Галина ЯКУНИНА. Мир без отечества и отчества.

Без отечества и отчества

(Тема отцовства в творчестве Михаила Шолохова)

Он стоял у ворот родного дома и держал на руках сына.
Это было все, что осталось у него в жизни,
что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным,
сияющим под холодным солнцем миром.

М. Шолохов

Господи! Всю душеньку мою он вымотал! Нету больше сил так жить!..

Какое несмолкаемое эхо раскатится по грозовой России от этих гневных жен­ских слов! России, не желающей признавать великими цели, ради которых брат убивает брата, отец — сына, рус­ские — рус­ских... На крови родных людей, на слезах детей, оставшихся без крова, разве взойдет светлое будущее? Безмолвствует черное небо над Доном, блистает диск черного солнца...

Как надо было обуглиться сердцу Михаила Шолохова, чтобы на последних страницах романа ослепить этим черным сиянием «словно пробудившуюся от тяжкого сна» душу Григория... и читатель­скую душу тоже. Не отсюда ли горькое автор­ское признание: «Я сгорел, работая над «Тихим Доном». Сгорел... Не ждите от меня ничего более значительного».

 

«Родинка» — первый рассказ, заставивший литературную Москву заговорить о юном авторе — взошла из сюжетного зерна мировой классики: отец, волей судьбы надолго разлученный с сыном, не узнает его и убивает в бою. Едва ли девятнадцатилетний Шолохов успел прочитать «Шахнамэ». Чудом уцелевший в коловерти революции, выброшенный на берег нэпов­ской Москвы, он торопился выплеснуть ужас и хмель пережитой грозы из души, «разрубленной наискось». «Дон­ские рассказы», изложенные распевным былинным слогом, были туго перехвачены портупейными ремнями композиции и порой напоминали киносценарий: крупный план, средний, дальний... Серафимович почувствовал это сразу: «Рассказываемое... перед глазами стоит».

 

«Тихий Дон» вырастал из «Дон­ских рассказов», как «Война и мир» — из «Севастополь­ских».

И параллели начинались прямо с «Родинки»:

«... он всмотрелся, плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:

— Сынок! Николушка!..

К груди прижимая, поцеловал стынущие руки сына...»

Финальная сцена «Тихого Дона»:

«Григорий... задыхаясь, хрипло окликнул сына:

— Мишенька!.. Сынок!

Опустившись на колени, целуя розовые холодные ручонки сына, он сдавленным голосом твердил одно только слово:

— Сынок... сынок...»

 

В рассказе и романе — события одного времени. Но автор — старше на пятнадцать лет. Точнее, он старше на «Тихий Дон». Не оттого ли полярно меняются акценты? Атаман, озверевший от крови, привычный к мародерству (с убитого сына сапоги ста­скивает, отчего и родинку запоздало узнает) — становится самоубийцей. Целование сыновних рук поначалу отдает сентиментальностью, идущей об руку с жестокостью. Но это — отчаяние человека, потерявшего смысл жизни: «Зачерствела душа у него, как летом, в жарынь, чернеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги степной». Чернеет лицом атаман, бессильно крича над «безвольным податливым телом» сына и сти­скивая зубами запотевшую сталь маузера...

Григорий Мелехов возвращается к родному порогу, зная, что идет на верную гибель. Возвращается только для того, чтобы «сбылось немногое»: увидеть сына, подержать его на руках. И Мишатка узнает отца в «страшном на вид человеке». Знать, не почернела душа Григория под грозовым небом революции. Выдюжила.

 

Дуг — на старославян­ском языке означает силу. Недуг — бессилие, болезнь. Дюжий человек — «дюже» крепкий и прочный, «человек несгибаемой воли, который все выдюжит...» Это уже из другой жизненной истории — Андрея Соколова. Но случайно ли два шолохов­ских шедевра фокусируются в финале на фигурах мальчика и мужчины? Самые яркие страницы великих книг, как правило, — родом из детства.

 

Шолохов — незаконнорожденный. Его мать родилась на Черниговщине в семье бывших крепостных. Отец — приказчик у богатого купца, затем управляющий мельницей, вступил с ней в брак, когда сын вошел в школьный возраст. Будущий писатель, «нахаленок» Минька вырос среди вольных казаков, не любящих ни рабов, ни торгашей, пусть и бывших. Ему ли не понять душевную боль Григория, который никому не свой — ни белым, ни красным, ни господам офицерам, ни собственным землякам-станичникам? Ему ли не ужаснуться двойным стандартам «родной нашей власти», точнее — полному отсутствию чести и морали у тех ее представителей, от которых зависели жизни и судьбы знакомых с детства людей?

 

Сцены нечеловече­ской жестокости, насилия, убийств, свидетелем которых стал подросток Шолохов — и которые пережил потом многократно, до малейших подробностей воплощая их на бумаге! — взрослому человеку и читать-то нелегко. Какой самозабвенной должна быть вера в правоту революции, чтобы спасти от сумасшествия ее «мальчишей»: Гайдара, Остров­ского, Фадеева... Да и спасла ли? Говоря словами их сверстника Андрея Платонова, «жизнь сразу превратила нас из детей во взрослых, лишив юности. После революции уже некогда было расти, надо было сразу нахмуриться и биться».

 

От рассказа к рассказу Шолохов не только с непостижимой скоростью прибавляет в мастерстве — стремительно мужает его душа, переосмысливая сюжеты, выхваченные из жизни. Это на первый взгляд кажется, что он воздерживается от комментариев, делая упор на деталях. В отличие от большинства современных ему писателей, дебютант с первых шагов в литературе развеивает романтиче­ский революционный флер и замирает над разверзшейся пропастью.

 

Разговор отца и сына в рассказе «Продкомиссар» снова заставляет вспомнить «Родинку»:

— Шесть лет не виделись, батя, и говорить нечего?

Старик зло и упрямо наморщил переносицу.

— Почти не к чему... Стежки нам выпали разные. Меня за мое ж добро расстрелять надо, за то, что в свой амбар не пущаю, — я есть контра, а кто по чужим закромам шарит, энтот при законе? Грабьте, ваша сила.

У продкомиссара кожа на острых изломах скул посерела.

— Бедняков мы не грабим... ты первый батраков всю жизнь сосал!

— Я сам работал день и ночь. По белу свету не шатался, как ты!.. Ты мне не сын, я тебе не отец... будь трижды проклят, анафема!

Шолохов дает сполна высказаться обеим сторонам. Сохраняет нейтралитет?

