Александр Ягодкин, Бег с бабочками

Александр Ягодкин

Бег с бабочками

 

1. Засыпанный

 

Дни мои — будто кто-то спичку зажигал. Спичка сгорала, и наступала ночь. Я не помню, как проходили эти дни. Но однажды проснулся и увидел, что весь пол в моем жилище засыпан обгоревшими черенками дней и пустыми коробками. Это было невыносимо, и я понял: пора...

Каждую ночь передо мной возникали навязчивые картинки, и не было от них спасения. Чаще всего это был последний день нашей семьи. Он вырезан во мне, как иероглифы в египет­ских пирамидах.

Мы стояли тогда вчетвером у входа в аэропорт, и нехорошее молчание накрыло нас. Багаж сдан, и только что объявили посадку. У жены были закрыты глаза и слегка подрагивали губы. Она очень боялась самолетов, но я не знал, о чем она молится. То ли, чтобы не упал их Боинг и не загорелся, и чтоб все было у них хорошо, то ли — Господи, за что нас так...

Неожиданный и незнакомый, новенький до блеска муж нашей дочери Робин был подчеркнуто спокоен и вежлив и рядом с Оксанкой казался огромным. А меня мучила непоправимость того, к чему пришла наша семья, внешне совершенно благополучная: дочь едва дождалась восемнадцати и скоропостижно обручилась с черным Робином, своим однокурсником, — просто расписалась без всякой свадьбы с первым встречным и улетает за океан, и это навсегда. Она так наказывала нас за все свои беды.

Славик не пришел проститься с сестрой, и ей это было совершенно безразлично. «По барабану», — как обрезала она в последние годы все наши попытки навести с ней мосты. Да и не мог ее брат прийти: больше года он значился в розыске, как пропавший без вести, и мы уже получили официальную бумагу из милиции: нет, не нашли.

— Ну, пока, — сказала дочь. — Будьте вы... здоровы! Не кашляйте. Без меня вам тут сразу полегчает. Мечтали избавиться — сбылась мечта всей вашей жизни!

Жена испуганно открыла глаза, и руки ее шевельнулись — наверное, она хотела обнять Оксанку, но та уже взяла своего жениха под ручку, сказала: бай, бай, предки! — и потянула его ко входу.

Робин пожал мне руку, широко улыбнувшись, тронул обвисшую кисть жены и сказал:

— Не надо ни о чем беспокоиваться, Юлия Сергеевна, все будет очень корощо. Я обязательно писать и звонить Москва. Все обмелеет и мука будет.

Они пошли ко входу, и Оксанка больше ни разу не обернулась.

— Рыбка моя, — прошептала Юля.

Ноги ее подкосились, и я едва успел поддержать ее. Она прижалась ко мне, но не заплакала, а я будто чувствовал, как по рукам моим, пульсируя, плещет что-то, как из резаной раны.

Я успел еще увидеть, как закрывается автоматиче­ская дверь за нашей лапушкой-дочкой и ее женихом. Он обернулся и помахал нам рукой, широко улыбаясь белыми зубами.

Оксанка не обернулась.

Через три дня Юля умерла. Утром она лежала рядом на постели, отвернувшись; я и раньше иногда пугался: как-то уж очень неподвижно ее тело, к тому же у нее сердце было не в порядке... Но теперь супруже­ское наше ложе наполнилось аурой кладбища.

Я трогал ее холодную щеку и искал пульс, и было ясно: она ушла.

Что-то зашуршало и посыпалось на меня со стен и потолка, и я оглох. Звуки с улицы слышал, но они стали бессвязными.

Я вызвал «скорую», пошел на кухню и машинально заварил себе кофе. Пальцы не дрожали — я специально проверил, вытянув их, и не удивился. Вот, значит, как: первой перешагнула эту пропасть она. И руки мои не дрожат, лицо спокойное (посмотрел в зеркало в ванной), даже безразличное.

А ведь мы договорились с Юлей, что умрем в один день. Мы много раз об этом договаривались. По-другому невозможно.

И вот наша мечта сбылась наполовину: Юля умерла во сне, без мучений, как и мечталось, а я остался. Мне бы сегодня тоже... Но самоубийство исключается: мы запланировали встретиться и там; как же я ее брошу?

Я помню: наш вчерашний вечер был обычным. Смотрели перед сном телевизионную жвачку, потом я отвернулся и сказал:

— Ну, я пошел.

— Куда? — встрепенулась она.

— Охотиться. В лесах предков.

— А, — сказала она тихо, — ну, доброй охоты тебе в лесах тех.

— Доброй охоты всем нам, Багира, — ответил я.

И вот я вернулся с этой охоты, а Юля — нет. Она очень устала здесь. Хотя мы ведь договаривались... И теперь мятный холодок слова «навсегда» поселился во мне.

Наши с нею оба отца и обе мамы умерли быстро и не загружали близких тяжкой агонией.

Вот с бабками было хуже. Они умирали долго и мучительно. И главный вопрос был: тропинка какого поколения станет нашей — матерей или бабок?

Сидя на кухне, я почему-то вспомнил: надо же, всю жизнь мы с Юлей заблуждались о строчках в песнях. Я слышал так: «Любимый город, синий дым Китая» — и удивлялся, при чем здесь Китай, но думал, что это для поэтиче­ской красоты. А жена, оказывается, считала про «Вдруг вдали у реки засверкали штыки — это белогвардей­ские цепи», что «цепи» — это украшение на мундирах. Типа золотых цепочек у наших крутых.

Юля иногда была удивительной занудой и упрямицей. Но только наедине. А если что-то внешнее надвигалось, она была за меня и детей, как тигрица. Нет, без скандалов. Но и без малейших сомнений. О чем бы ни шла речь, жена была сиам­ской частью меня. А теперь у меня удалили и закопают в землю пол-организма.

Иногда мы ссорились, но как интеллигентные люди — без воплей и битья посуды. Главное было — не сделать и не сказать чего-то необратимого. Поэтому я предпочитал заткнуть все свои пузыри и молчать, как бы ни распирала личная несправедливость.

Юля знала один заговор от ссор, но применяла его очень редко, чтоб он не потерял действенность. Заговор этот возник давно, еще после свадьбы. Не помню, по какому поводу, но в тот вечер ссора вдруг заполыхала, грозя снести к чертовой матери наше семейное гнездышко. А в самом ее эпицентре Юля, отвернувшись к окну, вдруг сказала влажным голосом:

— Я тебя очень люблю. И боюсь потерять сегодня...

Шторм мой немедленно стих и улегся у ее ног.

Через пару лет она повторила этот фокус, и он произвел на меня такой же эффект.

Невестой она была фантастиче­ски хороша. Юная мадонна. И была полностью моей, до ноготка или волоса, готовой к исполнению любых моих желаний.

А вот отношения мои с тещей резко испортились после мальчишника перед свадьбой. Надрался я с друзьями тогда основательно. И даже больше. И наворочал... А теща и без того была очень не рада мне, так что чаша ее терпения легко переполнилась.

Свадьбе — не бывать! Только через мой труп! — так она заявила.

Глупости алкогольные случались со мной и до этого, но тогда я вдруг остро понял, что ри­скую навсегда потерять случайно выпавший мне главный приз в жизни. По сравнению с любовью мадонны удовольствие от выпивки или курения представилось мне таким вздором, — и тогда я разом бросил пить и курить. И навсегда заблокировал даже мысль об измене; больше двадцати лет с тех пор я держал этот зарок.

Но вот и все. Я еще жив зачем-то здесь, в пустой квартире. Логово, в котором годами смешивали свои запахи мужчина и женщина. Эта смесь в каждом жилище своя, ее не перебить никакими дезодорантами. Узнать запах логова можно и через много лет, он иногда снится, и ты вспоминаешь забытый запах из детства, который давно уже завален множеством других, но сохранился в снах, — будто под грудой старых вещей в сарае ты обнаруживаешь нечто давно потерянное и ходишь потом весь день со смещенным смыслом жизни.

Я бы сжег тело моей жены. Плот, хворост, белое полотно рубахи. Чтоб оттолкнуть плот от берега, и он в ночном тумане плыл куда-то по реке и горел. Как в ночь накануне Ивана Купала.

Я же знаю: тебя в этом теле нет. Оно — прах, и возвращается туда, откуда пришло.

Много раз мы обсуждали неизбежную нашу смерть; удивительно, как дружно были мы безразличны к судьбе наших тел и полны неуважения к нашим могилам. Абсолютно неважно, как тела эти вернутся в прах! Лишь бы никого не напрягать похоронами и ритуалами. А лучше всего было б так: пришла пора, сказал — ну, я пошел. И исчез. В лесах своих предков, да. Ни агонии с болезнями, ни хлопот, ни поминок, ни слез... Иногда лишь приходишь во сне к оставшимся: ну, как вы тут без меня?.. И поможешь каким советом. Или знак подашь.

Помню, как давно еще я попал под осенний ливень. Машину тогда я оставил в сервисе и решил пройтись до работы пешком. И тут хлынул дождь, ветер хлестал меня мокрой листвой по чему ни попадя, весь я наполнился влажным холодом, в туфлях чавкала вода... Вечером Юля лечила меня от простуды, как младенца, — термометром под мышкой, пледом, горячим чаем с медом, какими-то травами... Уютна была мне роль ребенка, и я не сомневался, что если кто-то и может спасти от воспаления легких человека, пропитавшегося холодной водой, то это — моя жена. А следующий день был сухой, весь в светлой печали акварельного октября, и ливень тот уже казался сном; одежда и башмаки мои высохли, и никаких доказательств, что вчера был ливень, и я болел, на свете не осталось.

Может, ливень тот мне тоже приснился.

Вот о каких глупостях я тогда думал там, на кухне.

Кажется, думал. Потому что с момента смерти Юли меня будто накрыло чем-то. Иногда казалось, что это бабочки, их очень много насыпалось тогда в комнату со стен и потолка, они ползают по мне и летают вокруг, непрестанно шурша крыльями. Или это сны — прошлые и будущие. Они шевелятся, в них кто-то бормочет спросонок, и они накрывают меня толстым слоем шелухи своих крыльев.

 

2. Сокровища любимой тещи

 

Теща моя, пусть земля ей будет пухом, была когда-то известной балериной и меня возненавидела с первого взгляда. Она внушала дочке, что я ей совершенно не пара, и называла простолюдином. Потом, когда у нас родился Славик, стала именовать более уважительно, хотя и с ноткой презрения, прорабом.

А парой ей она хотела дипломата и даже предлагала похлопотать, — Юлька мне рассказывала. Я в ответ ерничал над тещиной манерой ярко красить губы, выщипывать брови и наносить румяна на обвисающие щеки. А еще — носить какую-то хрень, которая представлялась ей верхом изыска, сразу отличавшего ее в толпе от всякого сброда. Хотя по-своему она была красивой женщиной. И можно было понять великую трагедию ее жизни — сбежавшего больше двадцати лет назад за границу отца Юли, известного в прошлом танцора, затерявшегося на планете нашей.

Я старуху пытался простить — мало ли злобных старух на свете! — но от общения с ней отказался. И жена никогда меня в этом не упрекала. Я мог бы иногда навещать ее из вежливости, но старуха была гордой, и простить мое низкое происхождение не смогла до самой смерти. Только со Славиком они удивительным образом нашли общий язык и понимание.

Теща не пришла на свадьбу нашу. Юлька тогда очень огорчилась.

— Много званых, да всем по фигу, — сказала она.

— Не пожалеешь? — спросила она, когда я надевал ей кольцо на палец, вздохнула глубоко и нежно мне улыбнулась. — А то смотри, будешь локти кусать.

— Не буду.

— Ну, тогда я тебе их искусаю.

Жена моя пошла совершенно не в мать. Может, в того танцора. Она была мягкой, женственной и внешне очень робкой.

А теща... Агрессивная старуха: «понаехали тут», «чернь». Ко мне это тоже могло относиться: не из артистов мы, не из богемы. Это дед мой сделал нашу семью москвичами. Он после граждан­ской приехал по зову сердца и партии строить Москву. Прадед тоже, можно сказать, строителем был: раньше в деревнях под Воронежем дома всей общиной строили, и прадед был среди них, как отец рассказывал, большим специалистом.

Отец мой тоже строил — метро, да и я пошел по стопам предков, закончив архитектурный. А теперь вот «коренная» наша семья на мне и закончится.

Нет, удивительно вздорной бабой была моя теща. И я порой очень сомневался, что сбежавший танцор был таким уж подлецом. Скорее, он просто не выдержал аристократиче­ского напора своей возлюбленной и ломанулся за границу.

Юля иногда навещала мать, ездила к ней в «артистиче­ский» дом на Таганке или на дачу в Подмосковье, и та проявляла к ней материн­ские чувства, предлагала чем-то помочь: денег дать или посидеть со Славиком. Нужды, однако, в нашей семье почти никогда не было, я хорошо зарабатывал, но даже если б нужда возникла, я сомневаюсь, что Юля хоть у кого-нибудь взяла бы деньги.

Я знаю, теща регулярно спрашивала: а чем же вы питаетесь со своим прорабом? Видимо, имея в виду — свежи ли были устрицы? Хорошо ли приготовил повар трюфели?

А Юля отшучивалась:

— Ой, мама, сало есть — ума не надо!

Еще мать постоянно допекала Юлю, что она не работает. Мол, именно так наивные интеллигентные дурочки попадают в кабалу к мужьям, и те вытворяют с ними, что хотят, а потом и вовсе сбегают с любовницами. Юля объясняла, что никакой кабалы нет, и что так уж про ее работу мы решили на семейном совете. Потому что Славик — ребенок очень проблемный. С ним и болезни, и всякие ЧП регулярно происходят, ведь он же — шило, ни минутки покоя! Но еще важнее, что сын — самое главное в нашей жизни, и менять это на дополнительную зарплату жены мы не станем.

А мать ее огорченно качала головой: муж от сохи, жена от плиты... Юля никогда с ней не спорила и говорила, что из двух своих высших образований — музыкальное и житей­ское — ей важнее второе.

А умерла теща от внука, я уверен. Она сильно сдала за те полтора года, когда Славик переехал к ней. Случилось это просто; однажды Юля сказала:

— Звонила мама. Славик у нее.

И больше в тот вечер мы не произнесли ни слова. Ад законсервирован. Ключи у Славика есть, и он в любой момент может вернуться, и ждать от него можно чего угодно.

Менять замок? Это все равно, что проклятие сыну.

На похоронах тещи я с трудом узнал ее меловое изможденное лицо. Она наверняка уже знала, что Славик бросил институт, и деньги за обучение, которые мы начинали копить, когда он еще в школе учился, пошли коту под хвост. Как и вся его жизнь — под хвост наркотикам.

На что он жил у тещи, чем занимался, мы не знали, но я догадывался: в той квартире было много старинных вещей, и Славик мог потихоньку выносить их из дому и продавать.

После того, как милиция долго маялась с розы­ском нашего сына, мне пришлось заняться признанием его без вести пропавшим и как бы официально неживым. Юля сопротивлялась этому, но после решения суда с ней приключилось вот что: она стала страшно сонливой и могла заснуть когда угодно, будто пыталась во сне вернуться в те времена, когда болезни сына и беспокойство за него смешивались в ней со счастьем материнства.

И вот вещество мироздания совершило очередное превращение, и вместо густой ветки генеалогиче­ского древа нашей семьи остался я один. Сучок. Всего-то за два года жена, дочь, сын, теща, отчий дом, бабушкина квартира и дача — все превратилось в правещество. И непонятно, смотрят ли на меня с небес с сожалением или с насмешкой.

В коконе своем я все еще ходил на работу, но стал неповоротлив и туп, и только старый друг Никита, замдиректора нашей строительной компании, постоянно меня выручал.

А в один из дней, когда шелест бабочек вокруг стал потише, я вдруг осознал, что вместо исчезнувшей семьи у меня оказалось много денег. Я стал богачом.

У нас оставалась семейная заначка — на учебу сына (первый, второй и третий курс мы оплатили, но он бросил архитектурный). Копили и Оксанке на учебу, и за первый курс ее уплатили. Она тоже институт бросила. А деньги остались.

Еще было на всякие нужды и планы, которые теперь закрылись навсегда, и деньги эти можно было потратить в свое удовольствие. Главное — определить, в чем оно.

Машину свою я продал — уже ставший членом семьи БМВ, успевший за свою трудовую биографию многое в этой жизни повидать. Но мне он больше не был нужен. Эта рабочая лошадка служила мне верой и правдой, и я отдал ее за пятнадцать тысяч евро. Копейки, конечно, по сравнению с рухнувшим на меня богатством.

Квартира наша — трехкомнатная сталинка на проспекте Мира, мой отчий дом. Я в этом районе с детства знал все дворы, лавочки, заборы, укромные места, некоторые подвалы и крыши. Я никогда не задумывался прежде о цене этой сталинки, а теперь оказалось, что квартира эта очень даже дорогая. А на фиг мне эти хоромы, если даже место на кладбище мне не требуется?

Вот оно как — я стал миллионером. Долларовым миллионером, черт возьми! Раньше я никогда не приценивался к тещиной квартире на Таганке — теща казалась мне бессмертной, как Змей Горыныч. Теперь от нее осталась не только эта квартира, но и дача в «артистиче­ском» поселке, на которой я никогда не был и даже толком не знал, где она находится. Юля там изредка навещала мать, и я ей в этом не препятствовал. Даже наоборот, поощрял. Причем из корыстных побуждений: если вести себя прилично, то небеса непременно наградят тебя за благородство чем-нибудь вкусненьким. А для Славика дача со временем стала почти родной: школьником он каждое лето уезжал на все каникулы к бабушке. Теща же, как и положено благородной даме «из коренных», в город­ской квартире жила только зимой, а с первым потеплением уезжала на природу. До поздней осени. Возможно, местные аристократы принимали ее с соответствующими почестями, и там сбывался смысл ее жизни.

Я сидел в тещиной квартире и пытался прикинуть, что здесь почем, в элитной этой пещере, которая вдруг досталась презренному зятю и особой цены в его глазах не имеет.

Старуха жила на несметных богатствах, как скупой рыцарь. Или как собака на сене. Какие-то картины, редкие книги, странная утварь, непонятная дилетанту мебель... Наверное, она надеялась, что Юля все-таки бросит меня и выйдет за дипломата, и они продолжат здесь свой старинный дворян­ский род. А может, и не дворян­ский.

И вот вам результат: зять этот (я) убил Юлю и сжег. А кто ж убил, как не я?.. Женщин убивают именно мужья, сколь замечательными они бы не были. Помешать этому теща не могла и теперь лишь бессильно ненавидела меня с небес. А может, и не бессильно.

Обстановка в квартире — пустоватая. Славик, наверное, многое вынес. Но — не будем о гнусном, как выражался Никита. С тех пор, как сын стал студентом, он переехал к бабушке, чему она была чрезвычайно рада, и чему мы с Юлей тоже не могли помешать. Сын уехал так же, как и Оксанка потом, — в досаде и ненависти к нам. Полная противоположность тем временам, когда я встречал Юлю из роддома сначала с новеньким беззащитным мальчиком, потом — с нежно-розовой девочкой...

Я сидел и ждал антиквара. Нашел я его в тетрадках тещи, которая по старинке записывала узорным почерком в дневник манерные размышления о жизни и судьбе. В дневнике Петр Венедиктович значился добрым приятелем тещи. Там же, в дневниках, встречались, как у дворян во времена Пушкина и Лермонтова, стишки-экспромты доморощенных поэтов. Впрочем, наверняка не только доморощенных; от балерины этой можно было ждать любых сюрпризов.

Антиквар пришел точно в назначенное время и долго ходил по квартире, осматривал экспонаты и некоторые из них трогал, а некоторые — не решался. Он потратил больше часа на изучение тещиных дневников и что-то иногда бормотал удивленно и с загоревшимся взглядом.

Петр Венедиктович — антиквар и коллекционер; нынешние времена ему не интересны. Я представлял, как открывает он потайную дверцу в свой мирок с сокровищами, из которого в комнату стекают запахи и звуки из тех времен, когда Земля еще не вращалась вокруг Солнца, а покоилась на трех китах.

На даче у тещи он тоже бывал и мог хотя бы примерно знать ее цену.

Часа четыре мой простой вопрос: сколько может стоить эта квартира со всем ее содержимым? — не находил ответа. Антиквар шевелил губами, складывал встречно пальцы рук и пожимал плечами, не уставая при этом перебирать взглядом тещины артефакты.

— Вы же были здесь не раз и со многими вещами знакомы, — пробовал я навести какую-то ясность. — Хоть примерно-то можно сказать?

А он бормотал слова «раритет», «автограф», «экспертиза» и некоторые другие, мне совсем не знакомые.

Потом он долго рассуждал о цене квартиры и повторял, что не специалист, и надо бы привести знакомого риэлтора, очень опытного и порядочного. А то ж можно налететь на каких-нибудь... Всякое бывает. Среди молодежи нынче много лихого люда.

— Ну, хоть примерно, — настаивал я.

В конце концов, он взял бумажку и написал на ней цифру. Она меня потрясла. А Петр Венедиктович бумажку зажег, прикурил от нее трубку и заложил руки за спину.

На следующий день мы еще раз встретились в этой квартире, и антиквар привел эксперта, тоже знакомого тещи. Он оказался худым, лысым и очень смешливым, а потому на авторитетного антиквара или риэлтора никак не тянул. Не говоря уж об искусствоведе. Разве что череп его был похож на яйца Фаберже.

