов» выглядит лакомством на званом пиру.

Снисходительно-барственное поощрение Западом «новорус­ской литературы», соблазнение ее подачками премий в зеленой обертке — не что иное, как рассчитанная попытка запачкать славу рус­ского художества, умертвить его в грязных объятиях.

По складу своего неоспоримого понимания, американцы уверены, что трагедия октября 93 года, расправа над патриотами методом танковой «демократизации», разрешилась успокоением и сном оппозиционных умов. Но разве можно забыть стены кабинетов Белого дома, забрызганных запекшейся кровью? Правда познается не взглядом из-за холма, ее следует искать, находить, слушать в народе, который преподает нам уроки каждый день.

 

ЕЩе О СЕБЕ

 

В годы студенче­ские я писал короткие рассказы; руководитель семинара Константин Георгиевич Паустов­ский называл их рассказами настроения. Долго искал свой стиль, свой ритм, свою интонацию, почитая за высоту художества прозаиче­ский язык Бунина и Чехова, однако понимая, что мой стиль должен быть моим стилем.

Моя любовь к Толстому, Чехову, Бунину — этим ясновидцам чувства и плоти — велика и непоколебима. Вместе с ними много думал и писал о Михаиле Шолохове. Его наиредчайший дар вызывал и вызывает до сих пор завистливую ненависть недругов, получивших в истории культуры уничижительное определение «афин­ских завистников».

В догнавшем меня преклонном возрасте, оглядываясь на свою жизнь в литературе, я не способен наигранно-кокетливо краснеть, закрываться рукавом, опустив очи долу, или принимать позу любимца публики из игрушечной «звездности» перестроенной культуры или, наконец, кумира и учителя. Это отвратительно. Но когда из писем я узнаю, что мои литературные герои в какой-то степени изменили судьбу читателя (или читательницы), я с удовлетворением думаю: ради этого стоит работать.

Вспоминая о прожитом и пережитом без допуска щекотливости самолюбия, помню слова покойного моего отца, юриста: «Ложь не только уродство морали, но продуманное преступление». И опасаясь малейших преувеличений, довольно распространенного порока в актер­ской и писатель­ской среде, я в часы «разговора с самим собой», касаясь при переиздании своего текста, испытываю желание уточнить мой литературный характер, так как для меня неразделимы художество и философия. То есть в красках, ощущениях, настроении, метафоре я вижу философию жизни, а в рефлексах духа и сознания я вижу философию живой действительности, ее осмысление через образы людей, через их поступки на дорогах жизни и смерти.

Философия умозрительная, вычерпанная из книг, — построение без фундамента — слабая ученость, румяна на щеках, как называл ее мудрый Платон. Грубые ошибки, заблуждения, совершаемые людьми в истории, полны поучительного смысла, но люди не всегда старательные ее ученики. И я рискнул бы сказать: история повторяется и с такой же верой готов повторять — аутентично она не повторяется никогда. Ибо повторение ее и ее неповторение — категории воображения, необъяснимого как творчество, как творения музыки. Это тайны сознания, которые лежат за гранью познаваемого и едва ли будут познаны всемерно.

Кто-то из чутких читателей однажды на встрече прислал записку, утверждавшую, что в моих книгах какая-то молодая доверчивость и одновременно солдат­ское мужество, скорбь утратившего надежды философа и почти строгая нежность, что заметно в романах и в «Мгновениях». В записке был вопрос без подписи: «Вы согласны? Так это?» Имею ли я право сказать «да» или «нет»? Признаюсь, я ничего не ответил, так как своим ответом нарушил бы чистое, личное отношение читателя к книгам, а это самое драгоценное качество.

Культура — не закон, не университет­ское образование, не умение вовремя произносить «виноват» и «простите», манерно изрекать салонное «отнюдь», «весьма» или с извинительной улыбкой эрудита вспоминать в разговоре иностранную фразу, цитату из Монтеня, афоризм из забытого Сартра. Может быть, культура — рыцар­ский жест мужчины, уступающего женщине место в троллейбусе или подающего пальто?

Однако же есть ли культура всеобъемлющая духовность, категория совести, честности, добродетели? Не она ли, культура, — воздух общества государства, бессмертное наследие? Ведь только наследие стойко держит на себе основополагающие человече­ские ценности. Великие государства рождают великие личности, а великие личности и великая культура создают великое государство. И тут нет арифметиче­ской зависимости — сколько их, великих, должно быть в государственном и духовном мире — пять, десять, двадцать? Не имеет значения.

Но где же Богом данные экономисты, политики, философы, писатели, которым известна истина?

В патриотизме и религии стержень идеи — это серьезная вера, а не шаткая декорация на трехстенной сцене политдеятелей, исповедующих робкий средний путь. Жидкий, уступчивый нейтралитет между Востоком и Западом, среднее «местоположение» России ведет в никуда, превращая политику в лицемерие.

В таком положении какой же реальный цвет имеет правда? Красный, черный, белый, серый, малиново-синий? Любой цвет без яснейшей цели и веры абсолютно бесполезен, напоминая аморфные коммерче­ские реформы. Без строго политико-нравственного направления нерешительно думающее общество умертвит себя в зловонной клоаке развращенности, в алчном вожделении богатства, в ничегонеделании, в развлекательном извращении всего здорового, естественного.

Испокон веков земляне бранят свою эпоху и власть, завидуют, ненавидят так называемых удачливых и везучих, сентиментально оглядываются на прошлое, с легкомысленной надеждой взирают на будущее, по лености мысли не желая верить, что обещаемое будущее не что иное, как благая мечта, насмешка, ирония дантев­ского Люцифера XXI века, надушенного, подкрашенного, напомаженного посланника ада.

Но в истории был яркий прорыв общечеловече­ской истины, нареченной социалистиче­ской цивилизацией, родственной правлению народа, когда человек не чувствовал себя одиноким среди братьев и сотоварищей. На ветрах несчастий и штормов современный человек в конце ХХ века оказался затерянным в толпе приниженных усталым безразличием сограждан.

На позиции человече­ского достоинства не сломленных духом, поборников правды осталось немного. Чистых, верных, честных сотоварищей, и нет смысла рассчитывать на стихийно объединенную толпу, на улыбчивую солидарность тротуарных лицемеров. Если в душе не угасает совестливая боль, человек не одинок даже в толпе недругов и в окружении равнодушных.

Бездуховность — невознаградимая утрата.

Время — незаменимый свидетель и судья, а писатель — неустанный искатель вековечной цели и законов нашего существования, а не спортивный комментатор увлекательных сюжетов.

Есть ли однозначный ответ на мучительный вопрос: от чего человек исшел, куда шел и куда придет?

Вероятно, приблизится к ответу тот, кто, в бессонные ночи думая о загражденном препятствиями пути, спрашивал и самого себя, не изменял ли и до конца верен ли он самой святой заповеди — любви к родной колыбели.

«Блажен, кто свой челн привяжет к корме большого корабля». Не исключено, что и шекспиров­ский Гамлет мог высказать эту мысль. Не все ли равно, кто произнес мудрые слова. У большого корабля общечеловече­ское и общеобъемное имя — справедливость.

 

услышанный разговор

 

— В доисториче­ские времена, знаете ли, понимаете ли, у некоторых северных народов существовал знаменательный обычай: стариков, неспособных работать, сажали на плавающую льдину и — прощайте! — в открытый океан, в рай!.. Мы тоже, если откровенно, не вполне интеллектуальный народ по сравнению с Европой. К тому же у нас катастрофиче­ское количество стариков, пенсионеров, инвалидов, серьезная проблема, понимаете ли...