 

Но зачем Игнат Бодягин, герой рассказа, «пустив в распыл» родного отца, совершает поступок, не вяжущийся с революционной сознательностью: вместо того, чтобы уходить от белоказачьей погони, спасает незнакомого мальчонку, отдав ему своего коня? При этом и своего товарища Тесленко тоже подводит под монастырь: оба погибают страшной смертью. Шолохов, которого однажды взяли в плен махновцы, но сам батька, пожалев его по малолетству, отпустил на все четыре стороны, пишет о том, как Игнат «покрепче привязывает обессиленного мальчишку поперек седла, улыбается:

— За гриву держись, головастик! — и ударяет ножнами шашки по кон­скому крупу».

Зачем в рассказе «Жеребенок» красноармеец Трофим («пять лет войны сломал, сколько раз смерть засматривала ему в глаза, и хоть бы что...») спасает ценой своей жизни тонущего жеребенка? И почему, пока он его спасает, с правого берега, где столпились белоказаки, «не стукнул ни один выстрел»?

А эскадронный, хоть и приказывает жеребенка «сничтожить», но признается неожиданно:

— Гляну на него, рука дрожит... рубить не могу. А все через то, что вид у него домашний... сердце из камня превращается в мочалку. А на войне подобное не полагается.

Но в том-то и дело, что, воюя, шолохов­ские герои думают о мире и то­скуют по дому. Тот же эскадронный принимает мудрое решение:

— Черт с ним! Пущай при матке живет. Кончится война — на нем еще того... пахать. А командующий на случай чего, войдет в его положение, потому что молокан и должен сосать... И командующий титьку сосал.

 

И так — из рассказа в рассказ: поток безбожной жестокости и цинизма, страха и ненависти вдруг разветвляется, огибая людей, остающихся в этом светопреставлении людьми. Людей, которые жалеют пленных врагов, спасают слабых, выступают в защиту невинных — зная, что за все это заплатят жизнью.

«Зубы у Алешки большие и редкие, а у кого зубы редкие, у того и сердце мягкое. Так говаривала, бывало, Алешкина мать...» Алешка сделает то, что велит ему сердце — закроет своим телом гранату, спасая людей. Совершит, как принято говорить, настоящий муж­ской поступок...

 

«Посеешь поступок — пожнешь привычку. Посеешь привычку — пожнешь характер. Посеешь характер — пожнешь судьбу»... Кто лучше Шолохова уловил связь этих звеньев в цепи времен?

Поступок по словарю Даля — «всякое дело, действие человека: доблестное, предосудительное, необдуманное».

Привычка — «все, что принято или усвоено человеком по опыту, на деле; навык, либо терпенье, сносливость, приобретенная твердой волей, нуждой».

Слово «характер», заимствованное из латинско-грече­ского словаря, Даль объясняет просто и глубоко: «свойства души и сердца, своеобычие, главные черты личности».

Судьба — «предопределение, неминучее в быту земном, пути провидения». Говоря проще — суд Бога.

То есть, любой поступок — это поступательное движение по жизненному кругу и одновременно — по ступеням нравственности, вверх или вниз. Все, что будет усвоено, станет привычным на этом пути, сформирует характер, главные отличительные черты личности, за которые человеку держать ответ перед Богом.

 

А что же «запутавшийся» Григорий Мелехов?

Мелехов, разрывающийся между любовью к Аксинье и семьей, между красными и белыми, между тягой к земле и необходимостью воевать?

Только есть ли разрыв? Испытаний на прочность — да, с лихвой. Но именно они подчеркивают редкостную цельность главного героя, верность его своему внутреннему «я». Гришка в начале романа вроде такой же, как его сверстники-одностаничники, но Аксинья уже безошибочно чует его непохожесть. Мелехов­ские женщины — все! — относятся к Григорию по-особому. Беззаветная любовь Натальи сплетается с истовым ожиданием Ильиничны и восторженной преданностью Дуняшки. Даже Дарья признает, что он — другой, не такой, как остальные. Да и весь хутор тоже не зря «прижух в поганеньком выжиданьице».

«Но они жили, почти не таясь, вязало их что-то большое, не похожее на короткую связь...»

Мыслимо ли: сквозь суровую эпиче­скую интонацию, как былинка сквозь наезженный шлях, пробивается... рифма! Расцветает, словно степной цветок на макушке кургана, с которого подолгу глядели в степь дед Прокофий со своей турчанкой. Смотрели не в пространство — в вечность. Не в этой ли вечности берет исток особая полифония автор­ской речи в «Тихом Доне», где, словно в древнегрече­ской трагедии, звучит «за кадром» хор, сплетающий голоса земли и неба, прошлого и будущего, человече­ской страсти и божественной воли?

 

Григорий, младший внук, унаследовал от Прокофия счастливый и горчайший дар любви. Именно в нем, Гришке, через поколение проявилась могучая корневая система деда, помноженная на силу духа матери, Ильиничны.

Не они ли держат Григория на краю самых страшных историче­ских и душевных разломов, не позволяя поддаться общему безумию, размаху и ритму кровавого маятника эпохи, жажде легкой наживы и хмелю вседозволенности? Не они ли заставляют его рисковать жизнью, восставать против насилия над женщинами, мародерства, грабежа, казни пленных? Не они ли диктуют ему начинать суд с себя, не смягчая вины и не стыдясь нежности — этого верного признака вызревшей силы душевной? Силы, которая берет исток у отчей земли, а вызревает — в отцовстве.

 

«Настороженная отчужденность и легкая насмешливая жалость», которые он чувствовал к беременной Аксинье, сменяются страхом потери, когда он видит ее родовые муки. Чувство вины и любви впервые выпле­скивается, не таясь: «Аксютка, горлинка моя!» Но об отношении Григория к новорожденной девочке не сказано ни слова вплоть до замечания Пантелея Прокофьевича: «Ты гляди... не чужого вскармливаешь?» Вопрос безжалостный, но решает его Григорий достойно: «Чей бы ни был, а дитя не брошу». Что-то «острое, щиплющее», вспыхнув на миг, победит неприязнь к ребенку. Но зарница зарождающегося отцов­ского чувства будет короткой. Приехав в отпуск со службы, Мелехов узнает о смерти дочери, но эту боль напрочь затмит известие об измене Аксиньи.

 

К детям, рожденным Натальей, у него совсем иное отношение. Вернувшись с войны домой, Григорий чувствует, как «кровь кинулась в голову» при виде знакомых кварталов, церкви и хутора.

— Не щипет глаза? — улыбается Пантелей Прокопьевич, оглядываясь на сына.

Григорий, не кривя душой, сознается:

— Щипет... да ишо как!..

И вот Ильинична несет на руках детей, а Наталья, опередив ее, выхватывает из рук свекрови сына и протягивает Григорию:

— Сын-то какой — погляди!