За первые полчаса в моей квартире он трижды пошутил, причем остроумно, и оставался веселым до легкой развязности, пока не увидел китай­скую вазу в углу, между диваном и окном. Тут лицо его изменилось, и даже пальцы, кажется, слегка задрожали.

К вазе он подходил, издали округлив глаза и ладони. Как экстрасенс, облучающий клиента биополем.

Осмотрев вазу, он обнаружил на дне ее окурки и пепел, и глаза его потемнели от ужаса.

Наверное, это Славик, лежа на диване перед телевизором, курил и стряхивал пепел.

— Настоящий? — спросил Петр Венедиктович.

— Цин, — ответил эксперт и бессильно опустился на диван. После этого улыбку стерло с его лица.

Они бродили по квартире и шептались часов пять, не меньше. Я листал старые книги, варил на кухне кофе, шлялся вместе с ними по комнатам. Потом эксперт, угодливо заглядывая мне в глаза, пытался выяснить, зачем я продаю то, что со временем будет гарантированно расти в цене. Я в ответ показал ему паспорт.

— Что вы, что вы, я не сомневаюсь! — всплеснул он руками, но паспорт посмотрел. И полчаса еще изучал документы о праве собственности. Потом на бумажке, как и Петр Венедиктович, молча написал цифру — она была на четверть больше прежней.

— Я согласен, — сказал я. — По рукам. Коньяк, ви­ски, джин, ром?

— Охотно. Ви­ски с содовой, — откликнулся эксперт.

Мы пожали друг другу руки, и антиквар впервые после вазы улыбнулся мне. Причем очень ласково. То ли он простил мне кощунственный пепел, то ли забыл о нем.

В этом доме всегда было спиртное. Как, впрочем, и в нашей квартире. Меня эти красивые яды совершенно не прельщали, а Юля за компанию выпивала с гостями рюмку-другую, а потом обычно жаловалась на печень.

Я взял из серванта хрустальные бокалы, налил в них ви­ски, содовой не нашел и плеснул туда минералки на глазок. Не специалист я по этому делу.

— А что же вы, Пал Андреич? — спросил эксперт, сделав глоток.

— Я, к сожалению, не пью. Уже лет двадцать. Из алкоголиков мы.

— А я таки выпью, — отозвался Петр Венедиктович. — Хотя для приема рюмашки всегда считал необходимым наличие собеседника. Но по столь серьезному поводу, как продажа чудесной квартиры в центре Москвы вместе со всем ее содержимым, а также приличной дачи с добрым участком... Продажи серьезной, но с непонятными, на мой взгляд, целями.

— А что, у любого продавца непонятны цели, или только мои?

— Ну, да не нашего ума дела, в какие такие края отправляетесь вы, уважаемый Павел Андреевич, и зачем. Хотя, честно говоря, завидую. Кто воевал, имеет право у тихой речки посидеть.

— Еще рюмочку, Петр Венедиктович? — предложил я ему. — Вам ви­ски к лицу.

— Пара рюмочек, дорогой мой, любому к лицу.

На выходные мы с антикваром и экспертом, имени которого я так и не запомнил, побывали на даче, и они все тщательно осмотрели, включая документы.

— Старенькая, конечно, — морщился эксперт. — Дворян­ское гнездо. Ремонт нужен серьезный.

— Дача — ничто, — отвечал я ему. — Земля — все. Она здесь бриллиантовая. Спросите хоть у Лопахина.

Мы расстались еще на три дня, и оба гостя настоятельно просили меня никому о нашей сделке пока не говорить. А мне, собственно, не с кем было делиться, кроме Никиты, но даже ему я ничего говорить не собирался. Хотя бы потому, что мы были с ним друзьями не один десяток лет, и планы мои ему очень бы не понравились.

А через три дня вместо антиквара или риэлтора мне позвонил неизвестный человек.

— Эт ты, что ль, Паш? — спросил он развязно.

— Я.

— Ага, — сказал он и бросил трубку.

Нехорошие предчувствия заставили меня немедленно проведать тещину квартиру. И сразу за дверью я увидел: в квартире кто-то побывал. Маленький хаос наступил в дорогой недвижимости; здесь явно что-то искали, и неизвестно, нашли ли.

— Не беспокойтесь, — сказал кто-то за спиной. Я вздрогнул и обернулся. Передо мной стоял Петр Венедиктович, антиквар.

— Не беспокойтесь, — повторил он, — я вас не виню.

— Это я вас не виню, — резко ответил я. — Что тут происходит?..

Дальше произошел странный разговор. Антиквар был уверен, что я кому-то проговорился о продаже квартиры, а я горячо убеждал его: ничего подобного!

— Что вообще все это значит? — спросил я.

А он ответил, что это надо у меня спрашивать. И голос его был весьма нелюбезным. Скомкав разговор и не наведя ни малейшей ясности, Петр Венедиктович откланялся, и я понял, что сделка не состоится.

Очень неприятное возникло чувство: за мной могут следить, чтоб выпотрошить. Уж больно хорошие цифры рисовали на бумажке эксперты. За них можно отправить на тот свет с десяток человек, а то и больше. А уж такого одиночку, как я...

Впрочем, такой исход меня вполне бы устроил.

 

3. Дуэль с небесами. Выбор оружия

 

Бабочка принесла меня в убогую квартирку и оставила там в прихожей, полной драных вещей. Напротив я увидел человека, подошел к нему и что-то спросил, а он пошевелил губами, но ответа я не услышал. Сморщенное лицо его было очень худым, сквозь редкие седые волосы на черепе видна была бледная кожа и пятна на ней. Я заметил родинку возле его носа, и страх вдруг наполнил меня, я отшатнулся и упал.

То был не человек, а зеркало. Я пытался встать, но не мог, и осмотрелся, чтоб на что-то опереться. Я не звал никого, потому что знал: в этой квартире я один. Неподалеку на полу я увидел пластинку с таблетками и потянулся к ней — таблетки помогли бы мне хоть немного унять боль и немощь. Но руки сильно дрожали; я потрогал больную ногу и почувствовал, какая она тонкая, и ее тоже трясет. Будто со стороны я слышал свой хриплый стон и боялся, что не дотянусь до таблеток и умру здесь, на полу в коридоре.

Ворона вдруг подлетела и схватила пластинку своим обугленным клювом.

Ветка дерева, чей-то шепот.

Когда я очнулся на том же полу, то увидел, как мрачные люди в белом подняли мое тело за руки и за ноги, и оно висело безжизненно, как белье на заборе, — я увидел его со стороны, и мне вдруг стало смешно: они думают, что потащили меня, а я вот он, сбежал, невидимый, и теперь по-настоящему свободен — впервые так легко и невесомо, и переполнен жалостью ко всему, что оставляю в этой жизни.

Очнувшись в своей постели, я понял: мне действительно пора. Я готов в дорогу, вдогонку за Юлей. Главное, чтоб не мучаться. Нет, я знаю, что невыносимых мук не бывает, но лучше без них. Во сне, например, как жена. Вот бы подсмотреть ее последний сон... Наверное, она уже знала, что уходит. Тоннель, свет, и добрейшие сущности принимают душу ее под белы ручки...

Ладно. Наверняка и сам еще увижу. Только б дверь найти.

Например, изобразить собой бандита и напасть на милиционеров, и чтоб они изрешетили грудь мою. Купить пистолет и напасть. Но самому убивать нельзя, а то кранты душе моей бессмертной. Вступить в неравный бой, ага. С обоймой холостых патронов устроить громкую пальбу напоследок — как прощальный залп над могилой. Но где взять холостые? Они ж наверняка дефицит по нынешним временам: всем боевых надо. Ладно, были б деньги.

А может, травматиче­ский пистолет купить? Хотя нет, травматиче­ского милиция может и не испугаться. Выбьют приемом самбо, а потом будут долго отводить душу на моих ребрах и почках... Электричеством пытать. Нет, не хочу.

Можно стать бомжем, чтоб коллеги убили. Или современные детишки. Ой, нет, это совсем худо. Хотя бомжем интересно было б побывать напоследок. Неведомый и таинственный смысл — манящий, как взгляд змеи.

Заманчиво умереть от героина. Заодно полетать напоследок в мирах виртуальных. Хоть узнаешь, чего уж в нем такого хорошего, в героине этом, что многих от него за уши не оттянешь. Это ж, наверное, ласковая песня — умереть в героиновом тумане. Одно плохо: с детства я боюсь уколов. Да и высоты боюсь; не будет мне комфорта в полетах. И добывать этот самый героин не так-то просто. А я же хочу покинуть наше логово навсегда; здесь знакомых много, соседей, с работы кто-нибудь увидит. Ну их. Смерть — дело интимное.

Алкоголь, конечно, удобней. Но ждать от него смерти можно долго. Да и был я уже алкашом. Давно, правда, зато привыкать легче будет. И уколы не надо делать. Да и мучаются наркоманы сильнее.

Значит, алкоголь. Можно ускорить процесс и элементарно замерзнуть пьяным. В тайге, чтоб за тысячи верст — ни одной живой души, и, стало быть, не дать себе шансов вернуться. Таинственно и с продолжением истории моих костей, как в сказках Андерсена. Тело мое будет долго еще жить в том месте — мхом, ягодами, травою, корнями деревьев... Это эстетично. И без боли. Да, замерзнуть пьяным — это выход.

Однако двадцать лет воздержания — большой срок; я боялся, что струшу и вернусь в свое логово, засыпанное обгоревшими спичками и пустыми коробками, и это будет худшая из мук.

Я по-прежнему ходил на работу и ничего не говорил Никите, все пытался укрепить свою решимость, сжечь мосты и броситься в омут последнего путешествия. А потом мелкая гирька легла на весы, и муки сомнений закончились. Это случилось так.

Сотни раз я ходил на работу мимо павильончика недалеко от дома, и там всегда стояла кучка утренних страдальцев. И вдруг меня поразило: у них счастливые лица! Без дураков — счастливые!

В этом кругу они, даже самые никудышные и неудачливые, впервые, может быть, в своей жизни — уважаемые люди. Вот стоит человек с опухшим лицом, улыбается, говорит что-то — его слушают. Равный среди равных и — достойный. Даже фингал и трясущиеся руки не делают его изгоем. Фингал пройдет через неделю, а руки перестанут трястись совсем скоро, это дело поправимое.

«Ты меня уважаешь, я тебя уважаю, мы оба — уважаемые люди!». Все просто.

И я окончательно избрал способ перехода. Он оптимален: без боли и долгих мучений. И как бы без самоубийства. За сотни верст от человече­ского жилья напиться до полной отключки и уснуть под толстой-претолстой сосной. Или под каким-нибудь другим деревом. А из сна плавно перейти в другой мир. Чтоб даже могилой своей никому не докучать. Тем более, что мы с женой об этом так давно и крепко договорились. Да и некому посещать мою могилу.

И вот, когда я это решил окончательно, мне странный сон приснился. Будто шел я ранним утром по незнакомому двору. Иду, красивый, двадцатидвухлетний... Пружиня телом кенгуру или антилопы из прошлой жизни.

И там, на лавочке у подъезда, сидел сгорбленный старик с бледным лицом в некрасивой седой щетине. Старик кренился набок и мог упасть. Я подошел и спросил:

— Вам плохо? Что случилось?

Он недовольно пожевал губами и сказал:

— Сын у нас умер. Вот вы подошли, теплее стало. А он бросил нас.

— Когда?

— Давно.

Зачем-то фортуна подставила мне этого старика. Ты чего хотела-то? В чем намек?

— А почему «у нас»? Вы ж один...

Тут он отклонился, и я увидел, что рядом с ним сидит маленькая женщина, низко опустив голову, так что лица ее не видно.

Холодок пробежал по моей коже: они врут! Они не те, за кого себя выдают!

Старик этот был чем-то знаком мне, и очень хорошо знаком, и женщина тоже, но ей притворяться было труднее — не зря она так низко опустила голову.

И подъезд, и лавочка тоже вдруг стали казаться мне болезненно знакомыми, и они тоже притворялись.

Тут я заметил, что старик как-то странно молчит. Недвижимо. И женщины рядом с ним уже нет. Я подумал, что он заснул, а потом ледяной волной пахнуло мне в лицо: он умер. И я закричал:

— Папа!!!

Я услышал эхо своего голоса и понял, что все это во сне, но мне надо было как-то догнать отца, сказать ему и маме что-то важное, ради чего и была вся эта притворная сцена. Упасть, рухнуть на колени и обнять их ноги. Не бросал я, не бросал, простите меня! И совсем уж глупая мысль: у меня самого дети, и я запутался с ними в любви и ненависти хуже, чем в паутине! Или просто остановить их и заплакать. Чтоб пожалели. Тогда мир изменится — не тот, что во сне, а здесь, в логове моем, и станет ясно, ради чего я здесь еще торчу.

Но никого больше не было на лавочке. Будто где-то рядом открылась невидимая дверь, и они туда ускользнули.

Я стал озираться в этом тихом дворе со старыми деревьями и палисадниками, иссохшими лавочками для морщинистых старушек с их скорбными лицами, покрытыми плесенью никому не нужных забот и смирения, — двор этот будто отлетал астероидом от нашей планеты, забытый взрослыми детьми старушек и горластыми внуками их, которые только эхом и существовали здесь, и я совершенно не представлял, где может быть та дверь.

И тут вдруг кто-то ясно сказал:

— Не срок. Прогуляйся еще.

Мне вдруг стало легко и спокойно, и я проснулся. Вот, значит, как охотятся в лесах предков.

Матушка моя была женщиной тихой и интеллигентной, и со стороны могла казаться подкаблучницей, потому что полностью и почти во всем доверяла моему отцу. Но мне кажется, у них была гармония. Отец умер от обширного инфаркта, он был заслуженным строителем и слишком переживал о своей работе, а мама умерла через полгода после него — тихо, во сне; лицо ее после смерти было спокойным и умиротворенным. И я, студент архитектурного, остался один в большой квартире. Тогда мы с друзьями хорошо гуляли на этой «хате».

Отец всегда учил меня, чтоб я никогда не брал чужого и того, чего не заработал. У него были какие-то льготы, но он ими не пользовался. Считал, что для здорового мужика это стыдно. И отец его, дед мой, тоже никогда льготами не пользовался. Стыдно ему было перед друзьями, погибшими на войне. Что ж я, мол, — будто их жизнью спекулирую... Как Васька Талдыкин оттуда на меня посмотрит? Ты что?

Почему-то запомнил я этого Ваську Талдыкина, которого даже на фотографиях не видел... И детей своих дед воспитывал, чтоб никогда не брали того, чего сами не заработали. Он даже удостоверение участника войны не стал оформлять. Стоял в очередях вместе с молодыми, даже когда ему предлагали пройти без очереди.

Что ж, спасибо мужикам у забегаловки. И отцу с матерью. Знак их я понял и утвердился в своем намерении перейти границу где-нибудь далеко в тайге, под огромным разлапистым деревом, в одиночестве.

Нет, в компании большого количества коньяка.

Ненавижу обгоревшие спички!

 

4. Дядя Коля Мишаков

 

Петр Венедиктович исчез. Домашний телефон его молчал, а мобильник рассказывал механиче­скую глупость про абонента, который находится вне зоны действия сети.

А взамен антиквара однажды появился другой человек. В дверь позвонили, я открыл и увидел высокого худого типа без возраста. Он сухо спросил:

— Павел Андреевич?

— Да, — ответил я.

Тип исчез, а в квартиру тещи ввалился здоровенный бугай.

— Здорово, Паш, — сказал он, и протянул руку. Моя ладонь в ней утонула и смялась, но болезненной гримасы моей он не заметил. — Мишаков я.

— Вы к кому? — спросил я, догадываясь, что тот странный звонок был — от этого громилы.

— К тебе, — ответил он, — к тебе, дорогой. Я теперь вместо Петра Венедиктовича буду. Покупатель я. Квартиру твою и дачу вместе со всеми причандалами. Ну — давай, показывай.

Я растерялся и повел его в комнату, не предложив тапок. Впрочем, тапок его размера здесь и не нашлось бы. В потертых джинсах этого Мишакова я бы уместился два раза. Пуговицы на простенькой его рубахе расходились, обнажая могучий живот в светлых волосах, похожий на утопленника за пазухой. Он регулярно эти пуговицы застегивал, но они вскоре опять облегченно расстегивались.

Сопя, как бегемот, он дважды обошел квартиру, потом остановился рядом и пристально на меня посмотрел. Взгляд у него был пронизывающий.

— Паш, — проговорил он, морщась брезгливо, — не писай бензином, это крутой товар, а я — хороший покупатель, поверь. Денег у меня — как грязи. Останешься довольным. Хотя и варежку раскрывать особо не стоит. Лишних денег, милый мой, ни у кого не бывает! Просто сейчас мне их на фиг не надо. А надо другое. Ну, давай — наливай, покупку обмоем.

Несмотря на могильную прохладу в квартире, он часто протирал платком лицо и шею.

— Да не дрейфь, Паш, все будет нормалек! Витек, сюда иди! Ну-ка быстренько сервируй нам. Да не как в прошлый раз, а то велю плетей дать!

Беззвучный Витек все это время будто отсутствовал в квартире; я даже забыл о нем.

— Да не дрейфь ты, Паш, — повторил Мишаков. — Ни кидать тебя, ни убивать никто не собирается. Жизнь удалась, и теперь пора старые грехи замаливать, а не новые копить. У тебя нету знакомого монастыря?.. Такого намоленного, чтоб раз — и как рукой? Жалко.

Мишаков предложил мне за квартиру со всем ее содержимым и дачу на треть больше, чем Петр Венедиктович. Причем не на бумажке, как эксперты, а вслух. Я на радостях пытался объяснить Мишакову про фарфоровую вазу и вообще, что в квартире может обнаружиться еще нечто очень ценное, но он хлопнул меня по плечу своей ручищей и близко за­глянул в глаза:

— Паш, ну что ж ты думаешь, я — лох? Я все знаю. Может, даже больше тебя вместе с твоим Венедиктычем. И вещи некоторые в этой квартире мне уже известны больше, чем тебе. Или чем знала прежняя хозяйка. И почем все это оценили твои эти... Архивариусы. Или как их там. Мне просто это надо, и я покупаю, не торгуясь. А мое слово железно, спроси хоть у кого.

— Я спокоен, — ответил я, — как рыба об лед. Как сыр об масло.

— Я же говорю, — снова заглянул он в меня цепкими глазами, которые никак не вязались с расстегнутыми пуговицами на животе, — ты меня сейчас не бойся. Расслабься уже.

Ну откуда, подумал я, у начальника производства крупной строительной фирмы могут оказаться такие знакомства? И откуда они у антиквара?

Между тем, Витек уже распоряжался в моей квартире: достал коньячные рюмки, принес из кухни блюдца с нарезанными дольками лимона, наломанным шоколадом, налил коньяку.

— Эта, — сказал ему Мишаков, — ты чего так наливаешь? Только коньяк хороший переводить. Ты по-человече­ски наливай, чтоб боженька босиком по душе прошелся! Исправь быстренько.

Витек молча добыл из серванта пузатые бокалы и исправил.

— Ну, — сказал Мишаков, — со свиданьицем!

Мы чокнулись. Большая порция коньяку вошла в меня, будто и не было двадцатилетнего перерыва. Я лизнул лимон, откинулся в кресле и стал ждать. Эффект был довольно скорым. Внутри тихо загорелись отсыревшие дрова души моей... Красиво, да? — отсыревшие дрова души моей. Как в стихах.

Удивительно, но коньяк мне понравился. Двадцать лет я мудро и презрительно считал его ядом, а он вдруг вошел в организм мой ласково, как родной, и стал зажигать в нем свечки, создавая интим. Хотя душа еще прислушивалась: не задохнусь ли? Не потянет ли тошнотой изнутри?

Ничего подобного! Душа расположилась, как и тело, в мягком кожаном кресле, и ей было хорошо.

— Сигаретку, Паш? — Мишаков положил на столик пачку «Парламента».

— Конечно, — сказал я. Как-то я раньше не подумал — воздержание касалось ведь не только спиртного, но и табака. А теперь все можно. И даже нужно. Поплыл я. В дальние страны.

Я был уверен, что курить заново будет непросто. Легкие ж удивятся; кашель возникнет, горечь.

— Молодец, — сказал Мишаков, качая головой. — Я ж знаю, что ты не пьешь. И не куришь. Это мы — прожженные, пропитые и прокуренные, а вам голубые кровя не дозволяют...

— Какие, на хрен, кровя! — ответил я, выдыхая уютный дым.

— Ну, ты чего, Паш, не веришь мне, что ль?! А?! Паш, блин, тебе повезло, как утопленнику — в хорошее время ты на моей дорожке оказался! А то б попал. А так я тебя уже люблю, как родного! По глазам вижу, что человек ты хороший, без понтов. С таким и дело приятно иметь.

Вскоре и вторая рюмка скользнула в меня, как по маслу, и опасаться коньяка я перестал совершенно. Простая мысль пришла мне: а чего я боюсь-то? Разве сам не хотел умереть? Ну и вперед! Совершенно неважно, грохнет меня Мишаков или одарит по-цар­ски. Даже наоборот: если грохнет, то и хорошо. Так, значит, и нарисовано в облаках.

— Это старая аристократиче­ская квартира, — сказал я ему. — Здесь бывали Маяков­ский и Северянин.