— Проблема? В чем?

— Как бы это мягче сказать? Старики, в общем-то, как часто бывает в истории, стоят на дороге, а сейчас, в новую эпоху, как-никак мешают молодым, знаете ли...

— Знаю придуманную мною поговорку: нет дурнее осла, чем осел, философствующий после второй рюмки. Я не вас, а себя имел в виду. Представьте, как иногда хочется по-муж­ски врезать по собственной витрине, чтобы удержаться от пития. Но это к слову. Хочу заметить: мне приятно, что мой сосед, как я вижу, оказался неожиданно цицеронистый и, по-моему, реформист.

— Это острота? Я догадываюсь, что вы желаете узнать, кто я? Я преподаватель, кандидат наук, с вашего позволения.

— Черт-те что! Наука натыкана гомо сапиенсами с сакраментальными знаниями! А вы не заметили, что отсюда недостаток науки — в отсутствии самой научности! Виноват, опять не вас лично имел в виду, а вашу неудобоваримую фразу о стариках, украденную вами у одной из современных политикес, заявившей о полезности скорейшей панихиды по старикам. Вам надо бы в связи с этим изучить категорию бесконечности, как праведную конечность глупости.

— Вы назвали меня реформистом? Мне, знаете ли, это даже льстит. Без труда догадываюсь: вы — антиреформист, поэтому спешите к добродетели, как Иван Богослов, и поступаете по правде, а она посылает вам лучезарный свет семнадцатого и тридцать седьмого года!.. Скорее всего, вы серьезным образом не задумывались, что Россия и рус­ские, как это мягче сказать, подвержены мазохизму, по мысли эпилептика Достоев­ского, и что невыносимо — предательству самих себя, если хотите...

— Да-а?.. Да что вы? Стало быть, подвержены, а? Как я соображаю, страх и голод — причины предательства. Вы случайно не голодаете?

— Оставьте сарказм! Я имел в виду непроходимую темноту сограждан — равнодушно молчат и отвергают все подряд: структуру перестройки, приватизацию, реформы, свободу рынка, понимаете ли...

— Ах вы, мой Цицерон, ваши реформист­ские новшества — доктрины несуразные. Это попытка оглоблей по затылку повернуть историю и народ вспять. В тридцатых годах, по сути, была пятнадцатилетняя перестройка социальной базы, и именно она, да будет вам известно, вывела матушку-Россию на второе место в мире и обеспечила победу в Отечественной. А ныне доблестные реформаторы за двадцать лет ни одного заводика не построили, ни одного крупного научного центра, ни одного университета, однако разрушили промышленность в пух и прах, не говоря о сель­ском хозяйстве, и, как это ни странно, потихоньку разваливают и последнюю нашу мощь — ракетные войска. Зато действует в стране более восьми тысяч разных сект. Они, без сомнения, спасут, накормят, поднимут армию, медицину, экономику, культуру! Ах, как сладостно жить в эпоху сказочных реформ и благоденствия мудрецов! Замечу маленькую деталь. Все вы, либерал-демократы, реформаторы, были не так давно членами коммунистиче­ской партии. Так или не так, любезный кандидат наук?

— Были формально.

— Были с одним исключением: занять поудобнее местечко, быть на виду и громче всех прокричать осанну Сталину. Ныне вы проклинаете его. И тут я почему-то вспомнил короткое сочинение тринадцатилетней школьницы о Сократе. Приблизительно звучит оно так: «Сократ был великим философом, он ходил среди людей и давал хорошие советы. За это они его отравили». Вот вам девочка, думающая поумнее... Эти господа багровеют лбами и затылками, пыжась отравить память о Сталине, будучи личностями крайне незначительными. Так что не политиканствующие пустозвоны, взирающие на народ стеклянными глазами, не они, знаете ли, понимаете ли, сделали страну сильнейшей, а он, да, он вместе с народом! А вы громите созданную несказанными усилиями страну и неприлично воняете, удушая народ враньем и мистификациями! Народ вымирает миллионами, а вы орете, хрипите и пищите во всю глотку, что Россию ждет капиталистиче­ское процветание, розарий в каждом доме! Возрожденная Россия, новорожденная Россия. Новый капитализм, свободный рынок, где все продается и все покупается, мать вашу... за ногу, фигляры! У-ух!..

— У вас одна на языке мать-перемать и тому подобное? Других слов у вас нет? Что за «ух»? Будь ваша воля — убили бы меня?

— На кой хрен вы мне сдались со своим «знаете ли, понимаете ли»! Мне жаль тех, кого вы калечите лопоухой болтовней о мировой демократии и свободе, куда — ох, наконец-то! — вступила Россия из кровавого прошлого, репрессий, похабно раздутых завербованным Солженицыным до шестидесяти миллионов так называемых зэков в гулагах. Я отлично знаю вашу демофразеологию лжи! Однако не вам суждено вынести приговор россий­ской истории! Это, золотой мой, произойдет, когда вы утвердите две пятницы на неделе!

— Вы — пещерный сталинист! Стыдно за вас! Уж-жасно совестно!..

— Тронут, драгоценный Цицерон, только не дошло до ума определение «пещерный».

— Да потому, что у вас мышление пещерного человека, знаете ли! Для вас нет святых понятий — прогресс, цивилизация, свобода! Вы — невежественный, темный человек!

— Ах, так, так, так... Ваше образование, вероятно, не позволяет вам понять, что свобода одного человека ограничена свободой другого, что, скажем, свобода женщины кончается с рождением ребенка, что ваша свобода исчезает на пороге вот этой забегаловки, что возлюбленная вами свобода без границ не раз силилась свергнуть евангеличе­ского Бога. Но дело вот в чем. Я — темный, лопоухий Ванька с Пресни, а вы — рафинированный демократ. Тогда давайте вспомним фразу американца Линкольна, неглупого парня, знаете ли, он как-то в гневе крикнул в зал: «Демократия — диктатура негодяев!». Разумеется, сказано в приступе бешеного взрыва. Но стоит ли рыдать сопливыми слезами над соломенным либерализмом и флюгерным, прости Господи, демократизмом, космиче­ски далеким от «демоса», как ваша лысина от небес!

— Ха-ха-ха, вы произнесли целый политиче­ский трактат, и тут же оскорбили меня, браво, браво!..

— Вашим ха-ха, как я понял, вы посмеялись, но не совсем артистиче­ски изобразили ирониче­ский смех, что не есть аргумент. А я белугой бы заревел, если бы штаны не носил. Глубоко ошибаетесь! Это не трактат, а просто неприязнь по поводу вашего дуроломного незнания современного реформизма в России. Не мешало бы знать, что больше пятидесяти процентов народа существует за чертой бедности, что деревня в убожестве и пьянстве, а вместо допустимых безопасностью тридцати процентов жратвы мы семьдесят процентов покупаем за границей. На десятки миллиардов. Красота и блеск куртизанов, верно? Не слышу ответа. Ась? Мышка под буфетом позорно описалась. От смеха. Вот вам и «ха» и «ху»! Если хотите, еще подкину две цифры, коли вы настроились похохотать над собой. Некоторое время назад, не знаю, как сейчас, у нас трудилось только десять процентов населения, и на них все держалось, в том числе на стариках, упомянутых вами! Вторая цифирь — тридцать седьмой год, но отнюдь не тот, от упоминания которого у вас в глазах, как я заметил, злорадный восторг запылал! Мы, самые образцовые рыночники в мире, сподобились без сомнения закупить у Аргентины мясо, которое тухло на их складах с тридцать седьмого года! И здесь уж не смейтесь: кто сегодня считается со слабенькой Россией? Можно рус­ским и навоз и мочу сплавить вместо мармелада и первоклассного пива! Ну как, продолжать?