Она-то знает, что значит для казака сын, наследник.

Прижать ребенка к сердцу, почувствовать, как волосы его пахнут «солнцем, травой, теплой подушкой и еще чем-то бесконечно родным». Услышать, как сердечко малыша стучит рядом с твоим собственным сердцем, как оба они сливаются и бьются вместе... То, что женщина узнает за долгие месяцы беременности, мужчине открывается внезапно, и это новое знание принимается им как данность: моя кровь продолжает мою жизнь в вечности. Это счастье, таинство мгновенного глубокого преображения он уже никогда не забудет. Шолохов, ставший к моменту выхода последних частей «Тихого Дона» многодетным отцом, достоверно знал то, о чем пишет.

 

Но пока в счастливой суете большой семьи Григорий справляется с нахлынувшим волнением, маленький сын озадачивает его:

— Ты не папанька...

— А кто же я?

— Ты — чужой казак.

— Вот так голос! — хохочет Григорий, скрывая растерянность. Устами младенца сказано то, о чем думалось ему бессонными ночами: дом, землю, семью нельзя бросать без конца на жен­ские и стариков­ские плечи.

 

Земля и ребенок. Земля — дело жизни шолохов­ских героев. Мужчина — это пахарь и сеятель, строитель и кормилец. А ребенок — продолжение жизни. Его, мужчины, продолжение. Отсюда и первозадача отцов­ская: сохранить и защитить свое потомство. То, что будет потом, после тебя (извечное противостояние обыватель­скому: после нас — хоть потоп). В широком смысле — сохранить вековые нравственные заповеди, когда все вокруг рушится и горит, когда даже самые близкие — отец и брат — поддаются всеобщему азарту:

— Люди ить берут, Гриша... Грех не брать... Петро, он дюже гожий по хозяйству, он мне чувал одежи дал, коня, сахару... — пытается вразумить младшего сына Пантелей Прокофьевич.

— Люди! Берут! Хамы вы!.. я казакам морды бил за это, а мой отец приехал грабить жителев! — дрожит и задыхается от бешенства Григорий.

Может, и сатанеет он оттого, что любит отца, хотя бывший лихой рубака не являет в романе примеры ни воин­ской доблести, ни супруже­ской верности, ни человече­ской мудрости. Домашние привычно прячут улыбки, когда старик «разойдется не на шутку». Станичники зубоскалят, слушая, как Пантелей Мелехов повествует о подвигах своей молодости. Везде он, в отличие от Григория, — свой, у всех он вызывает если не сочувствие, то понимание. Но почему Шолохов обрекает его на смерть вдали от дома и родных людей, а сам облик умершего от тифа старика вызывает содрогание и отвращение даже у любящего сына? Неужели разложение заживо, которого пуще смерти боялась зараженная сифилисом Дарья, коснулось души старшего Мелехова, который советовал сыну быть «как все»?

 

Отец — это связующее звено времен. По словам Валентина Распутина, отец «участвует в воспитании детей своим авторитетом, примером». Испокон веков в России, да и в мире, наступление муж­ской зрелости ассоциировалось со способностью не только продолжить род, но прокормить и защитить потомство, взять на свои плечи ответственность за всех старых, малых и увечных. Не оттого ли «аттестатом зрелости» мужчины становилась присяга — торжественная клятва на верность?

 

Клятва на древнеславян­ском языке означает... проклятие. Причем проклятие, обращенное человеком на себя самого. Клянем-ся — проклинаем себя. Торжественно, принародно навлекаем на себя проклятие неба, если нарушим верность слову. С нарушения слова начиналось бесславие, ибо «слово» и «слава» — такая же близкая родня, так же близко стоят друг к другу, как «свет» и «свят»: конец света наступает тогда, когда в мире людей не остается ничего святого.

Присяга имеет столь же древние корни. Сяг — расстояние вытянутой руки, предел досягаемости между близкими людьми. Когда отцов­ская рука касается сыновнего плеча, благословляя и напутствуя, как в свое время касалась плеча отца рука деда. По сути своей присяга — это преемственность поколений по муж­ской линии, клятва на верность роду и отечеству.

Измена присяге всегда каралась законом. Но еще сильнее — презрением людей. Пре-зреть — вычеркнуть кого-то из поля своего зрения, пре-зирать — перешагнуть через кого-то взглядом. Навсегда.

 

Полный георгиев­ский кавалер Мелехов за свою жизнь никогда не боялся: на всем протяжении романа ни разу он не струсит и не подставит других. Но страх за близких, за детей становится постоянным его спутником в революционном хаосе. В родной хате, занятой красноармейцами, успокаивая плачущую от унижения и страха Наталью, он знает, «что духом готов на любое испытание и унижение, лишь бы сберечь свою и родимых жизнь».

«Нет, нет, Григорий положительно стал не тот! Он никогда ведь не был особенно чувствительным и плакал редко даже в детстве. А тут — эти слезы, глухие и частые удары сердца и такое ощущение, будто в горле беззвучный бьется колокольчик...»

 

Беречь потомство и добывать средства к его существованию — это отцов­ский долг на физиче­ском уровне. Долг нравственный — передать сыновьям умение и потребность защитить своих детей, создать условия для их жизни. Причем, потребность брать под защиту не только детей, но и всех, кто слабее. И не только своих, но и чужих.

Что может сделать Григорий, «большие черные руки» которого неумело обнимают родных детей, потому что отвыкли, потому что сам он так и остается чужим в этом доме и мире, «всадник, насквозь пропитанный едким духом солдатчины и кон­ского пота, горьким запахом походов и ременной амуниции...»? Он, который испытывает внутренний стыд, когда маленький сын бесхитростно спрашивает его:

— А ты, папанька, убивал людей на войне? А страшно их убивать? А кровь из них идет, когда убивают? А много крови? Больше, чем из курицы или барана?

«Он никак не мог ответить на простые дет­ские вопросы. И кто знает, почему? Не потому ли, что не ответил на эти вопросы самому себе?»

Кто ведет этот внутренний монолог: герой романа? автор? Или опять вступает хор — всем своим могучим многоголосием, как в старинной казачьей песне, пережившей века?