— С телохранителями бывали? — усмехнулся Мишаков.

— Кто? — не понял я.

— Ну, северяне твои. Нефтяные, что ль?

— Нет, это давно. Поэты они. Знаменитые.

— А, — сказал Мишаков.

— А про квартиру легенда в семье у нас ходила, что в ней что-то спрятано. Тайники какие-то. Клад или что-то еще...

— Ты, Паш, цену не набивай. Типа, значит, штукатурка отвалилась, а там это... пират­ские сокровища! Ты лоха, что ль, нашел?

— Да не, я и сам в эту легенду не верю. Так, к слову пришлось...

Мне и в самом деле было незачем торговаться. А цифрам сделки нашей радоваться бессмысленно: там, куда я хочу попасть, презренный металл не нужен, доллары — тем более; для суворов­ского перехода через Стикс мне хватит намного меньше.

Я расслабился, и разговор у нас с Мишаковым пошел такой, будто знали мы друг друга лет триста.

Мы выпили и по третьей, причем я сохранял полную ясность мышления и пил вдвое меньшими порциями. А Мишакову объяснил, что пропорция такая точно соответствует телесным. Разве охота ему, чтоб я упал вместо душевного разговора? Нет, он этого не хотел и больше не настаивал на равенстве.

Я, было, оглянулся пригласить Витька, но тот опять исчез. Очень любопытное свойство было у этого парня: он где-то здесь, но увидеть его трудно.

Огонек внутри расползался, я плескал ему горючее, и полумрак окутывал меня уютным гнездышком, в котором волен я был отдаваться любым чувствам. Даже тем, которым ни за что бы не отдался, будучи трезвым. Я знал, что коньяк — обманщик и убийца, но мне хорошо было с ним здесь и сейчас; он лукав, но ведь и я с ним нечестен. Потому что именно и хочу, чтоб он стал для меня убийцей. Так что притворяемся оба.

— Это поганец полгода в Англии не прожил, а уже познакомился с полицией, — интимно толковал мне Мишаков. — Уголовник какой-то. В кого он такой?.. Я его здесь еле отмазал, думал — ну уж в Лондоне-то... Хрен там!

С сыном у него проблемы — ты еще проблем настоящих не видел! И я стал рассказывать новому приятелю про детей и про Юлю. Как умерла она, и как на самом деле умерли для нас золотые наши рыбки — Славик и Оксанка. Всю душу им, понимаешь, а они — вон чего в ответ... И как Юля бросила меня одного. Черт меня побери. Нет, я детей не проклинаю, что ты. Проклятие, оно необратимо, как самоубийство. Даже в самые горестные минуты отчаянья ни я, ни Юля не сказали слов проклятья. Пусть меня небеса молнией вдарят, если только мысль такая во мне появится! Хотя нет, появлялась она, и не раз, чего уж тут... Будь я сам проклят!

— Знаю! — вскрикнул Мишаков, зачем-то занюхивая очередную рюмку кусочком хлеба. — Чего ж врать-то, что не знал? В седьмом классе сын мне говорил: я этой химичке еще устрою! Знаю, мол, в какой детсад она свою дочку водит! Тогда б еще мне, дураку, задуматься, а я — нет, решил, что ерунда все это. А оно видишь как вылазит...

Я рассказывал Коляну, как мы с женой были для детей мебелью. Это была образованная мебель, она читала умные книги и обсуждала их с друзьями и между собой, у нас была моя хорошая работа, приличные друзья и знакомые, мы посещали театр. С самого рождения сына мы регулярно ездили на море, чтоб он плескался в целебной воде, — сначала в Лазарев­ском и Адлере, потом бывали в Турции, Египте и Испании.

Мишаков часто качал головой — ну да, ну да, а еще придет домой, сказал он невпопад, и сожрет, сволочь, большую часть обеда, приготовленного на всю семью...

— Чужие они, — сказал он, — совсем чужие.

— Да, — ответил я, — много стен между поколениями. Даже запахи другие. Не хочется дожить до такого возраста, когда ты даже после бани будешь пахнуть протухшей улиткой. Так что пошел я...

— Причем здесь запахи? И почему улиткой? — удивился Мишаков. — Что, мало парфюмерии?

А я в ответ на парфюмерию рассказал, что за два десятка лет в браке мы с Юлей ни разу не проводили отпуск порознь. Ни разу. И всегда с детьми. Сначала с сыном, потом и с дочерью. Так всем табором и ездили. Совесть потому что: как же это мы одни поедем, — а дети? Им же тоже хочется!

Говорить о жертве не приходится: меня до сих пор умиляет, как Оксанка впервые бултыхалась в прибое, и ее ничем невозможно было из моря выманить — так ей пришлось оно по душе. Или как она старательно училась нырять рыбкой с сочин­ского волнореза. Зажимала нос, наклоняла голову вперед, а потом все равно прыгала ногами вперед. Раз сто, как какой-то вечный двигатель, но ни разу — головой. Ей важен был процесс, а не результат.

Но живыми людьми мы никогда для них не были. Так, часть родитель­ского дома. Скатерть-самобранка. Которая зарабатывает деньги, приносит и готовит еду, набивает холодильник, покупает необходимые вещи, обеспечивает уют и комфорт. Все в порядке — это норма. Есть проблемы — виноваты мы. А то, что добывали отец и мать кровью и соплями и несли потом в клюве птенцам своим, для них — ничто. Ну, упало с неба; а что упало, то пропало. И не жалко. Нет цены у дармовщины. А процесс добывания им неведом. И бесполезно взывать к совести.

— Да, Паш, да, — горестно кивал Мишаков и тоже рассказывал о величайшей в мире неблагодарности — сыновей перед своими отцами. Ну, или там дочерей перед матерями. Как же устал он, блин, разруливать за сыном — не успеешь поворачиваться!.. Может, надо было просто грохнуть этого подонка?..

Ни дочь, ни сын не помогали нам с Юлей по дому. Магазин там, ведро вынести — ни в какую. Как будто они дали страшную клятву не прикасаться к домашним делам. Поел — бросил там же, где ел. Мыть посуду — пусть моет, кто хочет. А нам в суете житей­ской легче было самим убрать, чем добиваться мытьем и катаньем хотя бы мелкой помощи.

Мы пытались удержать их от наступания на наши грабли, боялись дурных друзей, алкоголя, табака, наркотиков, тинэйджер­ских тусовок, а они воспринимали это вмешательством в их растущую личную жизнь. И чем дальше, тем отношения наши становились хуже. Любые попытки поговорить с ними, как в детстве, воспринимались со все большим раздражением: это мое дело! Я сам решу свои проблемы! Оставьте меня в покое, блин! Не лезьте в мою жизнь, понятно?!

Сын увлекся гитарой и мечтал стать рок-музыкантом — мы виноваты, что не можем купить ему дорогую гитару. Козлы какие — шубку матери купили, а ему так нужна гитара!

Потом купили ему компьютер; куда же нынче без компьютера? Пусть поначалу он сутками сидел за игрушками, но мало ли, зато освоит заодно; потом наверняка пригодится в жизни. К его совершеннолетию пообещали ему машину — если выправит учебу в институте, и ради нее Славик довольно быстро стал прилежным хорошистом — разве не польза? А что от машины этой мы с Юлей потом имели одни неприятности и расходы — это второй вопрос.

— И я! И я! — воскликнул Мишаков. — Из-за компьютера этого поганого мне потом пришлось в казино долги платить! Игрушки, блин! Мать иху!..

Ага, компьютер, автомобиль. И постоянно — дайте денег. На ремонт, на бензин, на апгрейд. А тебе же потом за эти деньги — мордой по столу. Обычный развод лохов.

Распалившись и расслабившись, я наклепал на сына: это человек высокой безнравственности! Отцу грех так говорить, он вообще-то хороший, конечно, ага... Жаль, подтвердить некому. Но свидетелем на Страшном суде против него я бы стал! Всю правду бы рассказал о том, сколько горя принес он нам с Юлей. А когда уже не осталось сомнений, что Славик принимает наркотики, жизнь наша стала сплошным Страшным судом. Кому рассказать — не поверят: с виду такая благополучная семья...

А Оксанка! Врала нам обо всем просто фантастиче­ски. И тоже — с полным пофигизмом к отцу и матери. В трудный для нас период стащила половину семейных сбережений и уехала в Сочи с подружкой. Им погулять приспичило. И бесполезно объяснять что-то; только сдерживаешь желание дать ей по мозгам так, чтоб навсегда запомнила. Мы ждали ее и тешили свой гнев и моральное право на слова: что ж ты, сволочь, делаешь с нами? За что?

А как Славик говорил матери: я знаю, куда тебя бить надо. Туда, где почка твоя больная. Знаю.

Но физиче­ски справиться с ним я уже не мог. Пытаться поговорить бесполезно: все наши попытки разговора «за жизнь» заканчивались истерикой и угрозами убить себя или нас. Или всех.

Однажды я увидел за шкафом в его комнате бейсбольную биту, взял ее в руки, и все во мне замерзло. Это кому — Юле?.. Нам обоим?

Мишаков на это закричал:

— Да я своего тут же убил бы на хрен! Вот этой самой рукой!

И потряс перед моим лицом огромным кулаком.

— Что делать, Паш? Что с ними делать?

— Не знаю, — честно ответил я. — Мы с женой так и не нашли рецепта. По всякому лечить пытались, но не нашли. Вот Достоев­ский был такой, он сказал, что надо прощать. Это главное. Все, мол, надо прощать. Крест такой на нас: они тебя по морде, а ты должен им любовью отвечать и тут же забывать все плохое. Другого нет. Но у меня на такое сил душевных не хватает.

Я рассказал, как бессонными ночами мы с Юлей садились на кухне и принимались считать грехи наши — чтоб понять, за что такая кара. И не могли понять! По нашим подсчетам выходило, что мы за все уже расплатились с лихвой. Но через какое-то время опять — бац! — и сидим, считаем и взвешиваем...

Наверное, неправильные у нас весы были.

Про ожидание ночного звонка — будто за тобой пришли. Шевеля кандалами цепочек дверных. А это сын пришел. Пьяный или наколотый, обычно один, иногда с кем-то — это мое жилье, кого хочу, того приглашаю! Заткнись, понял?! И до утра потом руки дрожат.

А потом я снова рассказал Коляну в подробностях, как умерла Юля, и он даже прослезился. Оказалось, что у Коляна жена тоже умерла. Мы с ним встали и долго стояли, обнявшись по этому поводу. Только она не сама умерла, а ее убили. Хотели Мишакова убить, но его Витек уберег. Грудью своей закрыл. Правда, в бронежилете она была, грудь-то. А вот Аллочке две пули достались. Успели они, пока Витек их не положил обоих. Они две пули, и Витек им две, в расчете они.

А жену свою Колян любил, настоящая была она. Хотя и изменял, да. Но как тут не изменишь, когда их вон, на каждом шагу, и любая готова? А жена, конечно, уже не девочка и не так хороша и упруга. В рассказе о грехах своих Мишаков вместо имени своей жены почтительно называл ее «жена моя во Христе».

Это первая жена. Не, вторая жива. Из моделей она. Хрен ее знает, где она сейчас. Но из-за нее и с сыном возникла ненависть. Просто на голом месте, сразу, как смерч.

— А на хрена она мне? — удивился Колян. — Я могу хоть каждый день моделей этих покупать. Идиот! Сына мне сделала врагом, а теперь еще и раздела потребует...

— А кто ж первую-то заказал? — спросил я.

— Неважно, — ответил он. — Ему уже хватит. А о покойниках господь запрещает говорить плохо. Я смирился. Пусть земля ему будет пухом.

А сына его зовут Гришкой. В честь Григория Мелехова, настоящего мужика. Это Колян в детстве читал и на всю жизнь запомнил книжку. Охренительный мужик был Гришка Мелехов. А вот с Гришкой — беда. Не хуже, чем у тебя. Был нормальный и нормальный, а лет с тринадцати начал в форменного урода превращаться. Сейчас в Англии учится; думал, может, там из него человека воспитают. Все ж приличное общество. Скоро уже вернется, ему вот и квартиру мою Мишаков купил. Но если б ты знал, Паш, какой он бывал иногда сволочью, сынок мой, — сам бы своими руками придушил подонка!

— А ведь пока маленький был он, Паш, это ж столько удовольствия! И жить ради чего было, и вообще...

Удивительно, как сходились наши мысли: я в этот момент как раз вспоминал и маленького Славика — он был удивительно забавным, страшным непоседой, и сколько всего с ним случалось; и как Оксанка первый раз на море побывала, и эти вешки теперь становились, пожалуй, главными в жизни. А как мы вчетвером на озера ездили и шли по лугу, накрытому для нас полевыми цветами; как цапли гуляли по берегу и на мелководье, а в небе захлебывались невидимые жаворонки, и огромный карась, которого я поймал с первого же заброса... Ох, и день был! — спрятаться бы в нем и не вылезать...

Мы хорошо сидели с Коляном и долго — благодаря мудрости моей о том, что наливать мне надо половину дозы.

— А теперь я и не знаю, — журчал Колян. — Модель эта — на фиг только я женился? Но это ладно, ничего она не получит, все сыну достанется. Только б все сложилось у нас с ним...

Мне было тепло и влажно на душе от наших разговоров, и я все-все рассказал ему про Славика и Оксанку. О золотых наших рыбках, ставших пираньями.

Не рассказал я ему только о том, что на кладбище еду. Вернее, душой — к Юле, а телом — в Сибирь, во тьму и безлюдье, под дерево, где косточки мои белые покроет зеленым мхом...

А Мишаков в какой-то момент вдруг сказал, что задумал я недоброе — чует он. И это зря. Грехи надо снимать, а не накапливать. Но если попаду я в какую историю, надо дать знать ему, и он постарается меня вытащить.

— Ты человек, Паш, — сказал он. — Мы с тобой одной крови. А людей сейчас мало. Их надо беречь.

— Денег — как грязи, — повторил он в который раз, — а счастья, блин, нету. Они и есть грязь, запомни это. Слава тому, кто это понимает. Тебе — не слава, ты этого пока не знаешь. Может, поймешь еще, мужик ты умный, сразу видно. Тем более, изобретатель. Ну, или конструктор, какая разница. Уважаю.

Кажется, мы пришли к общему мнению: будь проклят возраст тинэйджеров! Такая бездна между младенцем и детьми, которые выходят из детства в мир взрослых, как на большую дорогу. Личности без всяких на то оснований и со слепой тягой доказать всему миру самостоятельность свою. Крутизну. А нечем.

Сволочи.

А может, и не так все было. Коньяк же.

 

5. Апгрейд

 

А поутру мы проснулись... Голова болела. Мишаков огромным тюком спал на диване. Умывшись, я сунулся к холодильнику на кухню и обнаружил его битком набитым снедью и напитками всех родов войск. В морозилке лежал неизвестный мне пакет с крупными кусками льда. Я приложил его к лицу, и это было приятно. А еще от головной боли, я помню, хорошо помогает пиво. Хотя желания пить его не было ни малейшего.

Я пытался вспомнить, откуда снедь и напитки. Вчера я был, конечно, пьян, но наверняка вспомнил бы, если б ходил в универсам. Или это было позавчера?..

— Витек! Пашка! — заорал Мишаков за дверью. — Есть кто живой?

Я вернулся в комнату.

— Ох, — сказал Мишаков, сбрасывая одеяло. — Хорошо посидели. Так. Пить и писать.

Он вздохнул глубоко, ткнул в меня пальцем и очертил им круг:

— Давай, Вить, эта... сервируй быстренько. Надо подлатать действительность после пьянки.

Только теперь я почувствовал дыхание за спиной, но откуда появился этот черный человек, так и не понял. Да ладно.

Мишаков фыркал и кряхтел в ванной.

— Вам бы одеться, Павел Андреич, — тихо сказал Витек, накрывая стол. — Скоро Николаев придет с нотариусом, бумаги подписывать.

— Что, бриться надо? — глупо спросил я, но он уже исчез, а в дверях стоял жалкий в своем голом безобразии Мишаков, вытираясь банным тещиным полотенцем с оленями.

Колян был не в духе. Пожалеть его было нетрудно: он пил вчера вдвое против моего, а мне сейчас было очень худо. Очень. Мишаков сел за столик и сказал:

— Ну, вот — как пишут в милицей­ских протоколах: угрожая предметом, похожим на бутылку водки... Но мы угрозу поняли и надираться не станем. И вообще, я тебя полюбил — я тебя научу. Если трубы горят, то самое первое — это холодное шампан­ское. Просто не сказать словами, какое удовольствие может оно принести похмельному человеку.

Шампан­ское он открыл сам, не дожидаясь Витька, и всю бутылку выплеснул в два огромных фужера из тещиного серванта. Признаться, первым глотком я слегка поперхнулся, но потом организм мой вино распробовал и принял, и пил я его с наслаждением. Хоть и в несколько приемов. А Мишаков свой фужер выпил разом и сказал:

— Кстати — научу. Доведется если с кем поспорить, смело ставь на то, что он не сможет выпить пузырь шампани в один присест. Такое могу только я, да и то с трудом. Изнурительными тренировками. А потому и выигрывал уже пари на крупную сумму. Крутым пацанам кажется, что они шампань одолеют запросто, — а вот хрен там!

Стол был уже очень яств, и чего только на нем не было! Шампан­ское уменьшило утреннюю тяжесть моего тела, и дальше было уже проще. Меня несло легким течением, и я этому ничуть не огорчался. Наоборот, я стал дерзким, и мы с Коляном могли позволить себе, например, хам­ски заедать коньяк селедкой, шокируя разных там аристократов. Если б они нас увидели. Ну, не научены мы с детства, что к рыбе — белое вино, а к мясу — красное. Или наоборот, неважно. Пусть это аристократов заботит, а нам по фигу понты.

После легкой утренней беседы под шампан­ское — детей мы сейчас не вспоминали — Колян опять призвал Витька:

— Давай, пора. Борщ, бриться и, через полчаса, — нотариуса. Выпить хорошую стопку и захлебать ее борщом — высший смысл этой гребаной жизни! Налей Паше тоже борща, Витек. Пусть почувствует, каково это — хорошая стопка с бодуна и кусок разваренного мяса, чтоб изжевать его до неузнаваемости!

Через пять минут Витек внес тарелку ядреного борща и вопросительно глянул на меня.

— Ой, нет, — сказал я, чувствуя, как подкатывает к горлу тошнота. Есть я не мог. А уж на горячий борщ просто не было сил смотреть.

— Это напрасно, — сказал Колян, шумно прихлебывая из большой тарелки. — Ничто так не возвращает к жизни, как хороший борщ.

После второй рюмашки он вспотел и раскраснелся.

— Я тебя полюбил, — сказал Мишаков, — я тебя научу. В пьянстве самое главное — похмелье. Переход из страдания к блаженству и покою. Все гадости и боли осыпаются с тебя, и ты сидишь среди них, чистый и красивый. Апгрейд по научному. И самый крутой апгрейд, известный человечеству, — похмелье. Ну, будь здоров!

— Всегда здоров! — ответил я, как пионер, чокающийся с вожатым.

— Ты закусывай, а то нотариус скоро придет.

— Что, сам? Сюда придет?

— А что, я за ним, что ль, буду ходить? — удивился Мишаков.

Что-то изменилось во мне, и я долго не мог понять, что именно. Потом вдруг понял: бабочки больше не шуршат. Туман отступил, и я видел ясно каждую минуту своего бытия. Вот уж и вправду апгрейд! Даже помню наши вчерашние разговоры с Мишаковым. И совершенно не помню, что снилось мне в эту ночь. Просто спал без задних ног. Так бы вот и перевалиться мешком за ту дверь...

Я послушался Мишакова, мы пропустили с ним еще по рюмашке, и водка уже не вызывала отторжения.

А потом все размыло. Приходил ли нотариус, и что мы с ним делали, — совершенно не помню. Кажется, черно-желтой ночью мы с Мишаковым посещали какое-то роскошное заведение, и там посетители почтительно жали нам руки, и кланялись лакеи в экзотиче­ских костюмах. Мы сидели за столиком, нам принесли огромное блюдо со стерлядью, и во мне вдруг проснулся звер­ский аппетит; я ел и ел эту цар­скую рыбу, и никак не мог наесться. Вот, далась мне эта стерлядь — за всю жизнь ею налопался. Или это мне бабочки нашуршали?..

Помню, к Мишакову подошел некий лысый тип, и у них состоялся странный разговор, из которого я ничего не мог понять, но который чрезвычайно обеспокоил Витька, — я видел это по обычно невозмутимому его лицу. Как будто он приготовился падать на пол, выхватывая пистолет, и стрелять.

Но мне было спокойно и приятно, что Мишаков стал моим другом; я жрал стерлядь и даже улыбался, уверенный в Витьке, и благодаря моему спокойствию ничего не произошло.

Помню, что Витек вел меня в ванную, и это было не в тещиной квартире и не в моей, а где-то еще. Он поливал меня из душа холодной водой, трепал волосы, а потом больно тер полотенцем. Еще он меня брил, хотя я протестовал, потому что и сам мог бы это сделать, и обильно напшикал одеколоном, от которого я чуть не задохнулся. После чего мы ехали на джипе, и я не помню, был ли с нами Мишаков.