— Какую гадость вы мне наговорили! Считаете, вас украшает грубое ерничество? Хотел бы знать, кто вам дал право издеваться над долгожданной свободой, по которой исстрадался народ? Вы кто — адвокат сталинщины? Хотите вернуть времена репрессий? Не выйдет, не выйдет! Вы — враг народа! Вы хотите иметь страну партийной несвободности?

— Ах, как не точно, господин Цицерон. Я ваш враг, а не народа. И хочу видеть страну истинной свободы, милостивый государь, весьма драгоценный мой оппонент!! А вам остается одно: жить вкривь и вкось со своей непереваренной злобой к россий­скому прошлому, которое я называю социалистиче­ской цивилизацией. Что ж, поспешайте с вытаращенными от счастья глазами в раб­ское кладбищен­ское будущее. Как говорится, извините за компанию. Я случайно подсел к вам в уголок, где вы сидели и скучали один в пустом зальчике. Бэ-эсэды не получилось. Как говорит мой знакомый водитель такси: скукота в галстуке. Прощайте.

 

ЗРЕНИЕ И МЫСЛЬ

 

Литература — это моя дивная мать у колыбели, моя любовь; живопись — прелестная незнакомка, с которой я тщетно пытался быть послушным еще в детстве, взяв в руки карандаш, и, легкомысленно одобренный друзьями, стал рисовать в школьном журнале. Благосклонности прекрасной Незнакомки, даже поощрительной улыбки я, разумеется, не добился, но до сей поры неравнодушен к Королеве цвета, ее совершенству композиции, буйства света и таинственности теней; колдов­ским переходам, линии рисунка и красоты.

Когда я хожу по музеям и останавливаюсь у любимой картины, иногда кажется, что я на пороге сказочного запределья, мало понятного мне.

Импрессионисты утверждали, что писать надо тремя основными красками: красной, желтой и синей. Синий цвет — от голубого до черного — передавал тайну бесстрастной вечности, грусти и скорби, но импрессионисты не были поклонниками этих печальных чувств. Существенно было для них иное: свинцово-синий цвет, он воспроизводил мягкий ночной сумрак. Они считали, что остальные кра­ски, кроме названных, служили для усиления или ослабления контраста. Правы ли они? Мне не дано судить об этом.

Интересно, что красные и желтые тона с оттенками зеленого утвердились во француз­ской живописи несравненным Делакруа. Более того, коллеги Делакруа говорили о его работах: если освещенная часть фигуры желтая, то теневая фиолетовая, если свет белый, тень оранжевая. И так во многих его картинах. Меня поражает эта чудодейственная тайна таланта, так же, как дарования королей рисунка: изящество композиции, светотени Курбе, Коро, Домье, — которые, однако, в свое время не были признаны и вызывали у публики, привыкшей к вялому классицизму, порывы к погрому новаторов.

Их живописный метод, их систему мировоззрения уничтожали письменными и устными оскорблениями, смехом, злобной иронией негодующей толпы критиков, бездарных ничтожеств, знаменитых скудостью вкуса и истощенных глупостью умершей искусственной традиции.

Воспевались художники (не колористы), которые занимались не живописью, а раскрашиванием, что в 50-х и 60-х годах поддерживалось и в нашей рус­ской литературе официальными теоретиками, возлюбившими раскрашивание и подкрашивание, выдвигая подобные вещи эталоном эстетики.

К счастью, мужественная послевоенная литература совершила глубокий качественный прорыв, и рус­ская совет­ская словесность заняла белоснежные вершины во всемирной культуре вместе с нашей бесспорной живописью, создав в реальности вторую действительность.

В художественном рисунке есть почти все, а именно: три четверти живописи, помимо цвета. В великолепном литературном стиле есть лишь стиль и форма, — и только, коли нет мысли, идеи, политиче­ских мотивов, без которых немыслима современная жизнь.

Иные живописцы, обладая игривой фантазией, говорят за рюмкой, что если бы рисунок Микеланджело с его яркой линией, подчеркивающей движение, соединить с золотистой тональностью Тициана, такого художника можно было бы назвать божественным.

Надо полагать, что всякий серьезный живописец прикладывает необходимые усилия, чтобы из своей картины создать шедевр. Но так или иначе, ему вольно и против воли приходится с болью отказываться от замечательных деталей, мешающих общему впечатлению, как отказывался от лишнего и титан Микеланджело, и талантливейший Дюрер. «Создаваемые природой предметы обладают пропорцией и мерой». Эта мудрость грече­ского философа, эти неписаные законы распространяются и на живопись, и на литературу.

Великие гении поражают нас обильными потоками света, золотистой, рыжей либо серебристой тональностью, тенью, обретающей цвет, противоположностями цвета, данными самой природой.

В природе, в литературе и в живописи «тайны, как прежде, в себе пребывают». Вспомним настроения бунин­ских рассказов, вспомним старую стену у Рембрандта: тусклые синеватые тона, оживающий полумрак, а вместе с тем она поразительно гениальна по богатству ярчайших красок. Должен добавить, что для композиций Леонардо да Винчи внутреннего ключа тоже не найдено.

Мне чрезвычайно интересны символы в живописи: желтый — ложь, обман; голубой — вечная надежда; зеленый — весна, нежность, любовь; красный — жизнь духа, свобода духа.

Я долго думал и о том, почему темный колорит увеличивает восприятие и почему контуры в работе художника — главное, без них нет живописи.

Со студенче­ской поры мне стало очевидно, что так называемое чистописание, ненужная, почти ненормальная отделка деталей, иногда признается талантом, но тут нет искусства: ни живописи, ни литературы; пожалуй, это колористы школы лжи.

Я согласен, что обращенный на ужас взгляд в искусстве называется неосюрреализмом.

Я убежден, что наша эпоха нуждается в титанах. Это не «свиной глаз», когда нет слияния колорита с рисунком, а это зрение, познающее плоть жизни, подобно Толстому и Достоев­скому, Чехову и Бунину, Репину и Сурикову, Левитану и Иванову.

Зрение и мысль — последние и незаменимые критерии познания. Именно они являются верховными орудиями истинных творений литературы и живописи.

 

ВОЗЛЕ ДОРОГИ

 

Она сидела на бревнах, такая молодая, такая светловолосая, что я сразу подумал, еще не узнав ее: «Это могло быть в двадцатых годах где-то в России».

Вокруг был чистейший песок, тень падала от каменного дома, единственного возле дороги, среди этого белого речного песка с островками травы, прохладных лопухов, и она, босоногая деревен­ская красавица, сидя на бревнах, напротив дома, жмурясь под жарким солнцем, игриво окликнула меня по имени, в то время как я, глядя издали на ее знакомое улыбающееся лицо, полузакрытое челкой почти белых волос, никак не мог вспомнить, кто же она, как ее звать, в каких отношениях были мы с ней... а когда, просыпаясь, вспомнил другое лицо, запрокинутое, желтое, уже потустороннее, с кругло открытым ртом, стало страшно от сопоставления этих двух лиц одной женщины, которую я никогда не видел в жизни молодой, но увидел впервые во сне так отчетливо ясно, как будто радостно ждал встречи с ней в двадцатых годах на той песчаной дороге близ одинокого дома посреди нагретого полевого пространства.