 

Главный урок любой революции, главный ее ужас — это граждан­ская война. Когда люди одной национальности, да еще связанные кровным родством, идут друг на друга в безнадежном смертоубийственном ослеплении. Абсурд войны между народами, сужаясь до внутринационального и внутрисемейного масштаба, достигает апогея. Кровная родня, которая жила по выверенному вековому укладу, чтила традиции, блюла обычаи, решала все споры на кругу, вдруг чувствует, что под нею не привычная твердая земля, а весенний стремительно тающий лед. Люди еще пытаются удержаться на льдинах. При этом одни сталкивают других в смертельную коловерть, а другие пытаются спасти утопающих. Но гибнут при этом все: красные и белые, праведные и грешные... «По запредельности трагизма, — отмечает Лев Аннин­ский, — «Тихий Дон» действительно «первый» роман среди великих рус­ских романов ХХ века, написанных не хуже, но не передавших того безысхода, из которого мы выбрались и замерли в ожидании, когда прибьет нас очередная волна мирового прибоя».

 

В одном из кульминационных моментов «Тихого Дона» оружие берет женщина. Да, Дарья Мелехова мстит за мужа, но потрясенные станичники отшатываются от нее: казачка убила кума — это и впрямь конец света. Если до этого казалось, что мировой пожар подступает к одному углу хаты, то теперь занялось отовсюду. Недаром Григорий смотрит на спящую Дарью, «как на гадюку». И все же рука его, потянувшись за шашкой, так и не вынет ее из ножен, «замрет на полдороге». Григорий не переступит вслед за другими этот порог безумия, не зарубит спящую сноху. Плюнет в сердцах, ругнется — и оставит ее на суд Божий. Который, мы знаем, и не замедлит свершиться. Как это важно — чтобы на тебе оборвалось зло. Как это трудно...

 

Месть — на старославян­ском — обоюдное злодеяние, попеременное зло. Буквально означает «возмещение друг другу». Вспомните эпиграф к «Анне Карениной»: «Мне отмщение и аз воздам». Если месть, порожденная обидой и гневом, — это неприятие судьбы, противление посланным свыше испытаниям, то, свершившись, она влечет испытания новые, еще более тяжкие. Не оттого ли, что месть — не исполнение Божьей воли, но отрицание ее? Месть — множение зла, трагиче­ское ослепление сердца. Порок замыкается в круг и не ведает конца.

 

«А они нас жалели?» — спрашивает Давыдов Разметнова, медленно поднимаясь со стула. «И так же медленно крылась трупной синевой одна незавязанная щека его, бледнело ухо». Рассказ бывшего матроса о том, как отца сослали в Сибирь, а мать занялась проституцией, чтобы прокормить его и сестренок, парадоксален тем, что, с одной стороны, проводит параллель с Достоев­ским («вечная Сонечка, пока мир стоит!»), с другой — идет вразрез с его же словами о том, что весь мир не стоит слезинки ребенка. «Весь мир насилья мы разрушим», а затем? Построим новый мир насилья на слезах других детей? И каких «других»? Ведь в Сибирь в разгар зимы ссылают многодетные казачьи семьи, вся вина которых в том, что, нажив своим горбом какой-никакой достаток, они не хотят его «обобществлять».

 

Три главных героя «Поднятой целины», стоя по разные стороны стола, пытаются определить «цену вопроса»: как далеко можно зайти в борьбе за светлое будущее?

«Я... с детишками не обучен воевать!» — звенит голос Разметнова, «как звук натягиваемой струны, поднимаясь выше и выше».

«Подумаешь! Для того и выселяем, чтобы не мешали нам строить жизнь. Ведь не подохнут же они? Работать будут — кормить будем. А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми. Рабочий класс их перевоспитает», — повторяет Давыдов газетные передовицы, но при этом «дрожащие пальцы его никак не могут ухватить папиросу».

Нагульнов рубит словами, как шашкой:

«Жа-ле-е-шь? Да я... тысячи станови зараз дедов, детишек, баб... да скажи мне, что надо их в распыл... для революции надо... Я их из пулемета... всех порежу!» — кричит он, «и в огромных расширенных зрачках его плещется бешенство, а на губах в­скипает пена».

Хочется верить, что не «порежет». К счастью, судьба (и автор) не представляют ему возможности подтвердить свои страшные слова делом. И Макар остается таким, каким полюбился миллионам читателей и зрителей: горячим, искренним, по-дет­ски наивным и самозабвенно увлекающимся. Подкупающим мучительной любовью к неверной своей жене и преданностью «делу мировой революции»: ее, «любушку», он ставит превыше всего в жизни.

 

А вопрос остается открытым. «Цена» не названа вслух. Потому что любая политиче­ская идея, вступая в соприкосновение с живой человече­ской массой, с конкретными жизнями и судьбами людей, неизбежно меняет белые одежды. На черном и красном кровь не так заметна... Но то, что было бесчеловечным вчера, не станет гуманным ни сегодня, ни завтра.

В рассказе «Шибалково семя» главный герой убивает мать своего ребенка, который только что родился. Убивает «контру», несмотря на ее мольбы позволить выкормить дитя. Отряд красноармейцев великодушно разрешает оставить в живых новорожденного: впрочем, шансов выжить на войне у него почти нет. Слезная мольба пулеметчика Шибалка взять его сына в дет­ский дом, интересна тем, что «слеза ребенка» интерпретируется двадцатилетним Шолоховым строго в соответствии с духом эпохи: «Кусаться он кусается, а слезу из него не вышибешь!» Плачущего большевика быть не должно, стране нужны «люди-гвозди», у которых вместо сердца — «пламенный мотор»...

Но стоит ли усматривать случайность в том, что Нагульнов и Давыдов, дорогие шолохов­скому сердцу, так и не становятся отцами? Из молодых героев «Тихого Дона» никто, кроме Григория, не познает отцовства: ни Бунчук, ни Кошевой, ни тем более Коршунов и Листницкий. Получается, что автор своей волей лишает их будущего?

 

Шолохов, как и Достоев­ский, беспощаден к «вседозволенцам», будь они красными или белыми.

Всей силой сердца восстает Ильинична против убийцы сына, «душегуба» Мишки Кошевого, пристрелившего деда Гришаку. Не случайно равняет Григорий друга своей юности с Митькой Коршуновым, палачом по призванию:

— По мне они одной цены — что, скажем, свояк мой Митька Коршунов, что Михаил Кошевой... Хотя, черт его знает, такому, как молодой Листницкий или как наш Кошевой, я всегда завидовал. Им с самого начала все было ясное, а мне и до се все неясное.

 

Говорят, «война спишет»... Нет, никакая война не спишет мародерство и предательство, насилие и убийство. Как словами ни жонглируй, а суть остается неизменной: сражаются на войне — с вооруженными, а безоружных — убивают. Война проявляет и обостряет духовные болячки, которые тлеют подспудно в обыденном течении мирных дней. Митька Коршунов, еще в той, «другой» жизни, «ссильничав» Лизу Мохову и отбившись от собак, спущенных на него отцом девушки, когда пришел свататься, ничего, кроме оскорбленного самолюбия и желания отомстить не чувствует.

