Ольга Кожухова, Разговор вполголоса

Разговор вполголоса.  Повесть вневременных лет

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Давним, давним осенним днем 1971 го­да, когда молодость щекочет пятки и хочется куда-то бежать и бежать без оглядки, мне посчастливилось с группой тамбов­ских начинающих писателей, возглавляемой поэтессой Майей Александровной Румянцевой, приснопамятной и небезызвестной, попасть на зональное совещание молодых литераторов Центральной России, которое проходило в городе Тула. Помню мерзкий промозглый ветер с первыми колючими снежинками, секущими лицо, как наждак. По центральной улице над головами с красных полотнищ, растянутых на фонарных столбах, голосят приветствия молодой литературной поросли, надежды партии на будущие гениальные книги, в которых воплотятся образы совет­ского человека, победителя природы и космиче­ских далей, человека нашей совет­ской действительности.

Может, и не так было начертано на полотнищах, но дух тот же.

В гении, конечно, никто не вышел, но какой запал!

В гостинице нам были предоставлены чистенькие, уютные номера. И мы расположились. Посидели, поскрипели казенными панцирными сетками и спустились вниз на первый этаж сбить первую волну растерянности от радушного гостеприимства местной власти.

В ресторане горят тихим пожарищем люстры, шум, неразборчивый гул, а вроде это и не шум вовсе, а гул крови в твоих висках. И ты сидишь гордый от похвальбы своей, от похвальбы своих товарищей. Хотя, где-то внутри понимаешь свою бездарность и свое ничтожество. Но вот еще рюмка — и ты уже забыл, кто ты на самом деле. Ты — поэт. Тебя пригласили известные писатели на форум. И ты уже — на коне! На Пегасе!

Но все кончается в полночь и нужно подниматься в свой номер. Посидели, пора и баиньки!

Иду, глаза под небеса. Грудь парусом.

Двери в номера гостиницы, как в купейном вагоне, все на одно лицо, и я, распахнутый, вламываюсь в дверь, за которой вижу возле приготовленной ко сну кровати полураздетую женщину, которая гневно что-то кричит мне и с муж­ской яростью выставляет за дверь.

Во, дела! Я спутал номер!

На завтра был крутой разговор Майи Александровны Румянцевой за мой такой неуместный порыв. «Ну, все! — сказала Румянцева. — Тебя выгонят с совещания! Ты знаешь, к кому ты вперся в номер? Это же известная писательница и лауреат Государственной премии Ольга Кожухова! Бандит!»

Но все опасения уладил перед завтраком наш верховный руководитель Сергей Михалков, царствие ему небесное! Он по-муж­ски пошутил над происшествием, и все страхи ушли сами собой.

Вот таким несуразным способом я и познакомился с писательницей, чье имя тогда было на слуху у пишущей молодежи. Писатели, участники Великой Отечественной войны, тридцатилетие начала которой отмечалось в том году, были особенно чтимы нами, детьми и сиротами той страшной мясорубки.

Ольга Константиновна Кожухова...

Вот так все и было.

Мне очень стыдно за меня такого по-сель­ски хамовитого и по-город­ски самовлюбленного, самоуверенного...

«Простите меня, Ольга Константиновна!» — говорю я запоздало туда, за человече­ский предел.

В нашем мире все предопределено.

И вот теперь, разбирая пожелтевшие от времени листочки (мистика какая-то!), эти «мгновения мгновений», удивляюсь, и не перестаю удивляться таланту, мужеству воина, и человече­ской обаятельности Великой женщины Великой войны.

Повествования эти, как веселые и грустные, так и просто житей­ские, показывают такую невозможную, такую суровую школу, которую победно прошла героиня и автор своей неповторимой жизни Ольга Кожухова, лауреат Государственной премии РСФСР, премии Ленин­ского комсомола, премии Министерства Обороны СССР, кавалер многих боевых орденов и медалей.

Как по опавшим листьям можно составить портрет дерева, так и я по обрывочным записям на пожухлых от времени листочках, собирая отдельные фразы и слова, составил уходящий образ ветерана войны, женщины и писателя, образ героиче­ский и противоречивый. Такая она, правда жизни...

И как всякая жизнь: твоя, моя или проходящего мимо тебя человека, состоит она из калейдоскопа случайностей и закономерностей, надежд, разочарований и удач — так и эта повесть несет в себе осколки бытия, дроби — числитель и знаменатель...

Я не знаю, как бы расположила в книге свои записи Ольга Кожухова, но я их расположил так, и за это отвечаю перед ее памятью, и своей совестью. И только!