Потом вдруг наступила ясность, будто в комнате, где горел лишь ночник, включили прожектор, и я обнаружил себя за столом с авторучкой в руке перед документами. Совершенно трезвым и оттого грустным. Еще и читать надо было — долго и мелко, а этого мне совершенно не хотелось. Я и не читал почти.

Помню лишь, что договор был оформлен на Мишакова Григория Николаевича. Я-то думал, естественно, что Колян — покупатель, но он где-то рядом буркнул:

— Сынок это мой. Тот самый. Из Англии. Вернется скоро. Вот, подарочек папа приготовил. Родитель долбаный.

А потом опять было кресло, желтый свет и бесконечный разговор наш с Мишаковым о чем-то самом главном. И бессмысленном. Потому что раньше надо было. А теперь поздно. Все равно, что рану расчесывать.

Еще было о Витьке, который, как джин, в квартире вроде бы отсутствовал, но возникал немедленно по зову Мишакова.

— Витек, он мой пес цепной. Он мне жизнь спас — я рассказывал, да? Жену двумя пулями из калаша пробили, а меня он закрыл. И положил гадов. Вот велю ему тебя охранять — он и за тебя умрет.

— Ага, — сказал я, — а велишь грохнуть, и — кирдык Паше.

— Ну! — удивленно посмотрел он на меня. — Правильно! Я ж и говорю!..

— Не надо, — сказал я, — не надо за меня умирать. Я сам готовый...

Тут я даже сквозь туман понял, что главной тайной делиться нельзя — должно же у человека сохраняться что-то святое в душе. Вот и пусть сохранится. Все скажу, а это — нет.

Мишаков не обратил внимания на заминку. Он о своем думал. И продолжал:

— Витек, он непростой... Хоть и выглядит таким... Скомканным. Его и десяток даже таких, как я, не возьмут. Даже с перьями не возьмут. Поверь, я видел — почище боевиков голливуд­ских. Он раньше в этой служил, в президент­ской охране. Как ее — ФСО, ФСБ, ФСУ... Не важно. А я б за жену и сам умер. Если б знал. Паш, давай — за любовь! Это единственное, за что стоит умереть. Клевый тост. Грех не выпить.

Видимо, я даже успел где-то сфотографироваться. А может, у меня нашлись фото для документов. Потому что на следующее утро в кармане своем я вдруг обнаружил удостоверение капитана ФСБ. В костюме и галстуке, но в ксиве написано было черным по белому: капитан какого-то там отдела управления федеральной службы безопасности.

— А чего капитан-то? — обиделся я. — Мне уже по возрасту положено быть старшим офицером. Пусть не генералом, но хоть полковником. Или, на худой конец, майором.

— Паш, — поморщился Колян. — Чувство меры — это зрелость. Можно и полковника сделать, но это перебор. Поверь, тебе и капитана за глаза хватит, чтоб любые проблемы решить. Ну, давай — со звездочками тебя! Настоящие, не сомневайся!

— Не-не, Колян! — сказал я громко, жестко и окончательно. — Я больше не буду пить. Не могу, все! Да и вообще — дела есть, надо там еще кое-что утрясти...

— Бросаешь, да? — прищурился он. — Думал, ты человек, а ты — свинья неблагодарный! Ну и хрен с тобой. Вали!

Я вошел в эту квартиру бодрым и моложавым, а из зеркала в прихожей на меня посмотрел глазами спившегося трагика старый, опухший, унылый клоун.

Трагикомедик.

 

6. Все свое унес с собой

 

Напоследок я переоделся во все чистое и прошелся по квартире, которая стала семейным нашим склепом. Такая прорва здесь вещей, казавшихся важными мне, Юле, Славику или Оксанке. Незнакомые люди будут трогать эти вещи, наполненные нашим прошлым, но для них они пусты.

Сколько бумаг у меня на столе! Отныне все, что годами системно раскладывалось раритетами по полкам и ящичкам, — макулатура. Вот после смерти отца я перебирал его бумаги — для него они были надеждой, скорбью и будущим, а для меня в них никакого смысла. Теперь и я пришел к переправе, и стопы бумажек и документов, которые при жизни моей притворялись остро необходимыми, вдруг обрели исходный смысл: ими удобно разжигать костер. Буквы и изображения на них потеряли всякое значение и никому больше не интересны. Как чужие сны, которые всегда скучны. А свои обязательно значат что-то важное. Вот только понять эту важность не удается.

Новые хозяева квартиры наверняка выбросят все наши артефакты, с помощью которых проходили мы какие-то уровни в этой игрушке — жизни.

Спите спокойно, дорогие вещи. Пусть вам мусорка будет пухом.

Ниточки обрывались, и прошлое уходило от меня навсегда.

На столике в зале я оставил два обручальных кольца. Вот, мы жили здесь. Может, у вас лучше получится. Живите долго и счастливо и умрите в один день.

Когда я в последний раз открыл дверь остывающего своего логова, вдруг сердито и властно зазвонил телефон. Тело мое дернулось к прошлому, но я удержал его.

Я умер, братцы. Никогда больше не звоните сюда. Никому. Умерли все, кто жил здесь долгие годы и ждал ваших звонков. Жили завтрашним днем, но он так и не наступил, и никто из нас не исполнил своего предназначенья. А теперь все связи этих людей между собой и с предметами выключены, будто на небесах опустили рубильник. И невидимые обрывки связей валяются теперь по всей квартире.

Ваши души наполнены будущим, а моя — дохлыми бабочками.

Глупый телефон продолжал требовать меня к ответу. Ничего, оставшиеся вещи, стены, пол, окна и двери привыкнут к новым хозяевам. Даже телефон — он научится чужому голосу, который станет для него родным. Как брошенные собаки, печально заглядывающие в глаза прохожим... Он привыкнет, но до скончания века будет прислушиваться — вдруг это кто-то из нас вернулся...

Вот об этот угол в прихожей Славик рассек себе лоб, перепугав нас обилием крови, и шрам у него на лбу остался на всю жизнь. Много было с сыном хлопот и проблем. Но и счастливого было много. Вот здесь он создал нашу семейную притчу. Славик засовывал совок в щель, старательно так, аж язык высунул. Пихал-пихал и — запихнул. И тут понял, что совка лишился. Как дал реву!

Разве не притча? Все мы добиваемся чего-то, высунув язык от усердия, а добившись, вдруг прозреваем: цель была дурной, она лишила нас чего-то гораздо более важного. Воспитали мы своих рыбок золотых? Сколько сил душевных потрачено! И?.. А что б вам не быть просто счастливыми — здесь и сейчас, сию секунду? Нет никакого воспитания, блин! Только любовь есть — простая, как картошка, и либо ты живешь с ней, либо меняешь это золото на стеклянные бусы.

Сын ушел наркоманом — а помнишь его дет­ские ручонки, обнимающие тебя наивно и цепко? Ты на что променял их, урод?

А как вы с женой таяли над новорожденной Оксанкой? Ну и что? Воспитали лапушку-дочку? Да будь проклято такое воспитание! И эту казнь над своей семьей устроили вы, два придурка с высшим образованием, считавшие себя вполне достойными людьми.

Напоследок я прошелся по дворам своего района и долго стоял под окнами одного из домов. Тридцать лет тому назад я проводил здесь целые вечера, потому что был отчаянно влюблен в девочку из 8-го «А» моей школы. Безответно, конечно. А жила она в этом доме на четвертом этаже. Звали ее Лиза. Я ловил тени в окнах ее квартиры, шептал ее имя... Блаженный, я часов не наблюдал.

Прощай, Лизонька, моя первая любовь. То была доисториче­ская эпоха — за миллионы лет до появления в моей жизни Юли. Кайнозой­ская эра. Я эту Лизу уже четверть века не видел, и она вряд ли бы даже узнала меня при встрече, но возможность такая до сих пор сохранялась, а теперь мы уже точно никогда не увидимся. Я обрываю эту ниточку, как и все остальные.

Рядом со словом «навсегда» многое приобретает новый смысл. Да все приобретает новый смысл!

Вот, ты стал свободен — лети-лети, лепесток, через запад на восток, хоть на север, хоть на юг... Разве не мечталось об этом раньше — ну, хоть изредка?

Иди, езжай, лети, куда угодно, — никто не спросит ни о чем. Хоть на велосипеде можешь уехать — с билетом в один конец. Любой каприз за ваши бабки, и денег — как грязи: банков­ские карточки, сберкнижка, дорожные чеки, даже вексель Сбербанка. В ремне джинсов спрятана золотая Visa, в подкладке куртки — набитая валютой MasterCard. Не считая долларов и рублей по карманам.

Я был вооружен и очень опасен.

Возможностей — бездна, были б еще желания. Это раньше я был частью механизма. Все в нем было смазано и отлажено, и механизм казался вечным двигателем. Я ходил на работу, ездил в отпуск с женой, воспитывал (ох, господи!) детей, чем-то был постоянно занят. А теперь вдруг шестеренкой вылетел из сломавшегося механизма и стал сам по себе. Вместо семьи я получил пространство и время. Раньше с утра была работа, а ночью — сон, теперь же я могу колобродить ночами и отсыпаться днем в гостинице, на свежих простынях. В шикарном номере — хоть с бассейном! Проснулся утром — и в бассейн; красота! Такого в моей жизни еще не было.

Но вдруг оказывалось, что прошлое не желает выпускать меня из своих лап. Я б хотел отодрать все эти веревки-нервы, а они будто вросли в мое тело.

На улице вдруг звонок на мобильный:

— Павел Андреич, поставки цемента срываются!

— Какой еще цемент?..

— Ну как же! А вы что, не в курсе?

— Меня нет. Звоните генеральному.

Через пять минут опять звонок:

— Павел Андреич, это крандец! Надо срочно что-то делать с поставщиком!

— Да нет меня! Я умер!

Через минуту:

— Пал Андреич, вы все шутите, а у нас проект накрывается!

Я выключил мобильник.

Всякие обязанности и долги слетели с меня, как иголки с засохшей ели, по которой рубанули чем-то очень тяжелым. Могу поехать на такси во Владивосток. А могу и пешком. Мир посмотреть, огромный и загадочный. Спать в мотелях, гулять, где хочу. На сопки подниматься, нанять вертолет и летать над тайгой, выбирая место для своего перехода в мир иной. Ловить тайменя, о котором я премного наслышан. Поймать, загадать ему желание, как золотой рыбке, и выпустить. Может, я сам стану в будущей жизни тайменем, и кто-то поймает меня и не сожрет свеженьким у костра под водочку, а пошепчет заветное желанье и выпустит на простор хрустальной сибир­ской речки.

Надо еще обязательно сходить на стадион в каком-нибудь далеком сибир­ском городе.

Мертвый я, мне все теперь можно.

Я позвонил Мишакову и повез ему ключи от своей квартиры.

Дверь открыл Витек, но я его, кажется, даже не увидел. Колян в роскошном халате с драконами сидел, разумеется, за накрытым столиком. От приглашения выпить я категориче­ски отказался и завел разговор о своем удивлении, что и квартиру на проспекте Мира я тоже Мишакову продал, причем за те же деньги. Так хорошо посидели с ним, так душевно поговорили, а вот поди ж ты — надул!

— Кто надул? — заорал Мишаков. — Базар фильтруй, баклан! Я тебе сразу говорил: вся сумма — за три объекта. Эта хата, земля дачная и хата на проспекте Мира. И риэлторы твои за все про все больше не давали. Ты вообще понимаешь, что должен мне в ножки кланяться? Пошел вон, урод! И благодари бога...

Он помолчал, потом протянул мне руку.

— Да ладно, Паш, чего нам ссориться. Хорош, ладно? Не обижайся. И это, Паш... Я тебя предупредить хотел. В деньгах смысла нет. Ты не сомневайся, я все в этой жизни видел. Проблемы у всех одни и те же. Хоть сколько у тебя денег. Привыкаешь быстро, а потом все по новой, из тех же запчастей. Никуда не деться. Правда, отказываться от удобства денег трудновато, но можно. Это как бросить курить.

Он достал сто долларов, поджег купюру, прикурил от нее и держал, пока она не сгорела дотла.

— Вишь, кому-то счастьем показалась бы, а я знаю — обманка. Не ходи туда, Паш, снег башка попадет — совсем мертвый будешь!

— Ага, — вспомнил я классику, — в фантастиче­ских романах главное — это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот радио есть, а счастья нет. Спасибо, Колян, я это уже понял. Иллюзий особых не питаю.

— Да ни хрена ты не понял! — рявкнул он. — Откуда тебе понять, если ты еще и не пробовал? Ты ж не знаешь власти денег? Когда все — твое? Не знаешь! И это надо пережить, чтоб понять: дальше некуда — тупик!.. Хоть в дерьме ты, хоть в шоколаде, а от написанного тебе на небесах никуда не денешься.

Я догадался: разговаривать о квартире на проспекте Мира бесполезно. Никакой прибавки не получится. Хотя — а зачем она мне?

Помолчали.

— Ну, и куда ты теперь, бродяга? — спросил он. — Имущество ­скинул, а билет-то купил? Может, Витька пошлем? А виза есть? С визой помочь? Вить!..

— Не, Коль, спасибо. В Сочи, куда ж еще. В Сочи! Черные ночи... Прибой... Я уже купил билет на воскресенье, — соврал я.

— Смотри, кума, тебе жить. Вчера ты не врал. Тебе похмелиться надо, снова человеком станешь. Огорчаешь, брат. Кому ты врешь-то, хрен моржовый? Мне?! Еще раз облажаешься — и никуда уже не доедешь, понял?! Садись, блин, будем человече­ское в тебе восстанавливать.

Я с то­ской оглянулся, но никого больше в квартире не было, и я махнул на все рукой и сел в кресло напротив Мишакова.

— Уважаю, — сказал он тихо, даже поиграл желваками в знак уважения и направил в мою сторону запотевшую бутылку ви­ски.

Мы посидели с ним два или три часа, но о главном опять ни слова не сказали. Будто боялись чего-то. Так, треп ни о чем.

Напоследок я вспомнил антиквара и спросил Коляна:

— Слушай, а куда ж Петр Венедиктович-то делся?

— Не дави на шею, Паш. На шею — не дави! — набычившись и щуря глаза, ответил Мишаков. — Жлоб он, не жалей о нем. Таких учить надо. Еще и пеплом ему голову посыпать на дорожку. Хотя можно было бы и в перьях вывалять.

Он удивленно посмотрел на меня и ухмыльнулся.

— Ты чего помрачнел-то? Да жив он! Жив и здоров. Просто внезапно потерял всякий интерес к твоим сокровищам.

Не получилось у нас душевной пьянки. Всего одну бутылку и уговорили, и вышел я из дома совершенно трезвым.

Я все-таки решил обмануть Мишакова насчет отъезда. Сказал, что поеду в Сочи завтра, а сам в этот же день, крадучись и озираясь, удрал в аэропорт. И там, в огромном зале, постоянно чувствовал за спиной дыхание Витька. Я понимал, что хуже смерти ничего не будет, и позиция у меня неубиенная: сама смерть — хорошо; стало быть, все остальное — просто отлично. Но так и не смог унять холодок в душе.

Ну, поиграем в шпионы. Ленивой походкой я гулял по людным местам, в менее людных нырял во всякие закоулки, а однажды и вовсе прошел через комнату для техперсонала на летное поле и в зал аэропорта вошел с другой стороны. И вдруг встретился с Витьком лицом к лицу. Он очень огорчился.

— Чего ты хочешь? — спросил я. И добавил совсем уж глупое: — Смотри, а то боссу твоему нажалуюсь, он тебе шею свернет.

Витек ухмыльнулся, и я понял, что за шею свою он совершенно спокоен, и что именно по указанию босса он и следит за мной, а не по собственному разумению. Хотя кто их разберет. Да и деньгами я набит, как подушка перьями.

— Я ничего, Павел Андреевич, — ответил он вполне доброжелательно. — Шеф велел проводить. Чтоб эксцессов каких не случилось. А на глаза вам решил не показываться, чтоб зря не беспокоить.

— Все, Вить, спасибо, — сказал я. — Ты уже проводил. Эксцессов нет. Дай мне спокойно уехать из этого чертова города. Понимаешь?

Диктор объявил об очередной посадке, я обернулся — и за секунду эту Витек успел раствориться в толпе, будто его здесь и не было.

Тогда я еще раз попытался запутать следы. Не сдавая билет и напряженно высматривая Витька, я дождался объявления на посадку, стал в очередь, а в самом конце ее вместо регистрации быстренько выскользнул из очереди в толпу и, сутулясь по-шпион­ски, выбрался на улицу, тихо взял частника и уехал в город.

В центре я пересел на другого частника и добрался на речной вокзал, где купил билет на ближайший «корабль» на юг.

Вечером того же дня я сидел в кресле на палубе, прикрывшись пледом, и мыслям моим была открыта небывалая бездна. Это мы Юлей загадывали, что когда-нибудь поплывем на океан­ском лайнере в круиз и будем сидеть на палубе, смотреть на дымку мор­скую, говорить, молчать и думать, плавая в небесах, как жаворонки. Теперь я один сбываю эту мечту.

Помню, как однажды поразила меня карта на железнодорожном вокзале. Инженером я бывал во многих городах: Питер, Самара, Краснодар, Волгоград, Челябинск, Воронеж, Ростов, Харьков, даже в Иркутск приходилось летать. Но та карта вдруг потрясла меня бездонным пространством нашей страны. Ладно Волгоград, но Иркутск-то уж можно было принять краем земли; однако и после Иркутска на восток простирались просторы колоссальные, и с карты они стекали в мою душу, наполняя ее безграничностью. И ста жизней Ариэля не хватит, чтоб облететь всю эту землю, потрогать веточки придорожных деревьев, посмотреть на людей с крыши какого-нибудь дома, и весь мир вокруг, чужой и незнакомый мне, им привычен, они все в нем знают и не думают, что такие же колеи, в которых барахтается жизнь, есть всюду.

В незнакомом и далеком сибир­ском городе я схожу посмотреть футбол на центральном стадионе. Поплаваю в ауре единодушия, молодой упругости мяча и запаха скошенной травы, вскриков и стонов сильных тел.

Буду гулять по набережной; наверняка ж у них там есть набережные... В парке гулять буду и разглядывать юные парочки, молодых мамаш с колясками, впитывать их запахи и смыслы чужих жизней. Тысячи километров, вдоль которых чьи-то отчие дома и родные кому-то дворы, лавочки, заборы — как родны для меня дворы проспекта Мира. Я, песчинка, предчувствовал холодок вечности от этих встреч глазами и ощущений великой и ужасной человече­ской жизни.

Потом — на Байкал! Омуля хочу напоследок. А от Байкала — на север. За тайменем из какой-нибудь великой сибир­ской реки, до середины которой редкая лодка доплывет. На север, к черту, в глушь, к тайменю.

В детстве я ловил в подмосковных прудах окуньков и плотвичек, и таймень представлялся мне существом легендарным и почти мифиче­ским, наподобие Ильи Муромца. Вот, хочу тайменя. Поймаю, а тогда и помирать не стыдно. Как-то так.

И непременно буду делать добро на этом последнем пути, подавать милостыни, приносить кому-то хотя бы короткое ощущение сбывшихся несбыточных надежд.

Но сначала в Сочи. Или в Лазарев­ское. Туда мы впервые привезли Оксанку, когда ей было пять лет, и море ее потрясло. Она плескалась в прибое радостная, как щеночек. Вообще-то, она послушная была девочка, но вытащить ее из прибоя было невозможно. Ей угрожали карами родитель­скими и небесными, если она немедленно не вылезет, и она хотела быть послушной, кричала нам: иду, все! Последний разочек! — и плюхалась в воду, прибой катил ее по гальке, а она опять зажимала пальцами нос и прыгала в пену, крича: сейчас! Последний разочек!..

Никак душа ее не могла оторваться от мор­ского блаженства, и она снова и снова плюхалась в прибой.

Я давно уже не ребенок, я старый и дряхлый, но тоже хочу плюхаться в бирюзовую воду. И буду! Можете не смотреть на меня с укоризной, смущая близких этого лысеющего чудака; близкие мои к вашей укоризне равнодушны. Если они что и увидят оттуда, с небес, то с улыбкой. Им и самим, может, хочется в прибой щеночками плюхаться.

И тайная мысль: может, меня случайно грохнут на этом пути. Двух зайцев порешить, ага. На лепестке осеннем склюют вороны какие-нибудь. Или шпана зарежет. И не будет знать, бедолажка, что я именно того и хотел; переживать начнет, мучаться...

Я вспомнил, как утром, шляясь по дворам своей округи, подал стольник нищенке. Хотя и знал, что он ей не пригодится. Спрячет или доложит в «гробовые», которые на самом деле ей совершенно не нужны: ну зачем тебе официальное место на кладбище и право спокойно провести под этим крестом 30 лет, если впереди у тебя — Вечность?

Но ничего с этими старушками не поделаешь. Хоть миллион я ей дам. Поэтому пусть радуется стольнику; это и есть самое главное — радость этой секунды. Важен процесс, а не результат. Вот и весь смысл жизни, и важней его ничего нет. А мы с женой его профукали и потратили на вздор, который называется — воспитание.

Из блаженного созерцания воды, неба и берегов, из тишины и покоя мыслей выбросил меня знакомый голос за спиной:

— Слышь, капитан, давай-ка повара сюда, пусть покажет все, что умеет! Гуляем мы с Пашкой! Хочу, понимаешь, ренессансу совет­ского, из детства: картошечки жареной да с лучком зелененьким и сальцем запорож­ским — мы ее, подрумяненную, будем прямо со сковородки ложками хавать, как в детстве! Огурчиков малосольненьких. И это, сальце свежее с горчичкой. И квасу настоящего, хренком чтоб попыривал...