Нельзя не согласиться с Валентином Курбатовым: «Те, кто чувствует себя невиновными, — они самые безжалостные... Если мир кто погубит — так это невиноватые, кто не сам кается, а других к этому понуждает». Как созвучны эти слова замечанию Николая Бердяева, что «свободны лишь виновные сыны, а не обиженные рабы»!

 

Раб, облеченный властью, — страшен. Нет особой разницы между рабством вынужденным и добровольным, рабом идеи и рабом чувства (ненависти, к примеру, которая ничуть не изменится оттого, что ее назовут классовой).

Рабам неведомо чувство чести — «внутреннего нравственного достоинства человека, благородства души и чистой совести». Формулировку Даля отшлифует до афоризма его современник Шопенгауэр: «честь — это внешняя совесть, совесть — это внутренняя честь». Выходит, вся разница в том, что одни отказываются от жизни ради чести, другие — от чести ради жизни?

Благородству и чести изначально противостоит подлость. Podlec — слово, заимствованное из поль­ского языка, буквально переводится как «находящийся во власти, подчиненный», а затем уже — «простонародный». Если перевести из физиче­ского плана в духовный, то подлая душа «находится во власти» темных сил и страстей. В рус­ском словаре подлый человек — это «выходец из черни, низкого роду-племени рабов и холопов». Но поговорку «Бедны, да не подлого рода» можно понимать и в переносном смысле: не происхождение определяет нравственность человека. Бесчестный, то есть грязный, низкий, презренный поступок переводит того, кто его совершил, в «подлое» сословие, лишая чести и доброго имени всю семью, весь род...

 

Случайно ли многие страницы «Тихого Дона» и «Поднятой целины» посвящены старикам, старейшинам рода, хранителям вековых традиций? Все они разные: суровые и суетливые, краснобаи и молчуны, могутные, кряжистые и болезные, стыдящиеся собственной слабости. Но во всех шолохов­ских книгах красным тревожным светом пульсирует мысль о том, что старость не должна быть одинокой и униженной. Старость, как и детство, необходимо беречь от страха и холода одиночества. Дети еще помнят мир, из которого пришли, а старики все явственней вспоминают его перед уходом. Поэтому уважительное, бережное отношение к детству и старости — это простое следование заповеди высшего начала: помни о вечном...

 

В Библии говорится о едином «роде люд­ском». Макар Нагульнов тоже мечтает породнить все человечество, сделать его единой семьей, где «огромные толпы празднично одетого народа полой водой затопят степь», маршируя под «Интернационал». Ах, если бы можно было привести людей строем к счастью, наделив их поровну, как детишек пряниками, высокой сознательностью и несокрушимыми моральными принципами! Увы... Каждая душа вызревает в свой срок по неведомому Божьему плану, с каждым из нас Он беседует в нареченное время один на один. В полном одиночестве, лишенный всякой помощи и надежды на подсказку, сдает человек самый главный экзамен в жизни — на человечность.

Весь строй шолохов­ских произведений, в первую очередь, «Тихого Дона», подводит к мысли, что небу все равно, будет ли человечный поступок продиктован христиан­ским милосердием, дворян­ским кодексом чести или революционной сознательностью. Ибо понятие человечности, гуманизма — наднационально, надрелигиозно и сверхъидейно. Как любовь. Как ребенок...

 

Первый ребенок Аксиньи умер, не дожив до года. Второго тоже не довелось выходить, спасти от «глотошной». Сама Аксинья, обесчещенная родным отцом, все свое замужество терпит побои Степана, не простившего ей «грех». «За всю жизнь горькую отлюблю! А там хучь убейте! Мой Гришка! Мой!» «Бесстыдная, жадная, жгучая, порочная» — не щадит ее и Шолохов, повествуя о победительной аксиньиной красоте. Но он же первый склоняет голову перед ее любовью, когда мстительная сила внешней красоты уступает место вызревшей красоте духовной.

Вот Наталья — «славная». У нее — «смелые серые глаза», «широкая рабочая спина», «раздавленные работой руки» — в восемнадцать-то лет! Вся она растворяется в любви к мужу и детям. Отчего же раздражает Григория ее сдержанность и покорность? «Ты — как этот месяц: не холодишь и не греешь... Тебя, должно, на крыге зачинали... дюже леденистая». Чистота и цельность шолохов­ской Натальи трудно постигается людьми: таких, как она, считают гордячками.

Ей родственны еще две шолохов­ских героини, хотя они и не наделены такой эпиче­ской мощью: Варюха из «Поднятой целины» да Ирина из «Судьбы человека». Тоска Шолохова по жен­скому идеалу? Или простая констатация факта: были такие женщины на Руси. Были и есть: не они ли перешли на страницы повестей Валентина Распутина и других рус­ских писателей?

 

В последней книге «Тихого Дона» слезы все чаще будут выступать на глазах Григория и все реже — у Натальи. Она-то не раздваивается нигде, ее верность любви непогрешима. А еще в ней — сила нежен­ская. И стыдливость (двойню родила подальше от дома, чтобы не только свекор не присутствовал, но и женщины из мелехов­ской семьи). Чувствует она душевную муку Григория, но помочь ничем не может, разве только примером жизни своей? Но ни Григорий, ни Аксинья такой высокой нравственной планки не выдерживают, не говоря об остальных. Только один жен­ский образ такой же силы и чистоты, образ рус­ской жены появится на шолохов­ских страницах: Ирина Соколова (не случайно, видимо, играть Ирину и Наталью будет одна актриса — Зинаида Кириенко). И можно было бы согласиться, что Наталья — идеал, рожденный автор­ским воображением, что в реальной жизни таких не встретишь. Если бы не гроза, не Натальино проклятье, не Ильинична...

 

Долюшка жен­ская: полюбить всем сердцем человека, который любит другую. Но другая-то замужем, а человек-то — родной законный муж. Как жить молодой, красивой, любящей женщине, когда супруг бросает ее на растерзание станичным сплетникам, уходя с чужой женой в поместье Листницких? Наталья выбирает смерть. Грех? По меркам церковным — да. А по человече­ским? Может, судьба — это не путь, а ответ неба на выбор пути, совершаемый человеком? В этом смысле от судьбы действительно не уйдешь...