 

МАТУШКА

 

— Вечером уже стадо гнали, туманец, от реки, коровы мычат сытые, у ворот мордами трутся, а тут голодная медведица, здрасте-пожалуйста, забрела из тайги с семейством, значит, с медвежатами малыми — своими ребятенками. Напала матушка на корову, стала драть, рев, мык, пыль каруселью на дороге, ровно два трактора сдуру на пьяный манер сцепились. На шум с испугу доярки выскочили, закричали, руками замахали, а матушка никак с коровой не справится, рвет ее, а не может задрать. Медвежата в кустах запаниковали, хором благим матом орут, за мамашку беспокоятся. Тогда медведица ноздрей на всю деревню фыркнула, вроде крепко руганулась, бросила корову-то, напала на козу, разодрала ее и половину в тайгу унесла ребятенков кормить. Никто не стрелил ее...

 

ПРЕДЕЛ И НАДЕЖДА

 

Я долго пытался найти слово, а оно было связано с чем-то грустным, прощальным, с каким-то роковым значением, завершающим некий смысл, некое состояние, движение, радость, любовь, целую жизнь.

Неужели это слово — «последнее»? Последний час? Последний вечер? Последний житель земли? Последняя любовь? Последняя страница?

В этом слове ощущается сухой ветреный осенний день, желтое поле по косогору, шум осин в насквозь продутом перелеске, шорох шевелящейся огненной листвы в обочине, дальняя на бугре полуразрушенная церквушка, пронзающая душу одинокостью среди пустынных полей и холодных лучей солнца, предзимний крик галок над заросшими бурьяном куполами, холодная синяя темнота пруда возле плотины...

В этом слове — прощание, утрата надежды, затихающие шаги, крик боли в ночи, обрыв следа в бездну и такое безысходное одиночество человека, вдруг узнавшего последний срок, неизбежный день, такая открытая пустота наедине с самим собою, с своей судьбой, что это одно только чувство последнего ощущения несравнимо со всеми муками неразделенной любви, желаниями неудовлетворенной славы, страданиями ревности и всеми другими страстями краткой человече­ской жизни.

Но вместе с тем «последнее» — это предел, за которым неизбежность неведомого нам начала — новой земли, новой надежды, новой страницы.

 

НЕЗАКАТНАЯ ЗВЕЗДА

 

В те годы (это было начало века) некоторые томимые мистиче­скими идеями теоретики призывали к постижению бестелесной красоты, к службе готиче­ской, к болезненно изогнутой арке, к ангель­ской душе святых грешниц, лик которых является Посреди звезд, и отвергали реализм как «простое ретуширование действительности», где отсутствует духовное начало. Энергичный, юный, живой в среде этих певцов отрешенной неземной красоты, Есенин трудно вставляется в ряд представителей какого-либо модного направления, театрально-литературной школы, средневековой традиции, он по сути чужероден был и акмеизму. Сам по себе явление уникальное, он был художник рус­ского вызывающего дарования, ярчайшая страстная натура, истинный сын своего противоречивого времени.

Не нужно искать в поэте сахар с солью, ужас жизни, павлина в голове, нужно искать в нем поэтиче­скую правду бытия, колдов­ское очарование, неподслащенное красотой, за короткую жизнь так неповторимо выявленные им. Но Есенин прошел и через умствующее уродство неустанных в своей нечестивости критиков, зло воображающих национального гения среди кабацкого дыма в разорванной на груди рубахе, с криком «Эх, ты гой еси!» в порыве языче­ского анархизма и патриархального экстаза отрицающего революционный город, до которого он якобы не дошел, не дорос...

Нет, город и революция не были для него «запечатанной дверью» на околице деревни. Обладая европей­ской культурой, познав и деревню, и город, он бесстрашно стоял на всех ветрах послереволюционной поры, дыша радостным воздухом свободы. В нем неистово горели, обжигая, страстные, порой взрывные чувства, не сдержанные благоразумием расчета, его терзало, задавало неуспокоенные вопросы главное в жизни, что всегда мучило думающего рус­ского интеллигента: «Кто я?», «Что есть человек?» — вопросы, которые Циолков­ский считал совершенно необходимыми в попытке познания смысла жизни.

Он, Есенин, так же как и Блок, был убежден, что России суждено идти не по пути европейско-американ­скому, а по своему, не похожему ни на один известный путь. Он убежден был и в том, что культура — это не только движение вперед, но это и движение к истокам, а без знания рус­ской деревни узнать Россию вообще нельзя.

И есть единство родины и судьбы каждого незаурядного поэта. Дух его борется, мечется в поисках и растет. Поэзия ткется из реальности при благословенной помощи волшебства слов. В то же время чувственность Есенина, его ранимая нежная душа, как ни у кого обнаженная, открытая страстность чрезвычайно далеки от растроганно-женственной романтичности: энергия мужественной силы присутствует в его поэзии везде.

Наверное, почти нет ни одного современного поэта, кого не осветил бы зеленый луч звезды Есенина, которая кристально сияет, горит над полями, над лесами, над водами России.

Поистине — непотухающая, незакатная звезда.

 

КОМПЬЮТЕР

 

— Давайте рассуждать, коли вас интересует эта проблема. Итак... Одну треть жизни человек проводит во сне. Представьте — из тридцати, скажем, прожитых лет он, гомо сапиенс, преспокойно спит десять годков, то есть спит больше, чем корова и лошадь. Чудовищно, не правда ли? Корове хватает на счастливый сон одного часа. Все остальное время она работает в поте лица своего — жует, жует и жует. Лошадь — та же картина. В Югославии живет человек, который вследствие контузии абсолютно не спит после окончания войны. И прекрасно себя чувствует. У него превосходные математиче­ские способности. В будущем наука и медицина вернут человеку одну треть отнятой сном жизни. Представьте, какую пользу это принесет обществу?

— Но во имя чего?

— А какой смысл в кибернетиче­ской машине, в современном компьютере?

— Стоп, стоп! Кибернетиче­ская машина или компьютер не могут быть выше и умнее человече­ского мозга, так сказать, разумнее разума. В компьютере нет главного — интуиции, нравственной памяти, но есть серьезный объем информации, которая, однако, не планирует ни будущее, ни человече­ского счастья.

— Ересь! Мы ведь знаем, что одна форма материи создает другую, высшую и более сложную. Почему же этой высшей формой не может быть компьютер?

— А вам не кажется, что вы и ваш институт, и весь мир постепенно сходят с ума?

— Что ж, иногда — кажется. Но аномалия — будущее человечества. И это мало меня волнует. Духовное и естественное исчерпывает себя.

 

ГЛАВНАЯ ЦЕННОСТЬ

 

Литература и кинематограф теперь не поддерживают в людях надежду. Мы срубили древко прежнего знамени, но держим ли мы новое знамя над головой как символ отечества, тем более надобно не оплакивать срубленное древко, а спокойно и мужественно осмысливать, что в конце концов с нами произошло, как мы будем жить дальше.