— Этого я не могу, уважаемый... — начал было капитан, но Мишаков рявкнул:

— Ты чего, волк речной, ондатра хренова, не понял, с кем разговариваешь?! Я ведь прямо сейчас эту посудину по телефону куплю, и будешь ты на ней не капитан, а моржовый хрен!

Тот с сомнением мрачно сказал:

— Да, я понял, — и ушел, а Мишаков навис надо мной своими огромными штанами и расстегнутой на животе рубахой.

— Ты чего, Пашуль, опять меня кинул? Ты разве не слышал от библии, что на небесах любое вранье — как на ладони? А я вот тоже смотрю на тебя и думаю: да что ж ты никак человеком не станешь?

Я промолчал.

— На, — сказал он, принял от кого-то сбоку почти полный стакан и протянул мне, — штрафная!

Все, что мог я подумать и сказать, заглушил я этой порцией, выдохнул, принял из рук Мишакова кусочек хлеба, вдохнул его аромат и молча затянулся протянутой мне сигареткой.

— Ладно, расслабься, Паш, — сказал он, улыбаясь. — Время такое у меня наступило в жизни — прощать всяких раздолбаев. В прежние времена тебе б надо за вранье морду разбить, а теперь у меня эра милосердия, поэтому мы с тобой расслабляться будем. Спасибо скажи своей жене. Я люблю ее, покойницу, как родную. Даже глаза ее вижу, хотя ни разу не встречал. И только пикни что-нибудь поперек! Великая тебе женщина досталась, а ты прошляпил! Богиня — земному червю. Чего скривился? Да шучу я, Паш!.. Ну, что ты? Какой же ты червь, когда я к тебе, наоборот, со всем уважением...

— Колян, — сказал я ему, — Колян... И скучно, и грустно, и некому руку подать... Тебе только, друг мой последний. Скажи: а отчего ты до сих пор ублюдка своего не застрелил?

— И застрелю, — покорно ответил он вместо того, чтоб озвереть. — Вот приедет, и если человеком ни на грамм не стал — точно пристрелю. А куда мне тогда деваться?

Ночь прошла в загуле. Помню яркие, крупные звезды на небе, какие бывают только в глухой деревне, тишину оглушительную и шелест воды о борт. И возник сам собою опять разговор о детях, и я горестно рассказывал про бессонницу, которая периодиче­ски пытала нас с Юлей; мы сидели на кухне, взвешивая грехи свои за всю прежнюю жизнь, и пытались понять, за что нам кара такая. Но всю ночь на кухне не просидишь, и мы включали телевизор, пытаясь дремать под его бормотанье, просто сидели на диване или лежали в постели глазами к потолку.

Задача была нерешаемой, и Юля иногда плакала. Наверное, женщине это нужно, чтоб облегчить тяжкий груз, но я всегда чувствовал себя виноватым.

В какой-то момент Мишаков потребовал от капитана доставить на борт девочек, и тот заспанно объяснял ему, что это невозможно, а Мишаков наседал и даже добился остановки у какой-то сель­ской пристани. Я запомнил на ней сломанную доску, о которую больно споткнулся, а потом была чернота захолустной ночи, и то, как удалось нам вернуться на борт, осталось для меня тайной. Наверное, это Витек, но я не помню его присутствия.

Утром я не отозвался на стук в дверь и зов Мишакова. Не стал выходить из каюты и молча пролежал до обеда. Потом долго плескался в душе, он смывал ошметки снов, и я мылился так тщательно, будто весь был покрыт какой-то слизью.

Выйдя на палубу к накрытому столу, я отказался и от водки, и от сигареты. Долго и печально сидел я за столиком напротив Мишакова, пытаясь внушить ему своим видом, чтоб оставил он меня в покое. Но тот внимания на мою печаль не обращал, выпивал и закусывал. Окружающий мир в его глазах отражался, но уже не весь.

Выпив очередной стопарик, он вдруг сказал:

— Паш... Возьми меня с собой. Оказывается, так просто... Я тоже хочу под деревом. Очень мудро! Давай втроем и побродим. Ну, куда ты один, да еще и весь набитый баблом, — тебя ж грохнут на первом полустанке!

Я усмехнулся, Мишаков этой усмешке удивился, задумался и помолчал.

— Нет, — сказал он, — ну все равно — втроем веселее. Да и Витек удобства создает. Мы потом когда до пихты твоей доберемся, то Витька отпустим. И все ценное, что останется, отдадим ему — пусть человек порадуется жизни, да? Чего ты опять лыбишься-то?.. Ну, хорошо, я просто прошу тебя: возьми меня с собой. И поверь, я еще никогда и никого о таком не просил. Сами прибегали и готовы были исполнять, что пожелаю. Тебя — первого. Будь человеком, Паш.

— Колян, прости, — сказал я. — Ты понимаешь, я на самом деле не гулять еду, а на кладбище. И мне одному туда надо. Интимное это дело, понимаешь? А если не интимное, то никакого в нем смысла нету! Извини. Отпусти ты меня, а? Ничего умного я тебе сказать больше не могу, а желания квасить сутками у меня нет. Надо мне, понимаешь?

— Витек, слышь? Уйди отсюда на хрен! — крикнул Мишаков и наклонился, тяжело дыша мне в лицо. — Я, Паш, жутко боюсь старости. Тебе только, как родному... А мы б с тобой так душевно еще поговорили. Про детей наших... Я как представлю, что кто-то будет мою тушу кантовать, задницу мне мыть, простыни выдергивать — лучше б Витек пристрелил. Друг, возьми меня с собой, я все для тебя сделаю.

Колючими глазами Мишаков сверлил мое лицо, но я скорбного взгляда так и не отвел. И он сдался.

— Пошел на фиг отсюда, урод. Чтоб на ближайшей пристани!..

 

7. Спасение медузы

 

На пристани я поймал частника и отправился на вокзал, поскольку аэропорта здесь явно не было. Однако брать билет на ближайший поезд не стал: скорые здесь не останавливались, и что-то еще мешало мне сразу уехать. Я бродил по платформе, пытаясь понять, что именно. И решил, что это из-за Мишакова: опять он меня достанет! В поезде, в самолете, в Сочи... Появится и потребует жареной картошки.

Вокзал, плацкартный вагон. Я подслушал: студенты на практику едут. Двое: она за мутным стеклом вагона, он — на платформе. Молча смотрят друг на друга и прикладывают пальцы с двух сторон к стеклу. Красивая; взгляд печальный... Она не общается с подружками, которые на воле, без родителей, хохочут, дурачатся; только смотрит неотрывно на своего парня. Все полчаса, пока вагон стоял, смотрела. И ни разу не улыбнулась.

И я чувствовал, как в моей груди бьется ее сердечко.

Когда-то давно я уже видел почти то же самое: осенний парк, на аллее парочка стоит. Она — маленькая, прижалась к нему и замерла, вцепившись в его рукава, как белка на дереве. А у него глаза такие грустные, что сразу видно, что девушка очень любит его.

После сорока я стал забывать, сколько мне лет, и окончательно разочаровался в днях рождения. Юля по этому поводу однажды сказала: это и есть настоящее бессмертие. А я спросил: по латыни бессмертие как будет? Не склероз, случаем?

Нет, я легко запоминаю телефоны, коды подъездов, цифровые характеристики строительных материалов; не склероз это. И не бессмертие. Просто равнодушие.

Хотя по привычке все кажется, что молодой. Не тинэйджер, конечно, но и не старик же! Однажды пришли в спортзал с Никитой в футбол играть — как обычно, в субботу: кроссовки, трико, курточка, сумка спортивная; иду — пружиню... Как кенгуру в прошлой жизни. В зале мы остановились возле площадки, а мимо шла компания молодых и взмокших, и один сказал мне: отец, дай пройти!

И у меня все упало. Мышцы перестали пружинить, и стал я не антилопой или кенгуру, а старою мудрой черепахой Тортиллой.

Или: как-то пошел на почту, стою в очереди. Сзади женщина с ребенком, который ноет: мам, ну пошли, ну когда мы пойдем! Она ему: вот дедушка сейчас получит, и потом наша очередь.

Блин, какой я тебе дедушка! Я еще в футбол хожу играть по субботам! Потом, правда, дня три кряхтю. Но ведь хожу же! И еще некоторым молодым фору дам. По технике, конечно, а не по здоровью. Но ведь бегаю! И живот даже могу втянуть. А некоторые помоложе не могут! А я могу!

По утрам, правда, все тяжелее встается... Но душа-то совершенно молода!

Ладно, чего уж там. Старый хрен моржовый. Кому за сорок. Помню, в юности был у меня флирт с незнакомкой по телефону, и она сказала про свою подругу: ой, она с таким старым встречается — ему уже двадцать восемь!..

Но это неправда, что старики смотрят на юных нимф не так, как они. Еще хуже смотрят; ведь для них эти нимфы практиче­ски недоступны. И с каждым годом они становятся все моложе.

Каждый день рождения лишает меня очередных доспехов прежнего бессмертия, и позади у меня почти пятьдесят лет. Ну, сорок пять, все равно с ярмарки. А точнее — на кладбище. А еще точнее — в мировой склеп, ибо ни на какое кладбище я свое тело отправлять не собираюсь. Оно, тело, стало свободным от былых табу. Юле теперь безразличны его обязательства, она просто ждет, когда душа моя, как бабочка, сбросит кокон и встретится с ней там, за дверью.

Теперь лента с красными флажками сорвана, и доступ ко всем женщинам мира открыт. Все просто: я могу купить ту, которая понравится. Прежде я считал это позорным, но теперь, видимо, пора пришла. Все течет.

И я вспомнил притчу.

Шторм выбросил на берег множество медуз, они умирали и плавились на жарком песке. А по берегу ходил старик, собирал их и бросал обратно в море. Его спросили:

— Зачем ты это делаешь? Их слишком много, все равно всех не спасешь.

— Тем, кому я помог, не все равно, — ответил старик.

Так и я — решил последовать традиции рус­ской интеллигенции Серебряного века: найти красивую падшую девушку и спасти ее. Так поступали настоящие офицеры с аксельбантами, дуэлянты-поручики и гусары.

С вокзала я взял частника и велел ему везти меня в лучшую гостиницу города. Чтоб с бассейном. Насчет бассейна частник сомневался, он привез меня к гостинице и сказал, что она точно — лучшая. Но не признался, что она же, как я потом узнал, — единственная.

Я решил дождаться Мишакова. Объяснимся же, сударь, окончательно и навсегда-с!

Между тем, Мишаков нигде не появлялся. И Витька не видать. Наверное, они все-таки уплыли. Я даже пожалел Коляна: не выбраться ему из петли; дождется он сынка своего, уголовника и лудомана, и не будет ему спасения. Прими мои соболезнования, Колян.

Вечером я спустился в ресторан и заказал себе невиданных замор­ских блюд дорогих.

А пока я ждал эти блюда, несколько раз озирался, но в конце концов уверился, что Мишаков закончен. И тут вместо радости я вдруг остро ощутил, что возвращаться мне некуда. Меня накрыло волной отчаянья, и я увидел ясно, что вся жизнь моя была отравленной и разъеденной гневом, досадой и завистью, и даже сам этот конец ее, придуманный мной и упрямо реализуемый, — фальшив и глуп до рвоты; о-о-о, господи, да что ж это такое я учинил!..

Я позвал официанта, и у нас с ним состоялся такой разговор.

— У меня к тебе дело есть, дружок. Важное. Вот тебе для начала...

— Премного благодарен, — отозвался он, пряча стодолларовую купюру.

— ... а пятьсот получишь потом. Если все будет хорошо. Я собираюсь погулять тут денек-другой и сегодня собираюсь нажраться свиньей. Горе у меня. Или радость — точно еще не знаю. Так вот, мне нужно, чтоб после оргии ты отвел меня в номер и спать уложил, и чтоб все было в порядке. А на завтрак столик мне сервируешь в номере. Шампан­ское, пиво, заку­ски... Может, я и не захочу ничего, но чтоб все было.

— Простите, как прикажете называть Вас?

— Павел Андреич.

— Слушаю-с. А меня можно звать, как угодно: эй, любезный, слышь, иди сюда. Я серьезного клиента уважаю.

— А имя у тебя есть?

— Да зачем? Что его трепать-то зря?

— Да уж скажи, будь ласков.

— Ну, Федор.

— Ага. Так вот, Федор. Я не купец, не крутой и не браток, а к незнакомцам априори отношусь уважительно. Пока не докажут обратного. И есть у меня к тебе еще одно дело, на пару тысяч. Присядь.

— Нам запрещено садиться с клиентами.

— А ты потихоньку. Поговорить надо.

Но тут его позвали, он дико извинился и улетел. Однако водку доставил мне незамедлительно. В ней и начал я топить свою растерянность.

...Я таки заставил Федора выпить со мной. И он даже рассказал, что жены у него нет, а дочь есть, и он за нее готов на пытки и муки, лишь бы она была счастлива.

Мы стали даже друзьями.

После лангуста я вышел в фойе прогуляться и увидел девушку — маленькую и изящную, как фарфоровая статуэтка. Точеная фигурка, лицо с легкой тенью печали. Ей было больше двух тысяч лет, как и грече­ской богине Артемиде, но была она по-прежнему юной и прекрасной. И невероятно соблазнительной.

Богиня и медуза. Артеми-за.

Я вернулся за столик, но девушка не выходила у меня из головы. По вечерам над ресторанами. Всегда без спутников, одна. И вижу берег зачарованный. Хотя вуали у нее не было.

Мы пошептались с Федором, и вскоре девушка присела за мой столик.

— Вы желали меня видеть?

— Не только видеть. Не желать такой восхитительной женщины — грех для любого мужчины. Даже для такого старика, как я.

— Разве вы старик? Я не заметила.

— А кого же ты заметила?

— Ну, солидный, серьезный, симпатичный мужчина.

— Как тебя зовут?

— Анжелика.

Тут мне окончательно все стало ясно.

— И ты согласна провести со мной время?

— Возможно. А сколько? Сколько времени?

— День, два, три. Дни и ночи.

— Это много, — улыбнулась она, и в глазах ее я прочитал согласие, но осталась цена вопроса.

— Во сколько ты оцениваешь свое общество? — задал я хам­ский вопрос. Никогда прежде я не позволял себе таких предложений даме. Из-за презумпции невинности.

— Пятьсот, — сняв улыбку, вздохнула она.

— Я буду называть тебя Миза, хорошо? Богиня была такая.

Она кивнула.

— В юности я был бы счастлив любить такую девушку, как ты. Но теперь я еду с ярмарки. Поэтому я просто дам тебе две тысячи баксов за три дня. Нет, три тысячи. А ты сумеешь сделать вид, что я молод и красив, и ты меня страстно любишь.

Я никогда прежде не диктовал женщинам свою волю. Наверное, я стал другим. Тихо превращаюсь в свою противоположность, не замечая этого.

— Я б и так могла бы полюбить вас, — сказала она, и улыбка ее была очаровательной. Робкая и наивная.

— Смешная ты, — сказал я и положил руку на ее запястье. Кожа у нее была нежная, и я почувствовал, как внутри у меня шевельнулась забытая уже юность. Она еще жива, просто надо снять с нее паутину, вытереть плесень...

— Мне за сорок, Миза, и я, быть может, уже стал импотентом. Не знаю. Давно уже не было у меня женщины. Лет триста.

— Ох, я не думаю, — шепнула она. — Вот и проверим...

Мы выпили шампан­ского и пошли танцевать. Она прижалась ко мне, и я пьянел от нее сильнее, чем от алкоголя. И запах у нее был волшебный, пьянящий... Зачем-то я стал рассказывать ей, что всегда жалел прекрасных незнакомок, влюбленных в кого-то, и в которых сам мог бы влюбиться, да вот беда — занят уже. Так жаль их, наивных и трепетных, — столько разочарований ждет их впереди. Разве могут эти мужланы быть такими понимающими и нежными, как я!

К тому же у меня есть бесценное качество: я не могу оставлять на тарелке то, что приготовила для меня Женщина, и всегда стараюсь все доесть. Нечего тут улыбаться — это настоящая жертва, которая грозит ожирением и прочим нездоровьем. И все ради Ее душевного комфорта. Разве это не высшее уважение к хранительнице очага?

Жалко; не дождавшись меня, они влюбляются в кого попало. Но не могу ж я разорваться! А теперь еще и возраст...

В номере я сразу отдал ей тысячу, а потом, как юнец, учился целоваться. Юность, как выяснилось, ушла не слишком далеко; нежный тайфун закрутил меня, я плыл в нем, задыхаясь, но полет этот кончился довольно быстро. Слишком уж отвык я от телячьих нежностей.

И ко мне вдруг пришло раздражение. Наверняка жена видела сверху эту дурь. Поручик хренов. Я налил в два фужера шампан­ского, залпом выпил свой и предложил ей:

— Давай, рассказывай мне про несчастную судьбу свою. Или про твою подружку по имени Анжелика.

И она послушно стала рассказывать. Обычное дело: мать давно умерла, отец — алкаш, все пропивает и даже заставил ее пойти на панель, потому что дома есть нечего, а у нее есть еще брат, инвалид с детства, и она ничего с этим не может поделать, потому что денег на операцию, которая необходима брату, ей не скопить за всю жизнь. И профессии нет — какая уж тут учеба. Однажды она увидела объявление: «требуются привлекательные энергичные девушки, заработок — от тысячи в день, жилье, безопасность и транспорт обеспечиваются». Ну и что было делать?..

— Скажи что-нибудь умное. Ты ведь теперь гейша, да? Почитай стихи, спой...

Она взглянула на меня с внезапной яростью, но тут же потушила ее и произнесла:

— Клара у Карла украла кораллы. А Карл у Клары украл кларнет.

— Ух, ты! А еще какие-нибудь умные слова знаешь?

— Много. Синхрофазотрон знаю. Или вот: дезоксирибонуклеиновая кислота. Основа всего живого на земле. Меня и вас... Она, кислота эта, все-все в нашей жизни определяет. Даже то, возьмете ли вы меня в свои жены, любовницы и рабыни. И кислоты во мне столько, что иногда хочется из окна прыгнуть.

...Вдруг она призналась, что была замужем, и у нее есть ребенок, дочь, но она очень больна, и Миза так больше не может. Возьмите меня к себе, сказала она.

— А как же ребенок? — спросил я. — И кто у тебя инвалид — ребенок или брат?

— Я ненавижу его! Ненавижу! Заберите меня, Павел Андреевич! Вы даже представить себе не можете, какой я буду вам любовницей и женой!.. Какой рабыней!

— Мне за сорок, Мизочка, и я давно уже не самец. Да и не носил я даже в юности значок «инструктор по сексу». Мне много не надо — так, снять напряжение. Чистая физиология. Причем слабеющая. А у тебя вся жизнь впереди. Все радости. В том числе, и секс с любимым человеком. Это совсем другое, поверь. Я б счастлив был в молодости любить такую красавицу, как ты, но наши с тобой параллельные плоскости не сошлись. И сойтись не могут. Это медицин­ский факт.

— Павел Андреевич, вы очень добрый и умный, вас нетрудно полюбить...

— Ну-ну, слишком уж врать не надо. Перебор, Миза.

— Я ведь молодая и красивая, но ничего не видела в жизни. И не увижу. Почему одним — все, а другим — ничего?.. Возьмите меня с собой, — прошептала она и вдруг заплакала. — Не хочу, не хочу, не хочу... Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста... Я вам служанкой буду, любовницей, рабыней, я все сделаю, только увезите меня отсюда!

— Так. Сегодня я ночую один. Иди домой, к ребенку. Или к брату.

— Павел Андреевич, не бросайте меня! Павел Андреевич!..

Она закрыла лицо руками и была близка к истерике. Верить ей было не обязательно, но истерика была настоящей, в этом я не сомневался.

— Миза, все будет хорошо. Иди. Пока еще наши с тобой жизни не разошлись. Все, я сказал, иди!

Она поднялась и, склонив голову, покорно пошла к двери.

— Эй!

Она обернулась.

— Скажи что-нибудь умное.

Она помолчала. И вдруг низким голосом Фауста произнесла:

— Мне скучно, бес.

Дверь хлопнула. Чуть отодвинув шторку, я видел, как вышла она из отеля, постояла, осматриваясь по сторонам, глянула на часы, подняла голову, оты­скивая мое окно, и закурила. Я раньше никогда и сигарет-то у нее не видел. И ни разу не чувствовал запаха табака от ее нежных губ.

Миза еще раз оглянулась и решительно пошла прочь.

Все, что привез утром Федор на столике, осталось нетронутым. Ни есть, ни пить я не хотел. Пошел гулять по городку и никак не мог избавиться от мыслей о Мизе. Но поручика я уже изгнал из души своей. Какой, на хрен, поручик.

Утро было свежим и ласковым, и я успокоился обо всем; путь мой ясен, и я просто вышел на полустанке из поезда.

Долго смотрел, как мальчишки гоняют мяч на школьном поле. Их воробьиный гвалт и стук мяча — как огонь и вода; я мог бы смотреть на это вечно.