О войне писательница сказала объемно, громко, теперь хочется послушать ее лириче­ский разговор вполголоса.

Аркадий Макаров

 

* * *

 

Я знаю, время даже камень крошит...

С. Есенин

 

Нельзя разбрасывать свои силы: тут кинул щепотку, там горсть, здесь две горсти: они прорастут, как трава, траву скосят, затопчут. Нужно быть крепким, собранным, словно дерево, и расти вглубь и вширь, корнями и кроной, и беседовать с небом и Богом.

 

1

 

...Самое лучшее в жизни.

Хоть однажды самой разжечь костер в лесу, — и не для забавы, а чтобы приготовить еду и согреться.

Ранней-ранней весной, на рассвете, услышать голос синички, ее скачущую, тонкую, как шелковая ниточка, песню.

Усталой, больной, на последках ночи, еле передвигающей ноги, найти, наконец, приют и тепло, долгий, тихий, никем не потревоженный отдых.

...Пар стоит над рекой. Лес рисуется весь, как пятно, черной тушью, только ближние ветви деревьев на фоне какой-нибудь крупной звезды прорезаются, словно лиловое с серебром или черное кружево. Сладко пахнет лесною дорогой, чуть глинистой, пыльной. Еще ночь, а уже розовеет, и невидимое отчего-то угадывается, тонким контуром намечает себя. Ну, а звезды...

Воздух резкий, морозистый, пробирает насквозь. Хорошо открыть дверь в дом, в тишину темных комнат, и плотно прикрыть и упасть в постель. Но в глазах еще долго мохнатые искры, как огнистые сверла, и мельчайшие брызги от них, отпечатанные в зрачке на все долгие предстоящие годы. Навсегда.

Самое сладкое мое послевоенное воспоминание — жизнь в степной деревеньке, сон на теплой печке, раннее-раннее вставание, вместе с доярками, идущими на луг, к реке, на утреннюю дойку. Роса на траве, запах крапивы и мяты. Вид душистый сосновой щепы на строительстве нового дома.

А потом — звучание песни, грустной, тихой, рассказывающей о самом трагиче­ском.

Как хороши деревен­ские звонкие голоса!

Как прекрасно шумят и качаются могучие стройные сосны! В их ропоте, в шевелении плеч, одетых мохнатой, игольчатой шубой, в их покачивании головами есть что-то родное, почти человече­ское.

Под соснами в землю врыты стол, две скамейки. Когда за столом сидишь тихо-тихо и даже страницами не шелестишь, то можно увидеть, как поползень вертится на сосне, быстро бегает по стволу, вверх и вниз, вверх и вниз, вероятно, нисколько не думая, как он держится в этом странном своем положении и не падает кувырком. Что-то очень веселое, дет­ское в этой птичке.

Дятел — тот бесконечно угрюмый, как нелюдь, тупой. Он долбит и долбит своим длинным клювом по дереву, не глядя вокруг, озабоченно, деловито: добывает насущную пищу. И невольно его презираешь за эту угрюмость, за мрачность, за тупой, суховатый, размеренный, что-то вдалбливающий всем нам в голову звук. Не такие уж мы здесь все неслухи и тупицы, чтобы сразу же не осознать, как он важен сейчас и полезен для леса, да толку-то что! Не певец, — хотя трясогузка и иволга так и тянутся поглядеть, что он делает там, на сосне, пробивая такие укромные дырочки.

Рыжеватая белка с пушистым хвостом взлетает на дерево так изящно, легко, что дятел не шевельнулся, а только умолк. Он подумал, подумал и снова размеренно клюнул длинным, с горбатинкой, носом: стук! стук! стук! И опять — стук! стук!

Тихо. Полдень. Людей никого не видать. И вокруг меня только птичья работа: бесконечные перепархивания с дерева на дерево этих неведомых, в сущности, мне неведомых, серых существ, издающих такие чудесные мелодичные звуки и так весело перекликающихся между собой, словно ты на другой, незнакомой планете, и тебе никогда не понять ни речей их, ни мыслей, ни чувств, ни любви, ни извечного поклонения солнцу.

Птицы — солнцепоклонники. И это все, что я знаю.