В сегодняшние времена опытные приспособленцы умеют зацепиться за уголок любой власти и держаться на костылях лживо скользящей вкось критики рядом с клеветниками нашего прошлого. При жизни Пушкина издатель Погодин в статье упомянул Пушкина и Булгарина как двух корифеев словесности. По этому поводу Пушкин писал Погодину: «Воля ваша: это пощечина». В современной культуре разномастных пощечин не счесть, и звук пощечин никого не удивляет.

В Японии несколько лет назад был проведен конкурс на самый сильный голос. Получил приз 25-летний Хираоки Аоно, его голос достиг 109 децибел, когда он рявкнул: «Эй вы, глупцы!», вкладывая в это рявканье гнев на свои неудачи и несправедливость жизни. В нашей литературе нет такого молодого человека, который на весь белый свет гаркнул бы этакую грубоватую фразу, отвергая все скудоумное, пошлое, навязываемое народу для его отупения. Управляемая новой демократией телевизионная и газетная ультра-«свобода» с умыслом даруют скороиспеченным «гениям» триумфы звездности, игрушечной славы, поды­скивая для выбранных кумиров шоу-эстрадные подвиги.

Уже стало очевидным: за 20 перестроечных лет упал былой престиж страны, влияние рус­ской культуры, и ныне американ­ские газеты, осмелев, пишут, что Россия не может позволить вести себя как сверхдержава и сравняться с Соединенными Штатами. Ради истины следует заметить, что и американ­ская культура в эти годы абсолютно ничем не поразила земной шар.

Нет сомнения, что ценность литературы подобна деторождению, сохраняющему нити жизни; память тысячелетий, заложенная в слове, необходима людям как связь времен и друг с другом, без чего все окружающее нас не имеет ни смысла, ни цели.

Виртуозные застольные шутники убеждали простаков, что надо жить смеясь. С этим охотно соглашалось «моложавое дарование», оно время от времени могло прокричать с постмодерновой р-революционностью анафему, низвергнуть «устаревших» Пушкина и Толстого, не подозревая, что упоенная игра в новаторство будет отвергнута подлинными революционерами в искусстве. Вместе с Достоев­ским реалисты XIX века были убеждены, что если бы в период социального напряжения были опубликованы «шепот, робкое дыханье, трели соловья», то читатели осмеяли бы, освистали автора «робкого дыханья», казнили бы его позором.

Можно понять это отношение к мармеладной лирике в годы явно тревожные. Но одновременно удивляешься исповедально-лживому страху некоего молодого представителя артистиче­ского поколения. Он признается в интервью «Литературной газете», что «вдруг как будто что-то чувствовал спиной, менялся в лице, поворачивался и видел бюст Сталина, его глаза. И в этом проступают черты эпохи, когда даже взгляд статуи вождя прожигал насквозь, когда боялись даже изваяния Сталина».

Было неловко и стыдновато читать о «чертах эпохи», о самом авторе, который менялся в лице, увидев бюст Сталина, одним изваянием наводившего ужас. Я не поверил ни одной строчке в сочиненном мистиче­ском опусе, и мне подумалось с насмешливым чувством: «Экий пугливый, ловкий и расчетливый парень с чутким страхом, уже прислонившийся к грязному политиканству».

 

ОН И ОНА

 

Он боялся собственных чувств и, лежа без сна в постели, думал: «А может быть, то, что я испытываю к ней, просто страх? Я ее больше не увижу, и этот страх есть моя горькая любовь?». Его терзала мысль, что нельзя ничего исправить: завтра она уедет в Иркутск, за тридевять земель, и навсегда они расстанутся.

И вот когда наступил тот страшный день, она сказала ему с грустной полуулыбкой:

— Помолись, если ты умеешь.

— Бог нас храни, — выговорил он с нерешительной истовостью молитву, не точно помня слова, и покраснел: «О, как я сейчас жалок в страхе остаться без нее».

Ее поднятые накрашенные ресницы расширяли глаза и были они задумчиво-грустными.

— Митя, — позвала она шепотом. Вымученно улыбаясь, он кинулся к ней.

— Я здесь, я здесь! Что ты хотела сказать?..

И обнимая ее, срывающимся голосом он повторял:

— Когда я думаю, что тебя не будет со мной, милая моя, мой единственный друг, что я буду делать без тебя? Как ведь странно: какая-то пирушка у твоих друзей, и я оказался там! Нет, все не случайно. Так просто не может быть, это судьба, я верю, верю, что такое бывает раз в жизни. Зачем же ты уезжаешь, если я люблю тебя! Знаю, что тебя пугает... Но я буду работать день и ночь... с утра до вечера! И буду любить, очень любить тебя!

— Если я не уеду домой... мы совершим безумие, — сказала она, как будто самой себе, и тряхнула головой. — Нет, нет, мы почти не знаем друг друга. Разве за десять дней можно узнать? Я не могу... Как мы станем жить, бедные студенты? Мы умрем с голода, хороший мой Митя...

— Что ты, что ты! Я все смогу, я никакой работой не побрезгую, я все сделаю для тебя! Я буду мусор возить, ямы копать... все буду делать, пойми меня, пойми!..

Он говорил сбивчиво, страстно, убеждая ее, целовал ее руки, ее колени, обтянутые студенче­скими джинсами, а она гладила его по голове, наклоняясь над ним, и повторяла шепотом:

— Митенька, Митенька мой...

Вечером она уехала, и на прощание виновато попросила его, чтобы он не провожал на вокзал: так будет легче и ему, и ей. И целый месяц после ее отъезда он находился в состоянии, которое позднее так не испытывал.

По ночам безысходность захлестывала его, он стонал и морщился от горячо подступавших слез. В полусне вскрикивал, открывал глаза, тогда темнота наваливалась на него душной тяжестью, и ему казалось, что даже в бредовом забытье он ненавидел себя за жалкую нерешительность в день ее отъезда.

«Что же со мной случилось? — спрашивал он себя, ясно сознавая, что произошло. — Да ведь так я сойду с ума!..»

 

ЩИТ

 

Секунда нашего рождения есть знак жизни в вечности, что само по себе счастливое явление, и надо ли сомневаться, что жизнь — это синий лучик света во мраке, мелькнувший с космиче­ской скоростью от колыбели к последнему дыханию на богоданной земле. Старость — неотвратимое прощание с собой и со всем несвершившимся в жизни, равное неумолимой карающей закономерности. Покидая эту юдоль, вспоминаем ли мы минуты радости, а если были они, то понимаем ли перед уходом, что не мгновения успеха явились настоящим счастьем, а сама данная нам жизнь, удачно или не вполне удачно сложившаяся.

Не так давно известный физик-атомщик, тяжело больной, в откровенном разговоре сказал мне: «Знаете, я не боюсь смерти, потому что во многом исчерпал интерес к жизни. Мучительно, что весь мир будто болен шизофренией. И меня терзает ядовитая ирониче­ская мысль: неужели человек потерял трезвый разум еще в колыбели? Не оправдалась формула Дайера, сказанная в далеком XVI веке: «Мой ум для меня весь мир». Но в мире нет святой веры для принятия спасительных решений и нет умного будущего. Впереди — умопомрачительная технология, которая сильнее атома и слабее угрозы «черной дыры»...

Я поразился его безнадежности, а он спокойно ответил, что я моложе его, и мне еще жить, поэтому стоило бы помнить: за эти двадцать лет наше ни с чем не сравнимое терпение сожрало непревзойденное мужество рус­ского народа, доказанное Отечественной войной, и привело к унижению и слабоволию. Был обман свободой — глубинную суть ее подменили невежеством и словоговорением. В то же время свобода есть зависимость от самой свободы, ибо история и жизнь существуют не без вмешательства некоего дьявола, испокон веков извращающего земную совесть, подобно рою саранчи облепившей удушливыми словами понятие свободы. Так по загаженным отравой изветвлениям уходят от правды благонравные люди и время от времени сваливаются в обочину истории целые народы.