Вечером я послал Мизе эсэмэску. Она пришла быстро, и мы поужинали с ней, чем бог послал еще с утра, и почти не разговаривали; я лишь любовался ею украдкой. Красота ее была — как огонь, вода и мальчишки, играющие в футбол. А потом она вдруг села мне на колени и стала что-то делать со мной, так что я и опомниться не успел, как понесло меня все тем же тайфуном, и теперь это продолжалось долго.

Она знала тайны человече­ского тела, неведомые простым смертным. Я в свои сорок пять о них не догадывался и даже не подозревал, что способен на такие подвиги...

Какая там сауна или футбол!..

Потом мы сидели в кресле, тихо говорили о каких-то пустяках и пили шампан­ское, журчал телевизор, и я понимал, что больше в моей жизни ничего подобного уже не произойдет. И мне очень хотелось сделать Мизу счастливой.

Уже после дурацкого моего намека на покупку жилья для нее, чтоб могла она начать новую жизнь, я был в ванной и вдруг, выключив воду и приоткрыв дверь, услышал очень странный разговор Мизы по мобильнику.

— Нет, нельзя! — сдавленным шепотом говорила она. — Так у нас ничего не выйдет. Он сам должен, понимаешь? Сам!

Разговор этот был слишком непонятным, чтоб портить вечер мыслями о нем. Поэтому я его просто вычеркнул из памяти, а из душа вышел невесомым, как ангел. Я был чист снаружи и внутри, и никакой измены Юле не совершил. Именно в таком состоянии души, наверное, предстают на небеса — свободными от всех земных хлопот и беспокойств...

В этот раз она осталась на ночь. Обняв ее, я заснул, как младенец.

...И выплыл из какого-то кошмарного сна. В нем я был в незнакомом подвале, и там сильно хлестала вода, а я не мог найти выход. Начал метаться, натыкаясь на бетонные стены в грязных разводах паутины, но спасения не было, и вода уже подбиралась к моей груди. Когда вода поднялась к носу, я глотнул отчаянно, и задохнулся; умирая, рванулся всем телом — и выплыл в реальность.

Голова гудела. Я будто со стороны увидел себя сидящим в кресле. Связанным так, что не мог пошевелить ни руками, ни ногами. Рот был склеен.

Небольшая убогая комната. В щелях штор видна глубокая ночь. Закрытая дверь на кухню, и за ней слышны голоса. Я узнал их: это Федор и Миза что-то яростно обсуждали.

Из разговора их я понял, что она замужем, и у нее действительно есть ребенок. Причем муж знает, чем она занимается. Федор вспомнил о нем, упрекнув Мизу, что она против воли отца вышла замуж за беспросветного тюфяка, а она вдруг вскрикнула:

— Это ты сделал Юру таким, ты! А он муж мой, и я люблю его, понимаешь?

— Юленька! — вскрикнул Федор. — Я же только ради тебя!

— Идиот! — закричала она в ответ. — Тупорылый ты — все испортил! Просили тебя, да?

— Бежать надо! Бежать! Новую жизнь начнешь! Юленька, солнышко мое, все ж для тебя...

Он быстро и невнятно забормотал что-то. А Миза периодиче­ски его перебивала, ругая кем ни попадя.

Их ссора: она считала, что сможет женить на себе «клиента», а Федор уверен был, что шансов на это нет. А случай упускать никак нельзя, больше такого не будет. Такое бывает раз в триста лет. Поэтому хоть тушкой, хоть чучелом, но надо добраться до денег и бежать отсюда. Он готов взять грех на душу, тем более, что гусь этот (я, то есть) — одиночка, он это выяснил, и никто его (меня) искать не будет. Концы в воду, а Миза останется безгрешной и сможет строить себе совсем другую жизнь, но только не в этом чертовом городишке, из которого она просто обязана уехать туда, где тепло и спокойно. И без своего тюфяка, а найти в какой-нибудь Франции приличного мужа и жить с ним долго и счастливо. А Федор готов и к худшему, но даже в тюряге жить ему будет легче, чем сейчас, — рабом и быдлом. Потому что он знать будет, что у дочурки все в порядке. И когда-нибудь он за примерное поведение откинется с кичи по условно-досрочному и уедет к ней в маленький и тихий француз­ский городок. Пусть даже старым и дряхлым, но нянчиться с внуками и сидеть во дворе их дома в кресле, укрывшись пледом, станет ему большим утешением за все. И единственной целью существования.

Надо сказать, что упоминание пледа меня покоробило: это я мечтал плыть с женой на океан­ском лайнере и сидеть рядом с ней на палубе, укрывшись пледом.

— Юленька, Юленька, да ты пойми, — уговаривал Федор.

Спорили они долго. Но она ничего не сказала отцу про обещанную мной квартиру. Она, значит, и его обманывала. Мебель ты, Федор. Папаша. Лох, как и все мы перед своими детьми.

Дверь в кухню открылась, и Федор осмотрел меня, как повар, примеряющийся, с какого краю начинать разделку дичи.

— Да, Федор, — сказал я, чувствуя, как затекают ладони, ноги и поясница. — Вляпался ты, друг мой...

— Ну, хуже твоего-то не вляпаешься! — сказал он.

— Это ж не мои деньги, — сказал я. — Ты позвони по номеру напарника моего — в мобильнике, на букву «М». Он тебе все объяснит. Лучше бы тебе все исправить, пока не поздно.

— Поздно? — удивился он. — Чего ты гонишь, баклан? Какой еще напарник, на хрен?

— А ты позвони Мише Толстому, и узнаешь. Есть еще у тебя шанс выбраться.

— С какого это бодуна я звонить стану? Сейчас вот вытряхну из тебя бабло, и — поминай меня, как звали. А коды карточек ты сдашь, это я тебе гарантирую. Вот прямо сейчас и начнешь сдавать.

Он коротко размахнулся, и в глазах у меня померкло.

Не знаю, сколько времени был я в отключке, но услышал, как в дверь позвонили. Из прихожей послышалось бормотанье, и Федор заорал вдруг:

— Пошел ты на хрен, слесарь, мы никого не вызывали! Не течет у нас ничего, я ж тебе сказал. Хоть всех соседей собирай, урод!

За дверью вновь забормотали глухо, и Федор закричал:

— Ну, козел, я ж тебя сейчас с лестницы спущу!

Он прошел мимо меня, сунулся за шкаф, и я успел увидеть, как вышел он из комнаты с бейсбольной битой.

Щелкнул замок, послышались странные шлепающие звуки, и наступила тишина.

— Папа! — вскрикнула Миза.

Хлопнула дверь в ванную, и босые ноги ее прошлепали в прихожую, оттуда послышался еще один мягкий шлепок, и что-то плюхнулось на пол.

Через секунду в комнату вошел Витек. Он быстро вспорол чем-то скотч на моем лице и теле и сказал:

— Павел Андреич, поторопитесь. Не стоит нам здесь задерживаться.

Федор и его дочь неловко валялись на полу в прихожей. Витек аккуратно обошел их, вытащил из пиджака и брюк официанта все мои деньги, карточки и бумаги, передал мне. Потом ощупал и перевернул лицом вверх Мизу.

Прекрасное лицо моей возлюбленной было обращено к потолку, и на нем отпечатался дет­ский испуг.

— Они... умерли? — спросил я, перешагивая через Федора.

— Да ни боже мой, — ухмыльнулся Витек. — Плохого ж вы мнения... Я не мясник, Павел Андреич. Ну, отключились. Отдохнут полчасика и дальше будут жить долго и счастливо. А вот нам стоит побеспокоиться.

— А если б не открыли? — спросил я. — На слесаря-то? Я б на их месте не стал открывать.

— Ну, навернул бы глушитель, да и отстрелил замок. Он хлипкий, я смотрел.

— Спасибо тебе, Виктор, — сказал я, пожимая его руку. — Как же ты меня нашел?

— Да ничего, — ответил он. — Все нормально.

— Видишь, как. Клара у Карла хотела украсть кораллы... Слушай, — предложил я, — возьми эти деньги, а? На фига мне столько?

— Ни боже мой, — ответил он. — Денег никаких не надо, а вот отсюда стоит быстрее убираться. Миша Толстый погиб вчера. Мало ли...

— Как погиб?!..

— Утонул. Даже не знаю, как это произошло. Булькнул, и все. А выплыть он никак не мог — пьян уже был смертельно. И я не мог ничего — он послал меня в номер найти какую-то записную книжку в его вещах. А какая там записная книжка? Сроду у него никаких книжек не было! Возьмите меня к себе, Павел Андреич, а? Вам ведь охранник просто необходим с такими-то деньгами. Тут вокруг одни волки. А я б вас уберег.

— Витек, извини. Это невозможно. Правда, извини. Ты мне очень симпатичен, но это невозможно. Вот денег могу тебе дать.

— Да ладно, — махнул он рукой. — Давай тогда разбегаться. Причем лучше порознь. Предлагаю так: вы берете мотор и рвете, куда хотели. А я — в Москву. Залягу пока где-нибудь. Вам бы, Павел Андреич, впредь надо поаккуратней. Один остаетесь. Тем более, с такими деньгами.

Мы вышли из подъезда пятиэтажной хрущовки. В какой стороне гостиница, я понятия не имел. Да и зачем мне гостиница — зубную щетку забрать?..

Я вытащил банков­скую пачку с долларами и ткнул Витьку в карман. Он поймал меня за руку и покачал головой: нет.

— Слушай, возьми хотя бы это, — мне жизнь моя гораздо более дорогой кажется. А тебе понадобится. Хоть не самому, а для детей. У тебя есть дети?

— Есть, — улыбнулся он. Но тут же улыбка его стала скорбной. — Сын. Но он еще маленький.

— Ну? Вот!

— Нет, — ответил он, стирая и улыбку, и скорбь. — Ради него как раз и не возьму. Мне чужого нельзя. В Германии он вместе с матерью, в клинике. Младенец совсем, а его уже резали — почку пересадили. Не дай бог вам такое пережить. Спасибо хозяину. Не, не будем спорить, Павел Андреич, это бессмысленно. Торопитесь. Удачи вам. Хотя, если честно, я в нее не верю. Уж больно вы какой-то... расхристанный.

Он опять улыбнулся.

— Счастливо тебе, друг, — сказал я.

— Желаю вам добраться без приключений туда, куда вы так ломитесь. Все, прощайте.

Он повернулся и быстро пропал в пространстве. Я не успел сказать ему ничего душевного. Опять все одно и то же — бабки, бабки... Идиот!

В такси я привел свою одежду в порядок и, пока мы ехали, аккуратно разложил свои богатства по карманам и тайникам. Федор, впрочем, не все нашел, и это меня порадовало.

Мы ехали на юг, до ближайшего большого города, и я несколько раз высматривал, нет ли за нами хвоста. Потом успокоился и даже задремал, но снов не видел.

Таксист был счастлив заработком и предлагал довезти меня до самого Сочи, но я отказался.

Из аэропорта я все же позвонил Мизе. Она долго не брала трубку, потом спросила хрипло:

— Что тебе?..

— Это. Знаешь... Ты все-таки чудесная девушка. Я прощаю тебя. Совсем прощаю. Помнишь, мы как-то говорили об однокомнатной квартире? Вот, я готов обещание выполнить и прислать тебе денег. Просто за то, что ты такая волшебная.

— Дурой считаешь, да?

— Нет. Любимой. С которой мы просто не пересеклись во времени. Но в другой жизни пересечемся обязательно. И там нам эта однушка пригодится. Мы будем жить с тобой долго и счастливо и умрем в один день... Да-с, статуэточка моя, Артемиза, прощаю. Потому что я научился всем и все прощать. Это главное, чего достиг я в этой жизни.

— Паш... — произнесла она тихо.

Голос ее был искренним и напомнил мне о ласковом тайфуне, совсем недавно уносившим меня в другие измерения. Эхо тайфуна не могло врать. А она сказала:

— Я люблю тебя. Если б ты знал, как я несчастна. Отец, идиот, все поломал, а я теперь места себя не нахожу.

Я не знал, что ответить ей.

— Пашенька, милый, оставайся. Я тебе рожу мальчика и девочку — таких пухленьких, нежных. Будут обнимать тебя за шею своими щекотными пальчиками... И первое слово они скажут: па-па...

Ага, брачные музы.

Тайфун вдруг стих, будто и не было его. И жалко было эту дуру, которая не догадывается, что нежные и пухленькие потом вырастут и будут бить ее по самым болезненным ранам, которые на службе детям наживет она к старости.

— Мизочка, — сказал я и не узнал своего голоса. — Не надо так сорить важными словами. А то боженька язык отхреначит. Как ты потом без языка будешь?

Я вытащил из мобильника сим-карту и сломал ее. А сам мобильник разбил об стену. В мелкие дребезги.

Все, хватит! Этот уровень я прошел и еще жив.

Пора на следующий.

 

8. Леха, друг Славика

 

Сочи. Море, ресторан. Пить не хотелось. К черту план! Одно воспоминание о коньяке вызывало отвращение. Это неправильно, конечно, но мне надо хотя бы просто собраться с силами.

Я долго гулял по набережной, пил в кафешках кофе со сливками и смотрел на море. Пытался соединить дет­ские свои ощущения с сегодняшними — через розы, листья платана, волнорезы, корабли в порту и особый сочин­ский запах. Но волнорез вызвал другие воспоминания: как Оксанка, когда ей было еще лет пять, пыталась научиться нырять головой вперед. Загорелый мальчишка показывал ей, как надо, и она слушала, потом зажимала нос пальцами — и прыгала с волнореза ногами вперед. Первый раз, когда мы привезли детей на море, Оксанка просто захлебывалась счастьем, пле­скаясь в прибое. Юля звала ее и сердилась, боясь, что она простудится, грозила, что больше не позволит ей купаться, а дочь никак не могла выйти из воды, кричала: все, мамочка, я иду, последний разочек только! — и опять плюхалась. Просто пир какой-то... Не только для нее.

Я смотрел, как рыбаки ловят с причала бычков и зеленух; подумал, было, самому снасти купить и посидеть, почувствовать на леске в пальцах царапающие поклевки... Но не стал. Потому что детство не возвращалось, а невод мой выта­скивал из синего моря лишь траву мор­скую и утопленников: Славика, Оксанку, Юлю. Меня.

Вечером, когда в домах стали уютно зажигаться семейные очаги, мне стало совсем неуютно. Одну ночь я еще как-то перекантовался в гостинице, но решил больше не оставаться в Сочи. Утром взял билет в Москву и улетел.

Дело у меня там возникло. Совершенно необходимое.

Я прилетел днем, добрался в город и машинально отправился к метро, чтоб ехать домой, а потом вспомнил, что теперь я — «понаехали тут». Бомж.

Приехал на кольцевую проспекта Мира и зашел в ближайший ресторан пообедать и встретиться с Лехой. Плана своего по пьянству я в Сочи не выполнил и употреблял только кофе и один раз пепси. Даже вин знаменитых пить не стал. И это плохо. Но и возле родного проспекта обед заказал без спиртного.

Стройный, атлетичный красавец вышел из кухни ресторанчика в зал с огромным блюдом салата. На нем джинсовая рубашка без рукавов, но с капюшоном. Он сел за свободный столик, будто закрывая от кого-то блюдо мощными своими руками и сосредоточенно, с аппетитом начал поедать салат — без хлеба, не отрывая от него глаз, аккуратно и непрерывно перемешивая его вилкой. Съев половину, он обильно посыпал салат перцем и с прежней методичностью доел его.

Потом он вышел на улицу и долго говорил с кем-то по мобильнику, покачиваясь на носках. Хорошо быть молодым и красивым и с печальными глазами перчить гору салата на блюде.

Хорошо быть упругим, и, остановившись среди беззаботных дел своих в уличном потоке, впиваться зубами в горячий, пахучий чебурек, не опасаясь язвы желудка.

Если б только могли эти юнцы и юницы догадываться, что душа и тело едут по разным рельсам, — это удивительное открытие могло бы потрясти их еще в юности. А потом им придется бессильно смотреть в зеркалах, как прорезаются морщины, как выпадают волосы, а оставшиеся седеют, демонстрируя неотвратимость похорон. Уже не поскачешь козлом, и кожа все чаще требует дезодоранта, а дыхание — жвачки.

Как нахально молоды и эротичны те, кому за тридцать, кого совсем недавно в нашей дворовой компании считали старичьем, а вечера их и клубы — почти домами престарелых, последним приютом!

Леха прийти не мог, только вечером. Работает он. Где? А грузчиком в универсаме. Нет, институт не бросил, просто перевелся на заочный; так надо было. Мы договорились с ним на вечер. Он попытался от ресторана уклониться, но я настоял: Леш, я тебя приглашаю, о деньгах не беспокойся.

Потом я шел по проспекту, подняв воротник, и чувствовал себя шпионом, который приехал тайком осмотреть запретные места. К дому своему подходить не стал — теперь там, наверное, Гришка заправляет; зачем мне агония отчего дома?

Постоял у гостиницы: брать номер? Не брать? Я же сегодня вечерней лошадью отправлюсь в Сибирь, в последний свой поход. Нажрусь в ресторане, как свинья, и отправлюсь.

Потом я все же номер взял. Не буду спешить с Лехой, это важное дело. Может, самое важное из оставшихся.

Раздевшись в гостинице, я почувствовал запах той самой дохлой улитки и принял душ. Отдавать в стирку одежду не стал, а просто отправился в ближайший бутик и предложил девушкам-красавицам одеть меня так, как им самим бы понравилось. Сменить все догола. Сделать из меня мужчину, с которым незазорно пройтись вечерком по проспекту. Или даже в ночной клуб сходить. Цена значения не имеет.

Девушкам игра понравилась, и часа два они примеряли на меня одежды, как на мужа Барби, предложив в перерывах пить кофе. Я на кофе согласился, но только с коньяком, и чтоб одна из них непременно составляла мне компанию. Нашелся у них и коньяк, а одна из девушек приняла мой флирт слишком всерьез, предложив свою компанию и на вечер — как бы в доказательство качества моей одежды и своего вкуса.

Новый образ мне поначалу не понравился совсем, но потом мы все же пришли к консенсусу. В зеркале я стал, можно сказать, другим человеком. Новым. Хотя и со старыми дырками. Как денди лондон­ский одет, хоть и не собирался в свет.

Я расплатился, оставив хорошие чаевые, и ушел, не ответив на призывные взгляды той симпатичной барышни. Хватит с меня Серебряного века и чужих скелетов.

Вечер свой в ресторане я начал в память о Мише Толстом с ви­ски, жареной картошки, хлеба и соленых огурцов. Самогон ирланд­ский запивал рус­ским квасом. Нормально получилось. Когда пришел Леха, я был уже в легкой кондиции. Предложил ему заказать все, что душа пожелает. Он долго листал меню и выбрал, несмотря на мои уговоры, недорогие салат и второе, а от спиртного отказался напрочь.

Выпив стопку, я сообщил ему, что Славика больше нет. Леха раскрыл рот, и я долго рассказывал ему, каким боком вышла наша жизнь. Что никого у меня не осталось.

— Павел Андреевич, — спросил он, — а может, Славик жив?

— Славик мертв. Знаю я... Видел его там. Во сне. Не ухмыляйся, я ж тебе не лох какой. Я образованный человек, и если говорю тебе, дружок, что видел сына там — значит, так и есть. Молод ты еще понимать такие вещи; постареешь — поймешь.

— А чего вы от меня-то хотите?

— Знать хочу: какого вам надо хрена? Почему отца с матерью, самых близких людей, вы называете поганым словом «предки»? Почему так ненавидите нас?

— У меня нет отца.

— Извини. Но суть та же. Значит, в два раза меньше от тебя требуется. Тебе хоть раз приходила в голову мысль о том, чтоб подарить маме цветы? Что?.. Я сказал что-то невероятное, да? Нормальные люди дарят женщинам цветы. А ведь не приходила, да? Скажи, ты девушке своей цветы даришь?

— Ну.

— А маме? Разве мама не женщина? Или меньше отдала тебе? Ты хотя бы раз в жизни маме своей цветы дарил?..

— Да, блин... Действительно, кому такое может прийти в голову?

— Мы, Леш, предки ваши, — живые люди. Не мебель, нет. И мама твоя. Я вот живой, понимаешь? И грехи, и достоинства, свои скелеты в шкафу — у каждого их полно, скелетов, и все это должен хоть кто-то уважить. Кому ж, как не сыну?.. А вы за всю свою жизнь вряд ли хоть однажды догадывались: чего эти предки хотят? И будет вам счастье. И нам. И вообще... Леш, если твоя матушка сляжет, ухаживать будешь?

— Ну, буду.

— А слова ласковые найдешь? Ну, что-нибудь утешающее?..

— Ну.

— Так что, надо довести ее до смертного ложа, да? Чтоб простить за все, любить ее, утешать... А может, хоть немножко заранее побеспокоиться, Леш? Это же проще, согласись. Да и матушка твоя наверняка с твоей помощью дольше проживет.

— Дядь Паш, я так и не понимаю, чего вы от меня хотите.

— Понять хочу парадокс этот дикий. Когда самые близкие люди простые и ясные смыслы обращают в ненависть; какой-то философ­ский камень наоборот.

И я рассказал ему, как еще в школе мы купили Славику компьютер, а к совершеннолетию — автомобиль, а он обещал исправить учебу. И исправил. Но счастья это нашей семье не принесло. Наоборот. Если его просили помочь и свозить мать на рынок, в магазин какой-нибудь, сын злился и начинал ссылаться на совершенно неотложные дела. А если и приходилось им куда поехать вместе, дело обычно заканчивалось ссорой, он начинал лихачить, а жена этого очень боялась, и несколько раз она возвращалась домой на маршрутке; ездить с ним было невыносимо...