А рядом извилисто вьется меж деревьев зеленой змеей пологая балка. Здесь сочнее трава, чем на взгорках. В желтых искрах влаги бьется иглистое солнце. Вся земля и кусты зацветающего шиповника, золотисто-горчичные шапки пижмы, растрепанные метелки пряно пахнущей таволги — все усыпано множеством белых, розовых и голубых мотыльков. Издали, словно сложенные парами ладошки дюймовочек. При звуке шагов мотыльки как-то разом взлетают воздушным, рассеянным облачком и тут же опять садятся в траву додремывать на солнцепеке, равнодушные ко всему, что не зелень, не влага, не солнце.

Я обездолена во всем,

От головы до ног,

Единое, что дал мне Бог —

Литературный слог.

А нынче «слог» —

Он ни во грош,

Не нужен никому,

А плох ли он, или хорош —

Лишь Богу одному.

Может быть, я не вправе писать эту книгу: еще не пришла пора ворошить пережитое. Еще много других, куда более важных тем, неотложных и трудных. Но уже начинают уходить из жизни мне близкие люди, и каждый такой уход, как черта, как итог, заставляют задумываться: а, может быть, еще можно что-то сделать по-новому. Осветить тобой пройденный путь каким-то другим живым ясным огнем, чтобы «вдруг видимо далеко во все концы света»? И тогда поднимется смятый цветок, растоптанный невзначай тобой на дороге, тогда вдруг захочется приласкать побитую тобой в детстве собаку и сказать человеку суровому, молчаливому, что ты, наконец-то, его поняла. Все простила ему, и больше того, удивилась его чистоте, красоте, его внутренней нравственной силе.

Иногда, как во сне, видишь только степную дорогу и сгорбленного человека, уходящего одиноко по ней. Хочешь крикнуть, догнать, но нет силы, нет голоса, а когда закричишь, — человек уже ушел. Его нет. Как рассказать ему, что ты его любишь?

И тогда уходишь в огромный, любимый им мир и смотришь на все удивленно, как будто живыми — его — глазами, и снова, как он, улыбаешься жизни, город­ской, деревен­ской, лесной и степной, всякой травке и всякому птичьему перышку, ибо это наследство. Это все он вручил тебе в твой день рождения, оцени, полюби, не развей по холодному ветру, не пусти на распыл. Собери все, как он собирал, стебелек к стебельку, пусть привяли они, пожелтели на степном жарком солнце, эти травы и эти цветы, вдохни их сухой аромат: он прибавит тебе здоровья и силы.

 

* * *

 

Почему-то во время праздничных победных салютов меня особенно трогает какая-нибудь одинокая, «заблудившаяся», запоздавшая ракета. Она-то и напоминает мне о войне ярче многих других.

Вижу в ней свою собственную судьбу.

Вечер... Дымная Варшава

Вся в снегу и в черном пепле —

Улицы еще дышали,

А дома уже ослепли...

И незрячими дворцами

Вслушивалась в сумрак серый —

Там пехота шла, бряцая,

Рядом с нею — офицеры...

Шла пехота в бой и пела

О родной свободной Польше:

«Еще Польска не сгинела», —

Гулко вторила им площадь.

А за Вислою горело

И, очерченная четко,

Уходящим вслед смотрела

Загрустившая девчонка.

И стояла в белой шали,

А в ушах, как сон звенело:

«Еще Польска не сгинела», —

И шаги солдат шуршали.

 

2

 

Не всегда вспоминается одно только серое, усредненное...

Иногда из тьмы прожитых бед вдруг, как белая лебедь, выплывает картина: жаркий день, я в «очень высокой конторе», по дороге к большому начальству. Оделась я скромно: серенький, как перо перепелочки, трикотажный костюм, белые туфли, белая сумочка, белое под жемчуг ожерелье. И чувствую себя легкой, подвижной...

А в «конторе» летние сквозняки, много солнца, безлюдье. Мы с начальником один на один, с глазу на глаз. Он с такой теплотой глядит на меня, так внимательно слушает, что решается мое дело молниеносно.

Эх, остаться бы мне, поговорить... Сказать ему что-то хорошее. А я постеснялась.

Да, дело решилось. И не только с моей будущей книгой, но какая-то неожиданность созревала в душе в тот самый час: впереди меня ждала еще и награда...

А я так и не сказала этому человеку всех слов благодарности. Я ушла.

И с ужасом, с грохотом сердца через несколько дней услыхала — он умер. Мгновенно.

Как? Что? Почему?!... Я не знаю...

 

* * *

 

...Надвигается жаркое лето. А в квартире, как только выключили горячую воду — сразу же стало холодно. На мне две теплых одежки, и ноги в тепле, а все равно неуютно. Может быть, оттого, что главную работу я уже сделала, осталось «неглавное» — напечатать ее?.. И уже зреют во мне какие-то новые замыслы...