Размышляя об этом, я вспомнил памятник на берегу Норвегии с необычной надписью, вероятно, единственной в мире по своему смыслу: «Тем, кто погиб и погибнет в море».

Эта незабытая надпись беспечально и безрадостно охватывает меня состоянием, утекающим в мор­скую тишину с застывшими звуками, овеивая чуть ощутимым ветерком вечности, которая как бы неслышно роняет камни истины, напоминая о судьбе каждого — об естественном переходе из настоящего Времени в Вечность.

Боязнь несоответствия месту и сиюминутности времени отпугивает нас от необратимости завершения всего земного, и здесь обнадеживающее самосохранение, щит нашего сознания, нашего желания жить. Щит этот услужливо защищает в бодрой молодости, но заставляет печально задумываться в преклонном возрасте и вместе с тем избегать безответного раздумья о сказочном бессмертии.

До сих пор помню очень короткие стихи солдата в его неотправленном письме, найденном в кармане окровавленной гимнастерки, после страшного боя с танками на Кур­ской дуге. Письмо ошеломило меня, хотя за войну видел многое, но тогда не понимал, что в смертельной парадоксальности есть правда. Вот эти стихи:

Когда наш писарь полковой

Пришлет сообщенье с черною каймой,

Ты горьких слез над ним не лей,

Ты разорви его скорей,

Покойный в жизни весел был

И черных красок не любил.

В конце письма — фронтового треугольничка, заклеенного хлебным мякишем, были еще такие строки: «Милая моя, самая милая на свете, помни, что я любил тебя здесь, буду любить тебя и там. Навсегда твой... (Подпись в крови неразборчива.)

 

КОЛДОВСТВО

 

В мои преклонные годы я шутливо называю послевоенное время естественной энергией жизни. Я был физиче­ски силен, недурен собой и постоянно испытывал нежность и влечение к женщинам, хотя, в общем-то оставался не совсем испорченным мальчиком.

А она в то последнее утро была уже такая далекая, такая потерянная для меня. Я не мог забыть, как мы всю ночь отдавались друг другу, и чувствовал, что она, помня ночное безумство, старалась насильно улыбаться мне припухшими губами. Я знал: сейчас она уйдет от меня к своему мужу, кажется, горному инженеру, и вряд ли мы увидимся еще.

Полумрак рассвета ускользал из комнаты. Она осторожно поцеловала меня в лоб, зачем-то перекрестила и тихонько вышла. Я стоял, как в зябком тумане, около дивана, где только что мы ненасытно обнимались, и внезапно увидев себя в зеркале, растерянно вгляделся в лицо, не узнавая. В моем лице жило другое лицо — лицо мальчише­ского отчаяния. За всю войну это была первая искренняя близость с женщиной, и меня охватило ощущение непоправимой потери, мутной дурноты. Я вспомнил, как поздним вечером мы подошли к дому и возле парадного я, охваченный горячим огоньком нетерпения, так порывисто и страстно обнял ее, что мы оба едва не упали на ступени. И тогда ее голос невнятным ветерком дошел до меня: «Я знаю, что случится между тобой и мною. Пожалуйста, скажи, неужели после войны все ребята с фронта такие...

Я думала, что там вы огрубели на всю жизнь...».

Ее голос не забыт и не забыта сумасшедшая ночь нашей ненасытной близости, похожей на колдовство, данное мне судьбой в ту незабвенную ночь за отданные войне годы юности.

 

НАПОМИНАНИЕ

(рассказ романиста)

Он льстил мне своим приятным, вкрадчивым голосом, и я, проклиная себя, так же льстил ему, не имея воли удержаться от какого-то наваждения фальшивых слов, чувствуя, что он искренне тронут, чуть не плачет от моих похвал, от влюбленности в себя. И вдруг я понял, что подло изменил литературе, продал ее за его телефонно-изнурительную, ядовито-медовую лесть. Я бросил трубку, кривясь от стыда, от ненависти к своей бесхарактерности.

Он был бездарен неисправимо, но если бы видели вы, как при встречах он бескостно и нежно жал вам руку влажной лягушачьей лапкой, как лез красными губами, особо яркими в дебрях авангардист­ской бороды, целоваться (мода современных «эстетов»), как его влажные глаза заползали, источая преданность, вам в зрачки, как он ласково улыбался, обливая вас сладостным почтением.

«Предал, грешен, не выдержал... Во имя чего? — ругал я себя со злостью, выйдя в ночной москов­ский двор под злые январ­ские звезды. — Во имя чего я лгал, льстил, фальшивил? Из-за неловкости от его лести? Или я выгадывал что-либо?» Я был разгневан на себя и, вспоминая неискренние свои фразы, ходил возле дома, нервно ежился на холоде, смотрел на оледеневшие в морозе звезды, густо висевшие над двором, синеющим сугробами. Было так тихо, что я слышал, как где-то вдали прошелестело одинокое такси — и опять все замерло в зимнем безмолвии.

И тут я почувствовал: что-то твердое резким толчком ткнулось мне в руку. Я ощутил мокрое прикосновение — и сразу будто очнулся.

Моя собака, уже старая колли, с которой я вышел из дома, тыкалась мне в запястье длинной умной мордой, приглашая обратить на нее внимание. Я наклонился, положил руку ей на голову. Она смотрела на меня, как бы говоря: «Ну что ты, что?» — и в ее черных глазах светились отраженные звезды. Это были две неподвижные, остро нацеленные зеркальные точки, в первую минуту испугавшие меня. И мелькнула сумасшедшая мысль: это сама вечность смотрит мне в глаза через глаза моей преданной собаки и сообщает о неминуемом и непоколебимом: скоро, скоро... поэтому успокойся...

Да, скоро... Зачем же тогда волноваться, лгать, льстить, фальшивить, желать понравиться? Да, скоро последнее случится и со мной, и с тем, кто мне льстил, и с моей старой собакой, которая напоминает мне об этом. Сколько раз в жизни каждый из нас мучился этим, но продолжал лгать, играть, принимать фальшивые позы.

 

БОЛЕЗНЬ

 

Он ощущал обморочную слабость в ногах, но мог уже передвигаться, а когда дошел из ванной до постели, жаркая испарина облила его, задрожали колени. Впервые за двадцать дней болезни он почувствовал, что тело стало невесомым, а постель отвратительно пуховой.

«Все к тому... — подумал он, ложась в этот пух и закрывая глаза. — Как же это у Толстого? Да, вот... теперь вспоминаю, вспоминаю, кажется... Распахнулась дверь и вошло Оно. Нет, нет, дверь не распахивалась, и Оно еще не входило... В комнате везде темнота, сплошь темнота, и я не вижу Его... А Оно сидит у моего изголовья, но почему я не чувствую ни одного его движения?.. И все же мне чудится, что Оно, не прикасаясь, гладит меня по голове... гладит будто ветерком холодного дыхания, и я еле ощущаю в белом тумане ее бесплотный голос: «Успокойся, боль пройдет и наступит благостная пустота без боли, без мыслей, и, поверь, ты испытаешь наслаждение, без надежд и несвершившихся ожиданий, ведь они лукавят и приносят лишь страдания. Поэтому поверь мне... выше небесного наслаждения ничего нет, поверь...».