Как безобразно вел себя Славик и дома; например, никогда не мыл за собой тарелки, и ни спасибо матери, ни вообще доброго слова. Поел, поднос с остатками — в раковину на кухне. Как прислуге. Мусор попросишь вынести — непременно получишь в ответ какую-нибудь гадость. Если не сразу, но отомстит. Потому что все мы были чем-то ему обязаны. И виноваты в любых его неудачах.

Леха задумался, и я не мешал ему. Выпивал и закусывал. Может, откроется ему что-то, тогда он и мне этот секрет раскроет.

— Ну... — сказал он после долгого молчания. — Я думаю, так: у вас уже рефлекс нажит, и вы нам ни жить, ни дышать не даете. Понятно, что вы детей своих любите и желаете добра. Но мы уже взрослые, а вы нас на веревочках держите. Опыт у вас, ага. Но нам-то нужен — свой собственный! А главное — свобода. Дали б вы нам жить своим умом — может, все бы и в порядке было. А вы не даете. Вот и получаете восстание рабов. Огнем и мечом. И сами потом плачете. Тупость какая-то: любите — ну и любите на здоровье, но лезть не надо во все дырки, а надо доверять. Подавлять свой инстинкт. Любите просто так! Птицы вон выкормили птенцов и отпускают на все четыре стороны. А вы просто так не желаете, вам надо и взрослых детей сиськой кормить и водить за ручку. Мы-то вас тоже любим с детства, но потом вы становитесь совершенно невыносимыми.

— А скажи тогда, — перебил я его, — почему у разных народов есть культ уважения к старшим. Может, это мудрость? Умный ведь учится на своих ошибках, а дурак — на чужих. Чего б не попользоваться чужим-то опытом?

— Да пожалуйста! Только чтоб мы сами этого попросили. Но вы-то нам его силой запихиваете! А мудрость — это хорошо. Только вот же и ваша мудрость не позволяет вам меня услышать, а только себя.

— Леш, проехали. Я понял, — сказал я. — Второй вопрос. Хочу я грехи замолить перед небесами. Исправить что-нибудь. Например, в жизни друга моего сына. В смысле, в твоей. Школьная дружба — большое дело. У меня теперь нет никого, зато полно денег. Все мои близкие люди обратились в денежный прах. И если могут эти бумажки хоть что-то полезное приносить, я хочу дать им такую возможность. Вам же наверняка тяжеловато с матерью живется?

— Это мои проблемы, — ответил он сухо. — Я их решаю.

— Давай я расплачусь перед тобой за твоего отца — ну, хоть немного. Сбуду мечту какую-нибудь. Контракт, Леш: я плачу тебе за то, что ты возьмешь некоторые обязательства перед своей матушкой. Простые. Никогда не повышать на нее голос. Раз хотя бы в месяц дарить ей цветы. Признать за ней презумпцию невиновности перед тобой. И вообще, перед всем миром. Просто помогать, когда она устает. Даже если не просит. Какие-то мелочи, Леш... Что-то приятное сделать ей — без всякого повода; слова даже теплые. То, что тебе не так уж трудно, а для нее бесценно. Скажи, на сколько, по-твоему, потянут такие обязательства в рублях или в долларах?

Он задумался.

— О чем ты сильней всего мечтал в последние годы? Я тебе это куплю, а ты за это маму свою простишь. Навсегда и за все. Может, хоть раз в жизни цветы подаришь. Ты согласен? Я ведь помню, как и сам в молодости обсуждал с друзьями в дворовой нашей компании, — что деньги молодым нужны, а в старости они мне и не приснились.

Он усмехнулся:

— Ну, да. Было такое. Что надо б вообще пенсию давать молодежи, а потом бы человек ее отрабатывал. Когда ему от жизни уже не нужно ничего. На хрена мне потом, старику, деньги? С девочками зажигать?.. Сейчас надо!

— Вот я сейчас тебе их и предлагаю.

— Не, дядь Паш. Мы пока милостыню не просим, и чужого нам не надо.

— Я и не предлагаю милостыню, что ж ты такой непонятливый. Я контракт предлагаю. Ты берешь обязательства, а я помогаю тебе; уверен, это на пользу пойдет. Тем более, от чистого сердца. Да и не чужой ты мне, а друг моего сына. Скажи: вот если б ты грант получил, на что б ты его потратил?

— Большой грант?

— Посмотрим. Сначала скажи, на что.

— Я б купил комп профессиональный. Но это дорого. У меня есть, но дряхлый совсем. Я ж на прикладной математике учусь и вообще это дело люблю. Тогда б у меня своя студия была, и я б сам все проблемы наши решил. Разрабатывал бы сайты, муви, ролики там всякие и вообще можно много чего с хорошим компом...

— Сколько он стоит?

Леха неуверенно начал рассуждать, бормоча: ну... монитор эпплов­ский двадцать три дюйма, хотя можно и подешевле, системный блок восьмиядерный, ну... струйник если еще цветной... В конце концов подсчитал: тысяч сто!

— Фигня какая, — сказал я.

Тут вдруг плечи его опали.

— А что я матери скажу? Нет, так нельзя.

— Хорошо. Давай считать, что я тебе в долг даю. Просто у меня скоро конечная, и я выхожу, а ты станешь суперспецом, поднимешь семью, станешь хорошо зарабатывать и однажды долг этот вернешь: поможешь ближнему своему встать на ноги. Или дальнему. А с мамой давай попробуем сразу эту проблему решить.

Я позвонил его матери. Она меня помнила — мы иногда встречались на родитель­ских собраниях, а однажды нам пришлось обсуждать неприятную историю, в которую наши сыновья попали.

Я рассказал ей, что Юля умерла. И что Славик тоже умер, а Оксанка уехала навсегда, так что я остался один. Что волею случая внезапно разбогател, и деньги мне особо некуда тратить. И что в память о сыне своем я хотел бы Леше вашему подарить компьютер. Так что пусть не беспокоится и Лешку ни за что не ругает.

Она отнекивалась и говорила, что не могут они принять такой подарок. Но я ее все-таки уговорил, и она вдруг расплакалась и долго расспрашивала о Юле и Славике, бормотала благодарности, а в конце сказала: пусть земля им будет пухом. Держитесь, Павел.

Я твердо пообещал ей держаться, хотя и не знал, за что.

Но потом она стала намекать, что лучше б деньгами, а не компьютером. Жизнь, мол, такая сейчас — одной квартплатой со свету сживают, а надо ж столько всего... Она сбивалась на Юлю и детей наших, а потом опять возвращалась к тому, как же трудно сейчас жить. Больше того, в голосе ее появилось легкое кокетство: мол, одиночество — о, как я вас понимаю, хотя иногда бывают такие случаи, когда одинокие люди находят друг друга... Вот соседка вдруг вышла замуж — они много лет жили в соседних дома, оба вдовцы, встретились случайно и теперь живут вместе, так хорошо. Зашли б как-нибудь в гости, чайку попить. Потом опять говорила о детях, и вдруг — люблю ли я блины? А то она большой специалист по этому делу и могла бы накормить меня. Я ж давно, наверное, не ел настоящих домашних блинов. Вы с чем их любите?.. Да и вообще — мужчины без жен­ской ла­ски быстро дичают и приходят в негодность.

Признаться, меня этот разговор стал раздражать, и я хотел послать ее, но при Лехе это было невозможно. Она была мать-одиночка, а жизнь, действительно, к таким неласкова, и я смирился, признав ее право не только на лукавство, но даже и на подлость, если она ради благополучия сына. Издали, по телефону, я постарался увидеть в ней женщину — несбывшуюся и печальную, как рыба-луна. И простил ее ради Юли, которую бог миловал от такой участи.

Все на свете достойно жалости и прощения. Это и есть главная божественная заповедь. Которую мы, увы, в детстве не выучили.

Но этого я не сказал ей и от приглашения на блины уклонился.

Настроение было испорчено, я выпил за это хорошую стопку и Лехе сказал:

— Она согласна. Давай завтра с утра встречаемся и идем твой комп покупать. А сейчас просто посидим. Не хочешь выпить? Ну и как хочешь. Тогда о чем-нибудь приятном. Нравится тебе вон та лапочка?

— Кто?

— Да ладно. Я ж видел, как ты на нее смотрел. Мне она тоже нравится. Ты можешь представить себе, какое блаженство увидеть это робкое, нежное существо рядом без ничего? Как темнеют ее и без того карие глаза, приоткрываются губы... Она, Леш, волшебная. И не так важно, что женщина была уже близка с мужчиной, как то, как она наклоняется к нему, как поднимает голову и шепчет что-то, почти касаясь губами его уха, касаясь пальцами его рукава. А я вот уже перешел в иное поколение, и теперь ей придется любить чужого мужика, который будет целовать ее нежные, пухлые губки своим табачно-алкогольным ртом, хватать за грудь своими лапами. А потом прекрасная незнакомка выйдет замуж за кого-то и будет тоскливо исполнять супруже­ский долг... А что делать? Меня ведь уже унесло, и некому спрятать ее на своей груди.

— Это вы к чему, дядь Паш?

— А к тому! К маме твоей. Тела наши разного возраста, а души одного. И видим мы одно и то же. И можешь не сомневаться, что и дряхлый старикан видит эту лапушку теми же глазами.

— Сто долларов, — усмехнулся Леха.

— Что «сто долларов»?

— Сто долларов — час, сто пятьдесят — два. Это проститутка. Так что зря бисер мечете.

— Если и мечу, то перед тобой, — сказал я. — Чтоб ты понял одну из главных тайн бытия, которая мучает всех людей на свете, от Аля­ски наискось до мыса Горн. Понимаешь? Я эту тайну тебе раскрою, и ты станешь намного мудрей. На всю жизнь. Предупрежден — вооружен. Не в этой девушке дело. Хотя и жаль ее необыкновенно. Надо ж было природе создать такое божественное существо. Дело в нас с тобой, Леш.

— Ага, я понял, понял. Девушка, приходите в полночь к амбару. На кастинг.

— Ни хрена ты не понял, дружок! А если считаешь, что нам не о чем говорить, то я тебя не держу.

Он привстал, но задумался и медленно опустился на стул.

— Ладно. Извините, дядь Паш. Я не прав.

Потом, уже изрядно пьяным, я подошел к банкомату и получил стопку стодолларовых бумажек.

— На. Да ладно, бери. Это помимо компьютера. Денег — как грязи.

Тут же рычажок какой-то соскочил в моей голове, и давать деньги Лехе я раздумал.

— Ты прав: не надо, — сказал я ему, хотя Леха ничего такого не говорил, а взгляд его был сердитым. — Ты прав: мы тебе удочку купим, а рыбу ты сам наловишь. Это просто искушение лишнее, Леш. Видел ты по телевизору лица нищих племен в какой-нибудь Океании или в Африке? Они — радостные! Улыбаются. А денег у них нету! Они мне надо, а им — нет.

Утром я долго вспоминал, много ли глупостей наговорил невинному парню. Вот ему повезло — ниоткуда вдруг вылез пьяный отец школьного друга, искушая долларами...

Потом мы встретились с ним на улице, и я спросил:

— Ну и как?

— Чего «как»?

— Цветы подарил?

— А-а... Да!

— И что она?..

— Она... заплакала.

Вдруг мне вспомнилась почему-то моя мама, и в горле запершило. Она умерла рано, я еще не был взрослым, и цветов ей не дарил. Ни разу. Ни одного цветка.

После тягостного молчания Леха сказал:

— Я понял, дядь Паш. Блин...

И мы пошли за покупкой.

Потом уже, ожидая в аэропорту рейса в Волгоград (сначала хотел полететь сразу в Иркутск или вообще в Хабаровск, но решил растянуть свой уход), я вспоминал глаза Лехи в компьютерном салоне, и мне было приятно.

Прав был друг моего мертвого сына: если изнасилование неизбежно, надо расслабиться и получить удовольствие. Иначе никак. Доверять надо.

Рейс отложили, и я вернулся к плану по самоуничтожению: пошел и выпил водки в кафе. И она тепло легла мне на душу, амнистируя сначала вчерашний день, а потом, после второй сотки, и всю мою жизнь. Я даже угостил какого-то мужика и стал объяснять ему, что они остались теми же, кем создал их Бог, — наши рыбки золотые, сын и дочь. И мы с Юлей были те же. А мир вывернулся наизнанку на наших глазах, но мы этого не заметили. От любви до ненависти оказался один шаг. А вот обратно — бездна. И преодолевать ее — все равно, что красить небоскреб акварельной кисточкой. Как брести навстречу урагану. Легче поддаться ему и улететь.

Не ведали мы, что творим.

Взрослый человек вообще не меняется. Как и дети. Даже постулат о том, что детей можно воспитывать лишь до двух лет — это неправда. Нет никакого воспитания. Вообще нет!

— Прав был Леха: научить жизни можно только любовью, — сообщил я мужику, и он слушал меня со всем уважением. — Да-с! Только любовью, а никакими принципами, мудростями там, образованием, чем угодно-с! Только щеку подставлять и подставлять. А может, и все равно б толку не было. Но надо, старея, учиться этому, тренироваться каждый день. Иногда сорвешься, да. Слаб человек. Впадешь в отчаянье и соскользнешь в крик и ярость. А потом опять сцеплять руки и, держась с женой друг за дружку, брести по этой смиренной дорожке. Не судите, да не судимы будете. Вот оно как.

— Ты что, — сказал мужик, скривив нехорошую улыбочку, — исповедуешься передо мной? Вместо сына?

— Умер сын, — сказал я, и в горле у меня что-то пикнуло. — Умер. Некому исповедаться. Да ладно, не обращай внимания. Обыкновенное нытье-бытье. Проехали. А почему ты со мной на «ты»? Я тебя водкой угощаю... Кто ты такой, хрен моржовый?

— Да пошел ты на!.. — заорал вдруг мужик и смахнул водку на пол.

На крик его и звон посуды к нам немедленно подошли два милиционера. Один козырнул, представился и потребовал документы. Мужик мой встал и косо попытался удрать, но второй милиционер поймал его за руку.

— Я... мне на самолет надо, лейтенант, — сказал я. — Рейс жду.

— Какой тебе самолет, голубок, — удивился лейтенант. — Тебе прямая дорога в отделение.

— Позвольте, — забормотал я, и тут вспомнил про заветную ксиву. — У меня важное дело в Иркутске. То есть, в этом...

Вдруг я забыл название города.

— Ничего, в отделении вспомнишь, — утешил милиционер, помогая мне подняться.

— Вот. Вот мое удостоверение, лейтенант. Мне в Волгоград надо.

Он удивленно почитал ксиву, потом вернул ее мне и козырнул.

— Всего хорошего, капитан. Будьте поосторожней. Может, помочь вам?

— Спасибо, все нормально, я сам, — ответил я, чувствуя, как наваливается на меня печальная трезвость.

 

9. Рыбки золотые

 

Самолет в Волгоград не раз трясло в воздушных ямах, и в лицах пассажиров прятался испуг. Даже в их разговорах он прятался, и тень катастрофы витала в салоне. К горлу подкатывал мятный холодок, и я один предвкушал восторг чудесной смерти — мгновенной и безболезненной. Еще напоследок посмотрю сверху на горящие обломки и мрачную суету спасателей.

В гостинице меня снова настигло слово «никогда». Вдруг ясно стало, что это действительно последний путь. Никогда я больше не вернусь назад, никогда не появлюсь в Москве, вдыхая неповторимый ее запах, и не увижу родного дома. Никого не увижу. На запад — ни шагу; только на восток!..

Надо же: всего год прошел, и будто война произошла и блокада, и вот из пяти человек нашей семьи — теща, я, Юля, Славик и Оксанка, — все умерли.

Ох, господи, какой невыносимой нежностью я был переполнен к ним! К Юле, Славику и Оксанке... Я перебирал эпизоды, которые остались во мне, и страшное открытие мешалось с нежностью: да зачем же ты держал все это внутри? Зачем жил глупыми мелочами, а не главным? Вот мир опустел, и на хрена ж тебе все эти запасы?! Ты напрасно прожил свою жизнь, которая казалась тебе благополучной и вполне достойной, но ни достойной, ни благополучной она не была. Потому что запасы свои, которые должен был истратить в этой жизни, тратить не стал, а как последний жлоб или идиот припрятал в никому не нужные теперь закрома.

Мертвая петля поймала меня, дерево в глухой тайге стало бессмысленным, и мне некуда было двигаться. Не хочу я быть алкоголиком, я отвык! Бред какой-то! — но забрать меня из этого бреда некому.

Дня три я не выходил из гостиницы. Пиво, рыбу, икру, сигареты мне приносили в номер, телевизор не выключался, непрерывно снабжая меня поводами не думать о главном, и я плавал по Стиксу без лодочника и без руля, зато с красивой кружкой пива в руке — ее принес мне угодливый официант из бара. Он же привел как-то развязную девицу, лица которой я совершенно не запомнил. Позже, когда у меня ничего с ней не вышло, девица сказала мне какую-то гадость, и я не заплатил ей, после чего она стала угрожать мне, и вызванному официанту стоило немалых трудов вытолкать ее из номера и увести в недра гостиничного лабиринта.

Потом он зашел с извинениями, долго бормотал что-то, а уходя, сказал удивительную фразу, которую я запомнил до буквочки:

— Женщины — они ж инопланетяне. У них даже физиология другая. Удивительно, как мы вообще находим с ними общий язык...

Для человека, ставшего импотентом, это было высокой мудростью.

И снова пыткой накрывало меня прошлое. Как пел я болеющему сыну песни Окуджавы — до сих пор помню: отшумели песни нашего полка, отзвенели звонкие копыта, пулями пробито днище котелка, маркитантка юная убита. И еще много. Про Ваше величество Женщину, потом: когда метель ревет, как зверь, протяжно и сердито, не запирайте вашу дверь, пусть будет дверь открыта. Про виноградную косточку — как я ее в теплую землю зарою... Лет триста уже я Окуджаву не слушал, но слова оказались вырубленными во мне топором. Наверное, они в нас обоих с сыном были вырублены. Он унес их в свою бездну и, быть может, слышал перед смертью.

А потом опять возникал адлер­ский пляж, и дочка располагалась у меня на груди и что-то рассказывала, щекоча мою щеку нежным своим дыханием. И тут же — глаза Оксанки в аэропорту... Мечтали избавиться — сбылась мечта вашей жизни.

Или как еще маленькая Оксанка ушла от нашей ссоры в кухне, легла на свою постель и затихла. Ушла демонстративно, но мы этого не заметили. Я потом подошел, смотрю — дочка лежит неподвижно и скорбно смотрит в потолок, а из-под мышки у нее термометр торчит. Но не медицин­ский, а комнатный и сувенирный, в форме Эйфелевой башни, и никакую температуру он, конечно, измерить не мог. Смех и грех!

Теперь я писал ей вслух письмо: не передать словами, дочушка моя, какой нежностью к тебе переполнена моя душа.

Может, в безумном этом бормотании виновато было пиво.

Нет никакого воспитания! Только любовью. Это крест такой: дитя тебя в рыло, а ты ему: родной, не ушиб ли ты фаланги? Не запачкался ли кровью моей?

У Юли было много запоминающихся снов, и она часто о них переживала. Я даже злился иногда: что ты веришь всяким снам, как лохушка! Но иногда они были удивительными. Такой, например, сон ее: пришла я в поликлинику со Славиком. Он у меня на руках, совсем еще маленький. Держится за шею. Вдруг в регистратуре говорят: что вы, женщина, с ума сошли? Его надо во взрослую! Двадцать лет уже!  Смотрю, а у Славика лицо взрослое и усы. В глаза мне смотрит, я вижу — ему больно, он и вправду взрослый уже, но сидит у меня на руках и маленькими ручками за шею держится, и глаза такие печальные, будто мы с ним навсегда расстаемся. А он хотел обмануть всех и остаться со мной.

Вот, говорила Юля, рыбка моя золотая из школы пришла... Но мы с ней провалили главный экзамен. И с детьми вели себя по принципу «Не будет пощады тем, кто помешает нам делать им добро!». Хотя вот же и Мишаков — мы с ним совершенно разные люди, а все то же, один в один. И в шкафу его — лишь обломки скелетов.

Нельзя пихать добро силой. Пусть все идет так, как угодно небесам.

А для меня отец и мать были живыми людьми? Ох, нет... Все то же.

Это как стучаться в зеркала.

Вдруг я вспомнил тещу и внес ее в свои святцы. Я простил ее и пожалел. В конце концов, она ведь просто беспокоилась за свою единственную дочь, искренне желая ей счастья. Каким оно ей представлялось.

Теща легко нашла общий язык со Славиком. Тем более, что он должен был стать архитектором, — то есть, занять именно ту нишу в жизни, которая представлялась ей достойной для продолжателя ее рода.

Но ведь найти общий язык с весьма сложным внуком значило простить и пожалеть.

Она смогла. И заслуживала взаимности от кого-то. Искренняя жалость к ней не сразу удалась мне — легко ли сорокапятилетнему детине выбраться из привычной колеи? Хотя все наследство ее фортуна переадресовала мне.