Если бы Наталье не выпало немножко счастья, если бы она не увидела «могучую волну нежности» в глазах Григория, приехавшего на побывку с бесконечной граждан­ской войны... Григория, который, глядя на свою жену, жалкую и некрасивую после перенесенной болезни, впервые поразился «сиянию какой-то чистой внутренней красоты» и, молча притянув к себе, поцеловал ее скорбные глаза. Нет, Наталья не торжествует, что, наконец, победила соперницу. Она просто нежится в нечаянном, нежданном своем счастье, боясь спугнуть его. Предчувствуя, что будет оно коротким. И впрямь: Дарья быстро развеет ее иллюзии, а встреча с Аксиньей не оставит никакой надежды. Кто упрекнет Наталью, что терпению настал предел?

 

«Господи, покарай его! Господи, накажи его, проклятого!.. Чтобы больше не жил он, не мучил меня!..»

Она кричит это, обратясь на восток, откуда ползет черная клубящаяся туча и глухо рокочет гром. Ильинична с суеверным ужасом смотрит на сноху, которая «на фоне вставшей в полнеба грозовой тучи кажется незнакомой и страшной». Страшно, когда женщина призывает смерть на отца своих детей, на единственную любовь своей жизни. Страшно еще и потому, что гроза идет на нее, она первая станет жертвой своего проклятия. Убивая любовь в своей душе, убивая дитя под сердцем, Наталья убьет себя: такие, как она, без любви не живут.

Ильинична по-материн­ски чувствует это и пытается спасти невестку. Смертельная бледность и слабость, страх и растерянность уходят вместе с крестным знамением, и в голосе старой женщины появляется сила и власть:

— Становись на колени! Проси у Бога прощения! Кому ты смерти просила? Родному отцу своих детей...

 

Ильинична любит сноху, пожалуй, больше, чем родную дочь: душа Натальи ей родная. Но мудрая и мужественная старуха, до времени состаренная загулами и побоями мужа, выговаривает невестке:

— Вон какую чуду сотворила: и бросать-то его собиралась, и омороком тебя шибало... Бога и то в ваши поганые дела путала. Я по месяцу вся синяя, как железо, ходила, а ить выжила же и детей воскормила и из дому ни разу не счиналась уходить. Я не охваливаю Гришку, но с таким ишо можно жить».

Призыв к покорности? А может, суровое напоминание о долге, голос сердца, вобравшего тысячелетний горький опыт женщин России? На последнем рубеже, когда рушатся державы, погребая под обломками вековые нравственные устои, когда муж­ской цвет гибнет в мировом пожаре, а на уцелевших мужчин надеяться не приходится, женщине не дозволено поддаваться отчаянию: за нею — дети.

 

Наталья не услышит свекровь: она уже приняла решение, и жить ей остается менее суток. Но просветление и прощение омоет ее душу перед смертью, когда она призовет к себе сынишку, так похожего на отца...

Два величайших рус­ских эпиче­ских романа рождают иногда непредсказумые ассоциации. Вот и Наталья Мелехова вдруг напомнила... Андрея Болкон­ского. Князя Андрея, безупречного в любых вопросах чести, высоконравственного, и, может, оттого безжалостного к человече­ским слабостям и ошибкам молодости. «Я сказал, что падшую женщину надо простить. Но я не сказал, что я могу простить. А я — не могу». Пьер не может передать эти слова Наташе Ростовой. Зато, неожиданно для себя, признается: «Если бы я был не я, а красивейший, умнейший и лучший человек в мире, и если бы я был свободен, я бы сию минуту на коленях просил руки и любви вашей»

Князь Андрей увидит Наташу сердцем лишь после Бородина, после тяжелого ранения, незадолго до смерти — и простит ее. И скажет слова любви. Так же, как Наталья Мелехова через сына Мишатку передаст Григорию свою любовь и прощение. И Григорий вернется к Аксинье — земной, грешной, родной душе, доверив ей своих детей. А Пьера судьба соединит с Наташей.

 

Любопытно, что тема отцовства в семейном романе «Война и мир» почти не затронута. Запоминается далекая от сантиментов суховато-сдержанная любовь старого князя Болкон­ского к сыну, мучительный уход старого князя Безухова, к которому Пьер испытывает чувство жалости и неловкости, словно подсмотрев бессилие некогда всемогущего человека. Замечательна сцена показной любви Наполеона к наследнику, изображенному на портрете: современным имиджмейкерам и пиарщикам есть, что взять на вооружение. Но о простой отцов­ской любви к малышам, о повседневной заботе, душевной тревоге и ответственности речь не идет нигде — даже в доме старого графа Ростова. Более того: в присутствии Пьера княгиня Трубецкая и графиня Ростова говорят о том, что у его отца много незаконных детей. Но Пьер, такой добрый и благородный, такой просвещенный и богатый, ни разу не поинтересуется, где же его братья и сестры. Никто, на всем протяжении огромного романа, ни разу не поднимет это вопрос. В том числе и сам Лев Толстой.

 

Конечно, духовно-нравственных параллелей у Толстого и Шолохова больше, чем различий. Главных героев роднит умение спокойно принимать рок, превозмогать страдания и без страха смотреть в глаза смерти, что само по себе свидетельствует не только о силе духа, душевной зрелости, но и тайном необъяснимом знании, что смерти нет. Оно вырастает из преодоления посланных испытаний, из внезапного осознания победы над притяжением всего земного и суетного, победы над самим собой. Разве забудется хохот плененного Пьера? «Заточить меня? Мою бессмертную душу? В этом сарае?»

Не это ли сокровенное знание заставит Григория принять бесповоротное решение вернуться?

 

Как его ждут! Ожидание сына Ильиничной передано все с той же эпиче­ской глубиной и мощью, овеяно степным песенным дыханием. Ждет она сына, как ждут все матери в мире, ждет истово и отчаянно, чтобы «передать ему детей, а потом навсегда закрыть глаза». Сердце ее противится оставлять детишек с Михаилом Кошевым, нежеланным зятем. Вроде и хозяин он ретивый, и Дуняшку любит, а не тот человек, кому внуков своих доверила бы. Уж лучше Аксинье...

«Мудрая, гордая, мужественная» — все это о ней, Ильиничне, истинной опоре большой мелехов­ской семьи.

 

Мужество — «состояние возмужалости, зрелости». Оно выражается «стойкостью в беде, духовной крепостью, спокойной смелостью, терпением и постоянством».

Муж — «человек рода ОН, в полных годах, возмужалый». Мужчина — «человек муж­ского пола, не женщина». Мужать — входить в возраст. Мужаться — крепиться духом, доблестно стоять за что-то, не робеть.

Как далеки порой мужественные черты, мужественный облик от истинного мужества! Мужества, которое одно — на мужчин и женщин. Как честь и гордость, мудрость и доброта.