Сейчас в Смоленске яблони в цвету...

Весь город ими белыми обсажен.

Кто их задумал? Чью это мечту

Здесь воплотили? Кто это расскажет.

О, яблони! Я к вам летела — в дым,

И в эту цветь, и в обморок пахучий,

И в белые сугробы, и к седым,

Корявым веткам, к завиткам паучьим.

О, яблони! Мне зрелости не надо,

Душиста ли, медова ль ваша плоть,

Я этого диковинного сада

Душою не могу перебороть.

Всю белость, розовость, а позже желтизну

Твоих плодов, Смоленск, я не забуду,

Как золотой запас — в казну,

В царевы закрома, — среди сокровищ.

Пусть яхонтом, рубином, янтарем

Мохнатым декабрем иль январем

Они горят...

Да, так хочется написать немодную нынче вещь — о весне сорок пятого года. О Польше. О Германии. О Победе... вот от этого мне, наверное, и холодно. От моих собственных творче­ских планов и нетворче­ских воспоминаний.

В День Победы, уже к вечеру, иду по переулку. Навстречу такая дряхлая, такая ветхая и плохо одетая старушка, что невольно рука тянется подать. Подаю ей бумажку:

— С Днем Победы, матушка!

А она то ли не расслышала, то ли не поняла, спрашивает:

— Кого, доченька, помянуть?

— Двадцать миллионов человек, матушка!

Тем, кто смелей и моложе, —

Мной незабытый герой.

Это меня он тревожит —

Свет над Поклонной горой.

 

Может, и я там лежала б,

Если б судьба не спасла, —

И ни стенаний, ни жалоб,

Все бы с собой унесла.

Нынче не помнят о павших,

Просто блюдут ритуал.

Наши — не наши, не ваши,

Вечность разит наповал.

 

3

 

Сердце мелко-мелко, бисерно пишет сказание о моей жизни, днем и ночью, безотрывно, не отвлекаясь. И вдруг делает некий знак препинания... Один и другой. Потом третий, четвертый...

В деревне встают с петухами. А в городе — с собаками. Я сегодня встала «с собаками». Еще только половина шестого утра, а во дворе — черные, белые, серые, рыжие, пегие, всех цветов и всех размеров...

Еще не наступил рассвет,

Ни ночи нет, ни утра нет,

Ворона под моим окном

Спросонья шевелит крылом,

И в небе за звездой звезда

Истаивает навсегда.

Господи, почему это не я написала?..

В Гослите один цвет обложки — прекраснейший, самый лучший сделали Пушкину, Шолохову и мне.

Пушкин дважды употребляет словосочетание — «мучение покоя». Видимо, это его волновало, беспокоило. Он не предвидел, что покой принесет ему наконец-то ничем не нарушаемые дни полноценного литературного труда и творче­ские порывы, и вдохновенье, и усидчивость, столь необходимые для прозаика и драматурга, для критика, и читателя тоже. Ибо чтение есть часть творче­ского процесса: читать и отталкиваться от чужих мыслей, или же соглашаться с ними и их совершенствовать и развивать.

Иногда ведь достаточно одного только слова, — чужого, — чтобы вспыхнуло все огромное, пережитое, свое, и потребовало себе соответствующего действия.

А он не хотел (!) покоя. Он просто боялся смириться?

 

* * *

 

...К сожалению, как писатель, ничего больше слов (вначале было Слово...), я сказать не могу. И какое слово? Чем связать, скрепить цепочку слов, каким таким неожиданным новым чувством? И что будет стоять за словами, какая великая тайна, еще неоткрытая человечеством?

Все эти неясности связывают меня, не могу писать свободно, как некоторые. Нижут фразу за фразой, как семечки лузгают. Что-то у них получается, что-то нет, — не беда, они не останавливаются, топают дальше, отплевывая лузгу с губ! Куда спешат? Куда бегут?

Я не могу, не хочу состязаться с молодыми нахалами, не имея возможности их побороть. У меня нет на это ни дерзости. Ни задора, да и не было никогда. Я всегда писала очень скромно, скромнее, чем мыслила. Скромнее, чем читатели воспринимали меня.

Порекомендовала журналу «Октябрь» рассказ своего рус­ского школьного товарища, фронтовика, воронежца. Ему отказали, не читая, только потому, что рекомендовала я... Мы для них чернокожие?

И эти люди еще так недавно требовали себе «равных прав».

 

4

 

Помню, в первые годы после войны я поехала в самые заветные для меня края: в Каменную Степь.