Я вдруг ясно понял: она — мама Юли. Это она, только сильно помолодевшая, взмывала к горним высям, когда держала на руках мою жену-младенца, и тогда у Юли были смешные и пухленькие ручки и ножки, и душа тещи вместе с молоком так сладко протекала из груди, что все внутри у нее сжималось от щекотного счастья.

К тому же она гораздо больней застряла в капкане постоянной души и меняющегося тела, и так наивно пыталась залатать дыру, становясь смешной для ближних и дальних.

— Дипломат, архитектор или, на худой конец, поэт... Ой, нет, поэта нам с Юленькой не надо! Знаем мы этих поэтов.

Еще ей не надо было танцоров. Вместе с поэтами они создавали пример для поговорки «Все мужчины — свиньи».

А потом я и вовсе понял: она мне — то же, что и моя матушка. Близнец ей. Потому что я и Юля — одно. И мы все чем-то смешные.

Она не простила дочери несбывшихся своих мечт о красивой любви. Пыталась воплотить в ней свой диссонанс между телом и душой, чтоб в теле Юленьки прожить богемную жизнь. А тут инженер... Род ее почти дворян­ский на Юле только и мог продлиться. Наверное, поэтому у них со Славиком такое понимание сложилось.

В большом и пустом номере волгоград­ской гостиницы я сказал теще:

— Простите меня за все. Пожалуйста.

И она меня услышала и тоже простила. Я знаю.

В тот вечер я все-таки вышел в свет и в кафе на набережной Волги облагодетельствовал каких-то крутых парней. Была ведь еще одна тайная мысль: что на длинной этой дорожке к последнему пристанищу я случайно погибну в пьяном угаре, и смерть эта будет незаметной, безболезненной и легкой.

Я купил им два пузыря водки и, стоя над их столиком, сказал тост:

— Выпейте, господа, за упокой души неизвестных вам Славика, Юли, Оксанки и Павла. За то, что нет на самом деле никакого воспитания. Что научить жизни можно только любовью, и никакое насилие ничего доброго не даст. Никакое. И нет такого зла на земле, от которого нельзя было бы повернуть к добру. Остановиться и с муками менять в себе запчасти, вычеркивая самоубийственные гнев, досаду, зависть. Блевать ими, очищая душу. Мне пятый десяток — я знаю. В этом и есть смысл жизни — не пункт, а направление. Если идешь от черного к белому, то ты и светел.

Они сочувственно предложили мне присесть, и я присел. И после очередного тоста рассказал вдруг, что когда жене моей однажды делали операцию, она очень боялась, что умрет, но не за себя, а как мы тут останемся одни. Рассказывала мне, как быть после ее смерти, как вести себя с детьми, к чему стремиться по жизни. Что к следующей женщине не ревнует, это ж такое дело — физиология и вообще, но чтоб я не приводил ее в дом, я тебя очень прошу. Лучше пусть я сниму ей квартиру.

— У кого-нибудь есть такая жена, господа? — спросил я.

— Ой, моя овчарка... — сказал один, озираясь с глупой улыбкой, и умолк.

— Честь имею, господа! — сказал я, поднимаясь, салютуя им рукой и наклонив голову в знак уважения. — Честь имею.

Я снова был светел и безгрешен, и всех любил, но все любимые мной умерли. А я никого не спас.

После этого я однажды проснулся — просто кто-то позвал меня, но я не шевелился, и даже глаза открывать не хотелось. Видел сквозь щелочку сизый отсвет и долго пытался понять, ночь это так бледна, или рассвет накатывает.

Оказалось, ночь, но сна больше не было, и я до самого утра наматывал километры и годы холостого пробега мыслей, и ночь казалась вечной, как и комната, и бледная застывшая бессонница. Иногда в снах я оказывался в тех местах, где наяву ни разу не был, зато бывал раньше во сне, и не раз. Я сознавал, что сплю, а сон иногда бывал таким жутким, что если не проснуться немедленно, можно никогда уже не вернуться. Я пытался вырваться оттуда и начинал звать Юлю, которая спала рядом; главное было — проснуться от своего же крика, но кошмар подавлял его и пытался утащить меня навсегда. Из последних сил крик мой вырывался, и я уже наяву слышал реальные звуки, похожие на предсмертный хрип: Ю-ла-а... Ю-ла-а... Жена обнимала меня, и я окончательно сбегал от кошмара.

Странно: я звал не маму, а жену. Она спасала меня своим прикосновением, гладила по руке и груди, и жуть отступала. А потом, в минуты ссоры, когда она в очередной раз упрекала меня стандартным: ты меня не любишь и никогда не любил! — мне было, что вспомнить: ну как же «не любишь», если даже в кошмаре я не маму зову, а жену...

Теперь бы вытащил меня кто-нибудь, наоборот, из реальности в сон...

Бормотание телевизора вызывало тошноту, и я его впервые выключил — не знаю, за три дня или за неделю. Во мне все болело. В зеркале я не узнал себя и подумал: хорошо, что Юля не видит издыхающее это тело. Я вдруг понял, что это и есть конечная станция, я умираю в далеком чужом городе, и дальше меня, наверное, просто сожгут в здешнем крематории, как бомжа. Или в общей могиле закопают. Без роду, племени и без единого человека, которому я нужен или интересен на этом свете.

А тут еще резко заныла печень, и я испугался, что умру, так и не поняв, утро сейчас или вечер, а потом вспомнил, что пугаться нечего, и надо принять действительность спокойно и с достоинством — я ведь сам ее создал.

Но я не умер. Я бродил по городу, потом по набережной, и волж­ская вода долго плескалась во мне — даже потом, во сне. И успокаивала вечностью своего шелеста.

— Слышь, крендель! — позвали меня из пустой прохлады.

Один заломил мне руку, другой начал шарить в карманах и радостно охнул, найдя стопку долларов, а потом он вытащил ксиву, посмотрел в нее и хрипло сказал напарнику:

— Уходим, это фээсбэшник!

Они исчезли с деньгами, а рука еще некоторое время болела, и я сказал воде: спасибо, Колян.

Деньги могут быстро надоесть, если у тебя в списке смыслов жизни не хватает понтов и удовольствия от унижения других. Вот я на этом пути говорил: эй, любезный! — и они прибегали с угодливостью на лицах. А мне трудно было не видеть в слуге человека. Даже стыдно иногда. Перед собой. Ну что ты, блин, из себя строишь?

В ресторане на катере я продолжил умирать и пил водку, запивая ее квасом и заедая, в память о Мишакове, картошкой-фри; жареной у них не было.

Официанту предлагал: выпей со мной, дружище. Не могу я видеть в тебе одного официанта, когда по глазам ясно, что ты — живой и добрый человек. Я тебе про скелеты расскажу, вдруг по жизни пригодится. И рассказал — как еще в восьмом классе Славик начал заниматься в секции модного каратэ, какой-то каюк-шинкуй-до. Что-то в этом роде.

А однажды, когда сын был уже взрослым и сильно пьяным, он в ответ на наши с Юлей горестные упреки сказал, глядя поверх нас невидящими глазами:

— Человек, я убиваю двумя пальцами!..

И потом я еще не раз слышал от него эту фразу — буква в букву, и говорил он это, будучи непригодным для общения.

Мы боялись сына.

— Ты, с-с-сука! — кричал Славик матери в лютой наркотиче­ской ненависти. — Я знаю, куда тебя бить, чтоб ты сдохла!

А я думал, дрожа: этого молодого, крепкого парня надо убить. Ночью, когда он заснет. Взять нож и разом удалить эту опухоль, перерезав жизнь нашу на две части.

Куда втыкать нож?.. В шею или в сердце? Сердце-то еще найти надо; сдвинешь одеяло, а он проснется. Значит, под подбородок, где сонная артерия. Или под ухо — там тоже вроде бы смертельное место. Или, наоборот, сзади, чтоб перебить ножом позвоночник?..

Главное, чтоб у него не было шансов выжить. А то станет инвалидом, и мы провалимся в еще худший ад.

Крови, конечно, будет... Но я обязан спасти Юлю от этого ужаса.

Сволочь какая. Жуткая сволочь.

А еще, дружок, сообщил я официанту, который все-таки выпил со мной хорошую стопку и признался, что у него есть сын-школьник, даже самая последняя сволочь нуждается в любви. Причем гораздо больше нуждается, чем человек хороший, у которого она и так есть. А у сволочи в этой жизни мало шансов без чьей-то любви.

Сын твой вырастет и будет сидеть в своей комнате, будто в могиле, и отчаянное, жуткое одиночество болотом будет топить его, засасывая все глубже с каждым днем, каждым годом, и ничего нельзя будет поделать. Потому что он рано стал мужчиной, который сам решает свои проблемы, любые. И не пустит тебя не то, что в шкафы со скелетами, но даже и на порог своей жизни. Вот зачем мне теперь нерастраченные запасы нежности к детям? Скажи — зачем? Они умерли. И твои запасы тоже сгниют, дружок. Этот чирей на месте любви надуется и лопнет, забрызгивая окружающих — вон, как у старушек, которые, сходя с ума от одиночества, собирают в логове своих квартир окрестных собак или кошек, отравляя жизнь соседям.

Вовремя надо отдавать, понял?

А еще он будет кричать по ночам. И вы с женой будете просыпаться от его крика и бежать в его комнату, а он там орет громко и матерно, ходит по комнате с пустыми глазами, в которых не отражается внешний мир, что-то роняет и опрокидывает... Или вдруг рыдает громко и отчаянно, воя там, за закрытой дверью, не стесняясь уже, что вы его слышите, и ясно, что у него есть своя правда, но вы никогда не догадывались о ней.

Он, может, и рад был бы поплакать на груди отца или матери, и чтоб родная рука погладила его спину, но детство кончилось, и назад пути нет, можно только держаться изо всех сил, а когда не удержишься, зарыдать в своей комнате и выть в ней с отчаяньем волка.

Из трезвяка я вышел утром грязным и полумертвым.

На удивление, все деньги и карточки остались целы. Выпив пива, я смутно вспомнил, что в трезвяке передо мной извинились и называли капитаном — мол, вам опасно было в ресторане оставаться, поэтому сюда привезли... Вот, здесь проспались, и хорошо; а сообщать мы никуда не станем.

В честь этого я у вокзала подарил старушке, торгующей носками, пятитысячную купюру; она ее спрятала, даже не разглядев и не сказав мне спасибо.

Неподалеку я зашел в ближайший бутик: девушки, мне нужен душ, новый костюм, белье, сорочка, трусы, но­ски, туфли — все самое лучшее и дорогое, две бутылки пива и какая-нибудь закуска — икра там, осетринка...

И почти все опять сложилось: я вышел новеньким с головы до ног. Но со старой памятью.

Этот жесткий диск в голове моей должен быть убит! В номере я залил его коньяком, освежая дыханье лимоном. Надо падать дальше и глубже на восток, не оставляя себе шансов. И завтра же лететь в Иркутск. Или еще дальше. Где там искать потом дерево мое, я не представлял. Ничего, разберемся.

Может, там, под ра­скидистым деревом за тысячи верст от человече­ского жилья, мы с сыном и встретимся. И спокойно поговорим с ним о любви и ненависти.

Нам некуда будет торопиться — это последний привал перед дверью в другой мир, и, может, сложив ладони вместе, прикоснемся мы к истине и узнаем, зачем приходили сюда.

— Сынок... — бормотал я, шагая по номеру. — Потерпи. Прости.

А потом что-то мохнатое и теплое унесло меня в темноту.

На следующий день я улетел в Иркутск — все то же самое. Запомнилось:

— В самолете было все, как и до Волгограда: трясло регулярно, и страх заполнял лица пассажиров. Всех, кроме меня.

— Свежайшее мясо, запеченное в клеточку на гриле, сочное и упругое. Его принесли мне в номер, и я заедал его листьями салата, укропом и зеленым луком, запивая минералкой и радуясь, что бабочки на время забыли обо мне.

— Байкал. Странное ощущение возникло: страх. Как будто бездна воды вот-вот вздыбится, опрокинется и утопит и меня, и город.

Пьянствовать у меня не было сил. Хотя надо. Но я очень устал. Я не пил в Иркутске вообще, чтоб дать себе передышку перед финишным рывком.

Помнится, как искал по телефону, кто сможет отвезти меня на вертолете к моему дереву. И размышлял, чем набить напоследок два огромных рюкзака. Коньяку взял с собой много. Очень много. И про тайменя я больше не вспоминал — слишком хлопотно.

 

10. Легкое дыхание

 

— Пашуль!.. — вдруг сказала за моей спиной Юля, и ясно было, что она улыбается. Я обернулся — никого рядом не было.

«Там он оставил свою душу...». А ее нашли. И продали дьяволу.

Я был уверен, что замерзать с коньяком буду долго и успею увидеть самые лучшие свои сны. Миражи уходящей жизни.

Но сны оказались иными.

Вдруг шорох неподалеку; смотрю — Юля везет к моему логову коляску с ребенком, и она вязнет в снегу. А жена такая юная и красивая, что я застонал. Смотрит на меня и улыбается спокойно и ласково, будто зная будущее. И вдруг она сказала:

— Ты не простынешь, сынок? — но голос был не ее, а мамы.

Это мама была юной и красивой, и это я был в коляске.

И тогда я понял: вот оно. Пришел, наконец, мой сон в зимнюю ночь. Я добрался к двери в стене.

Был я теперь не на снегу, а в лодке. Никакой тайги и моего последнего логова под громадной елью; озеро, и лодка плавно скользила по воде, причем без весел, будто зная, куда меня нужно доставить.

Потом из тумана возникла еще одна лодка, и в ней неподвижно сидел человек в капюшоне, низко опустив голову.

— Мама — позвал я, но никто не ответил мне.

Я не видел ее лица, но знал, что она спокойна и благословляет меня: иди, сынок. Теперь уже ничего плохого с тобой не случится.

Тут вдруг зашуршали крыльями бабочки и посыпались на меня, и наступило что-то необычайное. Ясно увидел я, что жизнь моя — совсем иная, чем казалось мне раньше, и те эпизоды ее или дни, которые прежде расставлял я на память, как вешки, стали просто эпизодами странных снов. А на самом деле все не так. Вот же один из самых главных дней нашей жизни — я будто прямо сейчас живу в нем.

Я вижу: в полумраке — продолговатая деревянная бочка, в ней жена моя с голыми плечами, влажные волосы лежат на плечах, и вода колышется у ее груди.

Ангелы насыпали звезд по всему небу и до самых верхушек деревьев, окружили нас туманом распаренных листьев и травы. Я не помню ее имени — это совершенно неважно, — и время потеряло свой смысл, а смыслом стали лицо, тело, волосы моей жены, ее глаза без тени улыбки...

Я мог бы задохнуться от нежности к мадонне моей.

Она выбралась из деревянной той ванны, стряхивая капли с кончиков пальцев, накинула что-то белое и тонкое, в облаке запахов и пара подошла ко мне, прижалась и подняла глаза.

Мы будто впервые прикоснулись друг к другу, и пьянели от бездны, частью которой стали. Хотя на самом деле у нас уже был сын, и он спал сейчас в своей постели. И мы много раз уже были близки — по-разному, но взгляд ее вновь был робок и полон светлой печали, как у души, раз и навсегда покидающей кокон для того, чтобы стать бабочкой. И в эпицентре нашего блаженства ангелы дохнули, через содрогнувшиеся наши тела пробежала волна и дала жизнь крошечному человечку внутри моей жены.

Лапушке-дочке. Нашей рыбке золотой.

Это и был день ее рождения, а не тот, когда она выкарабкалась на свет божий из тела матери, и один из ангелов дал мне в руки божественного младенца, заставляя меня дрожать от нежности и страха о своей неумелости.

— Еще, — сказал я сну, налил в хрустальный стакан коньяку и сделал большой глоток, желая ускорить переход.

Коньяк согрел меня, и дрожать я перестал. И старался не шевелиться, чтоб не спугнуть видения.

Наш сын там не раз удивлял меня. Однажды он очень простудился, плавая в реке, и у него был жар. Жена поила его отварами трав и корешков, но сыну не становилось лучше. Мы почти всю ночь не спали и умирали над ним, пытаясь хоть чем-то помочь, и видели, что толку от наших переживаний и помощи мало; его явно хотели забрать у нас.

Жена плакала, я — нет.

Под утром нас обоих сморило, а когда я проснулся, то обнаружил, что малыша нет. Будить жену я не стал, выбрался наружу и вскоре нашел сына на поляне: он ползал в траве, и рубаха его была мокрой от росы. Я тихо подошел поближе и увидел: он нюхает травы, закрывая глаза — будто в задумчивости, хотя какая уж там задумчивость может быть у такого маленького... Он будто с кем-то молча общался, чуть улыбался иногда, а в другой раз на лице его появился дет­ский испуг и сменился совершенно взрослой покорностью...

Малыш жевал какие-то травинки, обнюхивая их, как животное, и перепачкал обе ручонки, ковыряя непонятный мне корешок. Кажется, он ловил муравьев и тоже отправлял их в рот. Я не мешал ему, потому что видел: глаза его перестали быть больными. Позже, когда он увидел меня и протянул ко мне руки, я бросился к нему, схватил и понес домой; лоб его был еще горячим, но болезнь уже отступала, это было ясно...

А следующей весной сын вообще пропал. Он еще не умел говорить и был слишком мал, чтоб мы могли на что-то надеяться. Мы пытались найти его и оплакивали — и вдвоем, и порознь. А через день он вернулся, как ни в чем не бывало, и не понимал, почему подняли мы такую суету, обнимали его и всего зацеловали.

Мы так и не узнали, чем он питался, где спал и как нашел дорогу домой.

Наше логово было заполнено связками трав, листьев, корешков, ягод. Не знаю, как жена их находила — наверное, по запаху, бессознательно. Сушила их, варила — чистая ведьма. Ведунья.

А сын был и вовсе частью леса. Белки прыгали на него, как на дерево. Или вот: однажды мы куда-то шли с ним по краю поляны, и я вдруг ощутил, что по другой стороне, за деревьями, бежит параллельным курсом молодой волк. Испуг был секундным, потому что тут же я почувствовал, что это совсем не опасно: он просто гуляет так вдвоем с моим сыном. А прячется — чтоб не смущать меня, не очень посвященного в тайны жизни.

Потом уже я видел однажды, как они сидели рядом на краю поляны. Молча. И я понимал, что они общаются, хотя и не смотрят друг на друга.

Однажды я вернулся с реки и услышал, как жена, готовя пищу, мурлычет какую-то мелодию; это поразило меня. Ладно, я — мне иногда снилась другая жизнь, и я понимал в тех снах, что и раньше бывал здесь, и знал, что это тоже было во сне. Иногда те сны казались мне родной и настоящей жизнью — я был инженером, строителем. Москов­ские улицы, очень много людей, дворы проспекта Мира. Сопромат, цемент, металл, гравий, цех обработки древесины, проекты зданий — сны были очень яркими, и я чувствовал, что знаю об этих вещах намного больше, чем толпа людей на улице.

Я спросил жену, откуда она взяла свою мелодию, но она не смогла толком объяснить. И не очень-то беспокоилась об этом — ну, возникла мелодия; чего б ей не возникнуть?

Потом уже, когда сын заметно подрос, он рассказал нам, какой невероятный сон ему приснился: в нем было много-много людей, и они жили в огромных таких муравейниках...

И тут же он вдруг сказал, глядя мне в душу своими ясными глазами:

— Ты сам эти муравейники строил. В этом сне. А потом ты нас всех убил.

Голос его дрогнул, и я увидел, что он еле сдерживает слезы.

— Ты нас всех зачем-то убил, — повторил он. — А мы с сестрой вас ненавидели.

— А за что? — спросил я почему-то шепотом. — Ты не видел — за что?

— Нет, — покачал он головой. — Нет, не знаю.

Не помню, как мы с женой там называли друг друга и детей; какие еще имена! Ну, пусть будут Адам и Ева.

Еще было: радость физиче­ской силы, упругости шагов по земле, осенним листьям и мягкому мху, легкого парного дыхания ранним утром, когда иней на листве и траве, ощущение бездонности облаков, звезд, реки и добродушия их к нам.

И печальная реальность в этом воплощении, из которого пытаюсь я с помощью алкоголя, табака и риска вернуться в то, прежнее.

Нет, никого нам не нужно было в том мире.

Но вдруг я очнулся — в боли и смятении, и не мог понять, где я. Ясно лишь было, что это какая-то комната.

Что было сном?

Бабочка эта приснилась мне, или я ей приснился?

Сон тот был спокоен и величественен, как огромная мор­ская черепаха, которой я был в одном из недавних воплощений, и в нем я знал смысл всего сущего, но, проснувшись в незнакомом помещении, забыл этот смысл. Пытался вспомнить и не мог. Он не был предназначен для этой жизни.

Что-то случилось с моими глазами — я видел окружающее смутно, будто сквозь ткань. А потом появилось в комнате какое-то пятно, и я услышал осторожный голос:

— Доброе утро, Павел Андреич. Вы спите?..

Голос этот я тут же узнал: это была медсестра, и я уже слышал его раньше, но никак не мог вспомнить, что случилось, где я и почему, и причем здесь медсестра. Я ничего не смог ей ответить, лишь пошевелил рукой и тут же ощутил в ней резкую боль, а пятно приблизилось, и я услышал подавленную до шепота радость в голосе медсестры. Она сказала:

— Павел Андреич, за вами пришли!

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2011

Выпуск: 

6