 

Сколько утрат довелось пережить Ильиничне за несколько буреломных лет: гибель старшего сына, смерть любимой невестки, самоубийство Дарьи, арест и смерть мужа. Упрямая Дуняшка стала-таки женой убийцы Петра. Аксинья, косвенно виновная в смерти Натальи, приваживает ее детей, особенно Мишатку. Обезлюдел мелехов­ский двор, сердце материн­ское — рана на ране. Григорий — последняя любовь и надежда, последняя ниточка, связующая с прежней мирной жизнью. «Удивительно, как коротка и бедна оказалась эта жизнь, как много в ней было тяжелого и горестного, о чем не хотелось вспоминать». Ильинична помнит своего младшенького с «предельной, почти осязательной яркостью». Эти воспоминания волнуют ее до сердцебиения, до удушья, но, отдышавшись, она... снова думает о нем. «Не могла же она забыть своего последнего сына...»

— Гришенька! Родненький мой! Кровинушка моя!..

Последние свои слова Ильинична, озаренная неживым лунным светом, произносит в степь «низким и глухим голосом», смиряясь с тем, что сына уже никогда не увидит. И Аксинья, невольная свидетельница этого прощания, содрогается от то­ски и страха, предчувствуя, видимо, и свою близкую гибель. Три женщины, любившие Григория больше жизни, уйдут одна за другой.

А он — вернется.

 

Возвращение — «действо того, кто возвращает, либо возвращается». Исход вращения по жизненному кругу. Возврат — «воротиться в те же врата, из коих вышел», вернуться на круги своя. Обернувшись вокруг себя или вокруг земли — не суть важно. Важно — вернуться, вспомнив о главном.

Возвращение Григория — это возврат к самому себе. К тому, что остается для человека, мужчины, смыслом жизни, пока он жив: земля, дом, ребенок. «Это было все, что роднило его с огромным, сияющим под холодным солнцем миром».

 

Последняя картина «Тихого Дона» важна еще и потому, что опровергает мнение многих западных этнологов и социологов, считающих, что рус­ский человек не знает чувства отцовства. У рус­ских есть культ Матери-Земли, утверждают они, но отсутствует культ Отца-Неба.

А по свидетельству известного рус­ского историка и фольклориста А.Н. Афанасьева наши предки считали Землю и Небо не только живыми существами, но и супруже­ской парой. Именно их любовь и породила все живое. Сварог — имя Бога Неба. Другое его имя — Стрибог, переводится на современный язык как Бог-Отец. Именно Сварог, по преданиям, установил первые законы на Земле, повелев каждому мужчине иметь одну жену, а женщине — одного мужа. Из «Слова о полку Игореве» мы помним, что ветры — «Стрибожьи внуки», то есть — внуки Неба. Кстати, в «Слове» говорится и о «Дажьбожьих внуках» — русичах. Дажьбог или Даждьбог Сварожич — это Солнце, старший сын Неба. Его родные братья — Молния и Огонь. Дажьбог — «дающий бог», создающий все блага земные. Он же — всевидящее Божье око, следящее за соблюдением законов и нравственностью людей. «Слово о полку Игореве» называет рус­ский народ «внуками Солнца».

Между прочим, и великие рус­ские реки — Амур, Енисей и, конечно же, Дон — испокон веков именовались «батюшками»: эпиграфом к роману стали слова из старинной казачьей песни: «Ой ты, наш батюшка, тихий Дон...»

Насколько известно, Шолохов никогда не принимал участия в теоретиче­ских спорах об «отцов­ском вопросе» в России, но финальные страницы «Тихого Дона» и «Судьбы человека» говорят сами за себя.

 

Кем вырастет Мишатка Мелехов? Убережет ли судьба его, сына «врага народа», от тюремных нар, уцелеет ли он в Великую Отечественную войну? А если уцелеет, выдюжит ли судьбу Андрея Соколова, который по годам ему — старший брат?

В рассказе-романе «Судьба человека» Шолохов тоже возвращается — к главным вопросам «Тихого Дона». Как выдержать человеку нечеловече­ские испытания и остаться человеком? Чем ему жить, если он потерял всех, кого любил? Как жить на этой выжженной дотла земле с душой, обращенной в пепел?

 

Тяжелее всего даются Андрею воспоминания о прощании с женой: «До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу себе, что тогда оттолкнул!..». Осталась от семьи и дома только «глубокая воронка, налитая ржавой водой, кругом бурьян по пояс». Сколько часов простоял Шолохов над воронкой, оставшейся от его дома в Вешен­ской? Дома, где погибла его мама, Анастасия Даниловна.

 

Нелегко смотреть в глаза Соколова, повествующего о своей жизни, которую «тяжело вспоминать, а еще труднее рассказывать». В их глубине — такая запредельная боль, что даже собеседник, прошедший всю войну, невольно избегает встречи с ними. Но вопрос: «За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что исказнила?» — звучит из уст главного героя без упрека небу и обиды на судьбу. Да и весь его рассказ течет ровно, почти отстраненно. Только два эмоциональных всплеска нарушат это течение: прощание с женой и встреча с Ванюшкой.

 

Ребенок в произведениях Шолохова наделен особыми полномочиями: к нему стягиваются все сюжетные линии, с ним связаны почти все кульминационные сцены, он становится высшим судьей в самых яростных спорах о будущем человечества и справедливости установленного миропорядка. В «Судьбе человека» Андрей и Ванюшка, по сути, оба — главные герои: две человече­ские трагедии сливаются в одну судьбу. Что оставила жизнь Соколову, который потерял жену, детей и дом? Соколову, который рано стал сиротой и женился на сиротке, больше всего мечтая о своей семье? Мечта сбылась, но война ее порушила. Андрей не может больше жить в Воронеже, где погибла Ирина с дочерьми, но не возвращается и на Кубань, где родился. Неизлечимая сердечная тоска делает его ­скитальцем. Даже в Урюпинске, где он встретит Ванюшку, задержаться не судьба: сбитая машиной корова, лишение прав — только повод сорваться с места:

— Тоска мне не дает на одном месте долго засиживаться. Вот когда Ванюшка мой подрастет и придется определять его в школу, тогда, может, и я угомонюсь. А пока шагаем с ним по рус­ской земле.

 

Для Соколова, потерявшего дом, вся рус­ская земля становится домом. Для него, потерявшего родных детей, сыном становится Ванюшка, которого осиротила война. Видимо, это и есть единственный способ спасения: свое отчаяние и боль растворить во всенародном горе, жалея и спасая другого человечка, спастись самому. Мальчуган со «светлыми, как небушко, глазами» возвращает к жизни окаменевшую душу солдата: «Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет да и взглянет из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет. Такая мелкая птаха, а уже научился вздыхать. Его ли это дело?»