«Не надо! — закричал он, не слыша своего голоса. — Не надо мне благостной пустоты! Я хочу жизнь! Я хочу только жить!».

И тут же появилась мысль, враждебно поглощающая его целиком: «Помни, что нет ничего неподвластного времени, помни, что проходит земной цикл, и впереди железобетонная стена загораживает весь белый свет, все вечное и живое, а за стеной бездонный обрыв, дышащий ледяной тьмой».

Потом он уловил другую мысль, которая мимолетно скользнула прекрасным голубым лучиком, как его жизнь на земле. Неужели его сознание вмещало недосягаемые звездные миры, неизмеримые пространства, вечность вселен­ской темноты и одновременно понимание закономерной случайности его появления на свет в некое число некоего тысячелетия, где неуклонной судьбой предназначен роковой срок ухода. Какая же это несправедливость! И осознание неминуемого рока не придает множеству личных поступков бесполезную тщетность. А ведь мы, примитивно подражая муравьям, да, именно муравьям, не прекращаем неутомимой деятельности, озабоченные мнимой необходимостью ее. И существуя в еже­дневной деятельности, до конечного часа убеждены в ценности своего существования, в снисходительность судьбы и не верим в неизбежность ухода, даже зная, что все, абсолютно все, имеет заданные начала и концы, периоды удач и сокрушительных падений, ибо и звезды гаснут...

И когда в его сознание пришли эти мысли, он вдруг с перехваченным спазмой горлом приподнялся на постели, в ожесточении сопротивляясь враждебно раздавливающей его силе, И, весь подчиненный какой-то новой неземной жадности вдохнуть воздух, слабо ощутил потной грудью почти прохладный ветерок. В ту минуту он еще не понял, что это было облегчение, но в ту минуту началось его медленное выздоровление.

 

РАДОСТЬ В ОБЩЕНИИ

 

Есть деление на большую и малую литературу, на литературу исследователь­скую и мемуарную. В большом искусстве художник владеет ди­алектикой красоты, образов, картин жизни и ее противоречиями. В малом искусстве размытые тени не имеют четких лиц и поступков, как видение во сне. Исследователь­ская и мемуарная литература — биографии культуры, создателей и разрушителей ее.

В наше придуманное время, ничего серьезного не сотворив, так легко и просто выскочить в «великие» и «гениальные», так нетрудно стать «гордостью нации». Все эти лжезвезды сериями производят в родильных домах телевидения и нашей нацеленной в указанном направлении прессы.

Немало людей больны, к огорчению, сонной болезнью — энтропией, то есть предметы и вещи, окружающие обывателя, — не материальные слепки культуры, а они, вещи (и собственность миллионера и нищего), прикрывают духовную пустоту, леность мысли неповоротливых господ интеллектуалов. Для них предельная эстетиче­ская объективность выражается субъективной формулой: «Мне не нравится, значит, это плохо». И редко побеждает эту умственную укороченность, позицию «классовой» неприязни иная формула: «Мне не нравится, но это хорошо», что не стеснялись говорить и Гете и Лев Толстой.

Что ж, серьезный художник должен быть неожидан для многих, познавая чужую радость и чужую трагедию, открывая искренностью заслонки души и личный мир самого себя. Добровольное рабство в искусстве наступает тогда, когда нет воли произнести раздражающее многих утвердительное «Да» или отрицающее «Нет».

 

ЕСТЬ ЛИ ЕЩЕ ТАКИЕ ПОЛИТИКИ?

 

Он не всегда убежден в правильности своей позиции. Как бы это не звучало парадоксально, его горячие решения почасту необдуманны.

Театр политика должен использовать самые сверхсложные ситуации, но быть не трибуналом, а трибуной (независимо от того, что прописные истины были высказаны много раз, они нужны народу). Политик обязан вернуть в первую очередь человеку близость земли, справедливость, добропорядочность, непрерывность традиции, любви и деторождения — вернуть в чистом человече­ском смысле.

Но есть ли еще такие политики?

 

ЗА СТОЛИКАМИ

(почти с натуры)

— Прошло время, когда вы, господин классик, могли оскорбить меня прилюдно, мстя за мои статьи о ваших, так сказать, творениях! А ныне, даже если вы прокосолапите на середину ресторана, вскарабкаете свои мощные телеса на столик и басом рявкнете во все горло вашу известную непотребность: «Критика — это диктатура клоподобных!», то я отвернусь, чихну три раза и аккуратно оботрусь платочком!

— Скаж-жите, на милость, философ, да и только! Раньше, оказывается, я ошибался, думал — обыкновенная бездарность, а вы чудесно артикулируете! Вероятно, желаете, чтобы я вступил в дискуссию? Или ждете пощечину и дуэль на вилках? Не ждите. Вилки туповатые.

— Вы нагло надутый подхалимами словесный пузырь! Приравнивать вас к понятию «драматургия» — беспардонное вранье ваших друзей! Абракадабра!

— Господа, господа! Вы переходите границы! Надо быть скромнее в выражениях!

— Кто еще учит там? Что за наставник? Чего ради нам изображать учителей дворцовых манер на балу Людовика XIV? Мы реалисты, а не сюсюкальщики, и пусть каждый режет правду-матку, какой бы грубой она ни была в двадцать первом веке!

— Да-а? А разве не вы своей госпожой-правдочкой вводите в заблуждение простой народ. Молчали бы, деморазрушитель России!

— Ах, вот как! Вы еще пожалеете, публично будете извиняться за свои слова!

— Не намерен себя жалеть, не научен призывать в компаньоны жалость!

— Ну, началась местная эпидемия литературных скандалов!

— Каких там литературных? Какой-то верблюжий вопль ошпаренного критикана!

— Не надо так оскорбительно, уважаемые коллеги! Критика — просто инструмент скоропалительных выводов, не более того!..

— Мягко сказано! Нынешняя критика — смертельно жалящая, как скорпион, злая сатира, либо насмешливое хохотание, а скорее всего — дозволенное россий­ской свободой издевательство!

— А наша свобода разве независима от самой свободы?

— Чушь! В нашей критике тяжкий недуг: бесстыдное ликование злобной посредственности, визг в свинарне!

— Да о чем вы, честное слово! Ухи вьянуть, как говорят в Одессе! Политик и критик не имеют права не задавать себе главнейший вопрос: не оклеветал ли он собственную персону или кого-нибудь перед народом? А ежели вы фигура известная, то извольте воспитывать себя! Для народа! Ради народа!

— Это каким же макаром прикажете воспитывать? А? Делать мармеладно-сладкие рожи перед зеркалом и обворожительно глаголить с самим собой вроде наряженного идиота перед свадьбой?

— Стоп! Терпеливо объясню на языке родных осин. Дерзайте. Сначала познать свою особу, а потом поучайте других, господин демократ, но не так, как ваши собратья поучают читателей в скудоумных, физиологиче­ских романчиках, а по телевидению порнографиче­ской рвотой!

— О-опля! Меня колышет бездны колыбель! Строки из Эммы Уилланд. Можете убивать за цитату. Меня бросает в дрожь, в жар, и колышет вовсе не колыбель, а явная провокация!.. Неужели вы имеете право, несчастный писарь, говорить пакости о свободной демократиче­ской печати? Кто вы такой? Лев Толстой? Достоев­ский? Белин­ский?