Решение усыновить птенца, выброшенного из гнезда, разоренного войной, окрыляет Андрея. Все сомнения исчезают, когда он тихо говорит замершему ребенку: «Я — твой отец».

 

Отец — «мужчина, у которого есть дети». Помимо кровного, родного отца Владимир Даль называет отца приемного, духовного, посаженного (на свадьбе) и крестного — восприемника от купели, кума. Четыре ипостаси отцовства на Руси призваны были ограждать детей и юношество, как четыре стены дома, со всех сторон и от всех бед. А венчал эту цитадель Бог, Отец небесный. Первое лицо и первая ипостась Святой Троицы.

У слова «отец» множество определений: родоначальник, кормилец, заступник, покровитель, главный в семье и роду. А в переносном смысле — творец, создатель нового направления в науке, искусстве, ремесле. Отцовство — категория нравственная. Его сакральное значение в том, что пахать и сеять не только в буквальном, но и в переносном, духовном смысле, должен мужчина. Кормить и окормлять — тоже он. Быть кормчим...

Что самое-самое ищет в мужчине женщина, особенно юная? Надежность, — «верную надежду, которая не подведет, не обманет». Надежу — «упование на опору, прибежище, приют». Добавим: духовную опору и жизненную защиту, обережение. То есть, по сути, она ищет ОТЦА себе, а не только своим детям. Особенно, если без отца выросла. Она ищет такого мужа-отца, который, даже отсутствуя, наполняет сердце и дом чувством, что он рядом.

Обычай заворачивать новорожденного в отцов­скую рубашку существовал у многих народов: младенцы, спеленутые рубахой отца, мгновенно успокаивались, даже если он был далеко.

 

Как тоскует ребенок по отцов­скому сильному плечу и надежным рукам, лучше Шолохова едва ли кто сказал в мировой литературе:

«— Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!»

«Прижался он ко мне и весь дрожит, будто травинка под ветром», «... а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит, вздрагивает», «... взял на руки, несу его домой. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места. Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип», «а я никак сына от себя не оторву», «обнял он меня и так на руках моих и уснул»...

 

Конечно, детей войны поднимали, в основном, матери. Но не случайно мужчина в религиозной философии Востока соединяет земное начало с небесным. Дети без отца, словно цветы без солнца: расти растут, но силы жизненной, «хлорофилла» не хватает.

Муж­ское деятельное начало самая независимая и самодостаточная женщина сыну не передаст. Сознательно или бессознательно пытается она походить на мужчину, в любом случае — это подмена, временный аварийный вариант, а не достойная замена. И то, что у нас «нет ничего более постоянного», чем временные варианты жилья и жизни, — не одна ли из главных причин нынешнего демографиче­ского и нравственного обвала?

Кто сказал, что матриархат придет насильственным путем? Сегодня, когда мужчины абсолютно добровольно отрекаются от своей ведущей роли в семье и от семьи в целом? Когда в юношах культивируется женоподобность, а гомосексуализм вот-вот объявят не только альтернативой, но и нормой? Когда сексуальное насилие над детьми перестало быть сенсацией? Не слишком ли далеко отходят люди от Божьего замысла, чтобы надеяться на его терпение и прощение?

Наше время впору назвать эпохой Беслана, потому что взорвали не только школу в Северной Осетии. Взорвали веру в то, что беспределу есть какой-то предел, а беззащитным есть какая-то защита. Когда у воюющих мужчин отказывает древний инстинкт самосохранения, который запрещает поднимать оружие на женщин и детей, на что остается надеяться слабым? То, что случилось в Беслане и повторилось в Цхинвале — не только страшная трагедия, но и грозное предупреждение. Когда детей превращают в заложников взрослой распри и жизнями их расплачиваются за неумение и нежелание жить в мире — дни этого мира на небесных часах сочтены. Когда мотив колыбельной сливается с погребальным плачем — солнце гаснет и невольно вспоминаются библей­ские слова о конце света...

 

...И снова обжигает душу отчаянный крик Натальи: «Нет больше сил так жить!». Черный солнечный диск над Россией, Русью-солнцепоклонницей — гнев Бога-отца или слезы Природы-матери? А может — предчувствие «урагана невиданной силы» над миром, забывшим отечество и отчество?

 

У слова отечество в «Словаре живого рус­ского языка» два значения. Первое — «бытность отцом, родительство». Второе — «Родина, родная земля, где родился и вырос, земля народа, к коему принадлежишь по рождению, языку и вере». «Отчич» — сын и родовой наследник. Сын отца своего и сын Отчизны своей... «Все славяне — отчизнолюбцы, отчизнолюбивый народ», — с гордостью подчеркивает Владимир Даль.

Отчество или Ëтечье, отÁчье, — «названье по отцу, отцов­скому имени». Фамилии брали исток, в первую очередь, от отчества: Иванов, Ильин, Владимир­ский. Принадлежность к земле и роду не только определяла во многом жизненный путь человека, но и укрепляла его духовную устойчивость в любых эпохальных штормах.

 

Михаил Шолохов, как все гении, прозревал не только глубь минувших времен, но и даль времен грядущих. Шире и глубже всех рус­ских классиков раскрыл он тему отцовства, подчеркнул неразрывную связь отечества и отчества в судьбе страны и судьбе каждого человека. Ибо дети, лишенные отчества и выживающие на семи ветрах без отцов­ской защиты, едва ли назовут страну Отечеством, Родиной. Если именование Родины матерью восходит к древнеславян­скому поклонению Матери Сырой Земле, то под Отечеством, видимо, изначально подразумевалось государство, которое по-отцов­ски должно оберегать своих граждан. Как же так случилось, что государство и Отечество стали, фактиче­ски, антиподами в сознании рус­ских людей?

«И хотелось бы думать, что этот рус­ский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцов­ского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути...» Эти слова венчают фильм Сергея Бондарчука.

Но рассказ Шолохова завершается иначе: Ванюшка, уходя с отцом и «заплетая куцыми ножонками», вдруг оборачивается и машет «розовой ручонкой» автору и нам, читающим эти строки много десятилетий спустя. И «мягкая костистая лапа» снова сжимает сердце. Страшно, когда плачут поседевшие на войне мужчины. Но не страшнее ли сухие глаза женщин, выплакавших свои слезы на несколько жизней вперед? Через века и пространства, от тихого Дона до Тихого океана летит над Русью-безотцовщиной горькое жен­ское эхо: нет больше сил так жить!

Но даже не это главное.

«Самое главное — не ранить сердце ребенка...»

Сердце, которое живет верой в то, что сильный и мудрый человек — его отец — однажды обязательно вернется:

«Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!»...

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2011

Выпуск: 

7