— Моя фамилия — Ку-зячкин! Слышали такую яркую фамилию? Ку-зячкин!..

— Да какого черта! Все прояснилось — именно вы инсценировщик скандала и провокатор! Кузячкин моя фамилия, моя, а не ваша, черт бы вас пожрал! Маразм какой-то! В этом ваше остроумие?

— Память — величина неподвластная текучей реальности. Ха-ха! Стало быть, мы однофамильцы... И мне очень лестно, я растроган!..

— Вы просто мерзавец, вы оподлили мою фамилию!

— Тихо там! Метрдотель, наведите порядок!

— Безобразие! Устроили базар! Когда пьете, надо знать норму!

— Уходите ругаться в туалет! Только воду спускайте в унитазе!

— Невоздержанность выражений в споре — несуразная чепуха! Ну, кажется, пожар брани утихает. Тогда я продолжаю. Вы слушаете меня? Ведь не может быть одинакового восприятия и одинаковой любви к поэзии Пушкина и поэзии прекрасного Тютчева. Надо обладать беззастенчивой смелостью, чтобы сравнивать их.

— А я неожиданно подумал о Хемингуэе. Для меня он писатель и человек действия — неразделимо! Его участие в испан­ских событиях говорит о многом.

— Экая укороченная память! Отчего же вы забыли о совет­ских писателях, которые в прямом смысле воевали в Испании, потом в Отечественную и многие погибли?..

— Виноват, коллеги, писательство — не военная, а самая затворниче­ская профессия на белом свете.

— Не ваша мысль, молодой человек. И мысль довольно ветхая, глупая, давненько тронутая тлением, устаревшая, как черт за печкой!

— Не скажите! Возможность мозга, знаете, мы используем лишь на два-три процента. Сосредоточенность в себе, одиночество, затворничество от всякой хаотичной шумихи, погружение в себя — вот что распускает талант, в особенности поэтиче­ский. Не размахивание деревянной шпагой против всякой гадости, а слово, небесная дароносица, рожденная в уединении! Поэтому творить, да, творить следует так, как если бы завтра предназначено уйти в края далекие, а слово оставить живым, как сердечный подарок, как дароносицу!

— М-да! Я бы сказал, что у вас, пожалуй, изощренный ум, но, увы, никак не соображу, почему вы повернулись в сторону снобизма, в сторону наглухо обитого пробковым деревом кабинета, как один знаменитый француз. Бедняга огораживался от внешнего мира, чтобы не слышать ни звука!

— Иронию понял. Вам любезен язык жесткий, вульгарный, грубый, язык улицы и рынка. Для вас, реалистов-натуралистов, невразумительная действительность приютила по своей слабости бытовую грязь и ложь, а во лжи всегда есть косвенная частичка правды. Вот и получилось у нас распрекрасное словоговорение о вашем реализме.

— Юлий Цезарь не стеснялся слов. И диктовал в провинцию по семь писем сразу, без пауз.

— Сподобился. А вы, реалисты, поддерживаете простые, лежащие на земле лозунги, не касаясь сложных ответов. Вы не возражаете, что писатель­ский союз — не политиче­ская партия?

— Что же истинное?

— Согласитесь, что сама жизнь — вселен­ская тайна и поиск ее смысла бесконечен, как один плюс один, плюс один, плюс один и так далее. В этом поиске заложена и красота.

— Может быть. Впрочем, один немец не мог простить тайну солнца — почему от него нельзя прикурить сигару.

— И вы, реалисты, будете писать об убийствах, насилии, проституции, грабежах, наркотиках, пьянстве, о нищете народа? Да что толку от ваших писаний? Исправите? Излечите общество? Не живете ли вы под гнетом мрачной надежды излечить общество кошмаром?

— Антипод кошмара — поэзия и красота в справедливости.

— И вы, разумеется, надеетесь излечить общество именно так? Универсальный способ избавиться от тараканов!..

— Красотой спасется мир.

— Да бросьте вы эту придуманную с похмелья достоевщину! Тошнит слышать затасканную тривиальщину! Как? Кого спасет? Каким образом? Каждому спасательный круг кинете с призывным лозунгом: держись зубами и бровями за красоту, она, бриллиантовая, тебя из дерьма вытащит!

— Я старше вас и не хотел бы в таком тоне вести разговор! Целесообразнее помолчать. На столе ждет закуска и, что называется, стынет и скучает водка. И учтите, Рокфеллер полчаса после завтрака и обеда молчал для пищеварения, задумав прожить сто лет. Начал молчать в сорок, дожил почти до ста. Молодец, выбрал умную позицию. Молчание безопасно. Давайте-ка дербалызнем водки и вспомним фразу другого философа, бывшего премьера Черномырдина: «Наша водка самая лучшая, но плохая». Хорошо мыслил, Сократ! Пейте и закусывайте, расплачиваюсь я. Реалист сегодня с гонораром!

— Кстати, заметьте: Коран называет расточителей «братьями сатаны». А вот суфизм проповедует более мудрое: созерцательное самоуглубление и отказ от общественных столкновений, аскетизм. При этом отрицает жадность, когда языком общения стали деньги, а не мысли. Я нисколько не сомневаюсь, что деньги и человек — полярные, враждебные ценности.

— Ваше здоровье! За похвальное знание ислама!

— Кстати, литературной провинции уже нет. Возьмите Африку, Южную Америку... А поляки гениальное выражение славян­ского дегенератизма.

— Что? Кто там злоречит, как извращенный националист? Откуда выполз полякофоб?

— Без комментариев ясно: он такой же и русофоб!

— Я ему и говорю спокойно: вы крупный осел, господин хороший, а он мне: а вы антиперестройщик и закоренелый большевик. Тогда я вторично ему врезаю: вы гигант­ский загаженный по уши осел-шизофреник в квадрате...

— Тихо, тихо! Бородатый профессор от религии, кажется, в ударе! Он что-то заявляет!

— Я заявляю: никто не нанес такого страшного урона рус­скому православию, как Каганович и Хрущев! А ваша критика бытия без веры в святое православное слово стала греховной рекламой секса, мерзкой модой содома, гибельным унижением рус­ской культуры! Безумие! Две тысячи лет назад Бог умер физиче­ски на кресте. Но духовно не умер с пришествием Нового завета. И до сих времен самый, самый распространенный сюжет во всемирной литературе — история Христа!

— Страшно интересно, с кем москов­ский профессориат? Узнать бы не мешало.

— А мне только раз в жизни злобная критика послужила добрую службу...

— Восторгаюсь, это же везение! На вес золота! Добрую службу? В чем, позвольте?

— Не позволю.

— Это личное, что ли?

— Не вполне. Художество не трехмерное, а четырехмерное и пятимерное пространство, включая мистику. Каждому по его таланту. Вот какое кредо неудобно. У нас немногочисленные писатели еще с грехом пополам есть. Вымерла порода истинных ценителей искусства. Где добрые теоретики от Бога? Молодым помогать надо.

— Бездарность в нашу эпоху пробьется сама.

— Рильке выше родного языка ставил один — рус­ский. Очень ценил нашу критику.

— А скажите, не завидует ли талант гению?

— Вы спрашиваете, оказывают ли давление на меня давно ушедшие гении? Что бы ни было, я принимаю бой, иначе не стоит одержимо служить слову. Победа здесь не играет роли. Главное — подыматься к звездам, к небу!

— Разрешите вас обнять за искренность? От души обнять!

— Сделайте одолжение.

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2011

Выпуск: 

8