Уезжала я из Воронежа рабочим поездом, раным-рано, еще задолго до рассвета, в густой темноте. Мужики и бабы с мешками, старухи, ребятишки, запах хлеба, махорки, смазанных сапог, немытого тела; неметены полы в вагоне; в раскрытую дверь в тамбур — вонь из уборной, — все знакомо еще по войне, еще по поездкам из степи в Воронеж, к началу учебы — и, вроде бы, все уже от меня отгорожено, потому, что сижу, наблюдаю других. Не живу, как они, этим мигом, махоркой, ощущением дороги, базарной ценой на сало, на мясо, на нитки, на мыло, а, разглядывая их самих, не участвуя в их серой, скудной, но все же исполненной скрытого смысла жизни, ни мыслью, ни сердцем.

Мои мысли и сердце сейчас заняты совершенно другим.

В глазах у меня все еще дрожат слезы. Я их не забуду — и уже никогда не прощу.

Но за окном вагона давно день, там такая щемяще-зеленая, золотая весна, так синеют вершины деревьев в лесах, пробегающих по горизонту, так пушисты кустарники вдоль дороги! Я вижу среди них и цветущий боярышник, и жимолость, и серебристый лох. Тут и там над травой, над желтыми венчиками одуванчиков, над лиловой, луговой геранью и над белозором витают розовые и голубые облака мотыльков, легко перепархивают бабочки, тоже чем-то похожие на цветы. Поезд идет медленно, натруженно. В приоткрытое окно вагона врывается еще непрогретый, льдистый воздух степей, который доносит до нас запах шиповника и боярышника, и тягучую многослойную вонь горящего угля, мазута, пара и железной окалины.

В Лисках я иду от станции к пристани на Дону, большим затравеневшим лугом. Душно. Знойно. На дороге, растертой великим множеством ног и колес, — коричневый, серый, уже бархатистый слой пыли.

После бурного паводка и обильных дождей Дон становится бурым, крутящимся, рыжим. Кое-где он подтачивает берега, обнажая при этом узловатые корни прибрежных деревьев. И когда мимо этих подмытых закраин, с повисшими, словно змеи, корнями, проходит теплоход, мягкий, глинистый грунт не выдерживает. Он сперва сползает незаметно для глаза, потом с шумом рушится тяжкими глыбами. Вместе с глыбами влажной, сытой земли обрушиваются и деревья. Корнями, концами корней они на какое-то время еще остаются в разрыхленной, развороченной глине, а вершинами уже утопают в стремительном потоке. Ныряя, уже плывут в коричневой жиже. За кормой теплохода цепочками бегут, отрываясь и уменьшаясь вдали грязно-белые, в пене, воронкообразные водовороты.

Поздно вечером в кустарниках на берегу, и справа, и слева, защелкают соловьи. Соловьев здесь бывает такое великое множество, что все прочие звуки, кроме щебета, щелканья, переливов, раскатов и серебряного пересвиста, оказываются как бы оттесненными, стертыми. Луна, красноватая, чуть приплюснутая и снизу и сверху, поднимается над Доном, заглядывает в каждую щелку, словно спрашивает: «Ну? Ты слушаешь или не слушаешь? Расскажи о себе, коль не спится...»

Да, я слушала. Не могла не услышать.

Такой точно ор я однажды уже слышала, но только лягушек, по дороге в Баку. Тогда вот так же, всю ночь напролет на болотах, поблизости от железнодорожного полотна, надрывались лягушки. Они яростно верещали, гулко булькали горлом, квакали, чем-то странно напоминая оркестр — то фаготы, то саксофон. Этот дикий оркестр раздирал проезжающим уши, не давая уснуть, злил людей, вызывал раздражение, будоражил.

Соловьиные песни на Дону нисколько не тише. Как серебряный град, они били по земле, по стеклам домов, по ушным перепонкам, притом увеличенные, разнесенные далеко водным зеркалом Дона и прибрежными горами, как эхо. Дробный звук, совпадая, срастался с другим дробным звуком, становился гремящим, могучим, объемным.

Время молодости и желания в крови.

И такое же, в общем, бездумное существо соловей, как лягушка; тот же самый инстинкт заставляет его петь, раздирая раскатистым щелканьем тишину май­ской ночи. Он поет, а в душе поднимаются какие-то смутные истины, позабытые думы, родные печали...

Что-то сладкое было в нахлынувшей незавершенности чувств, в ожидании счастья, в привычном неверии, в понимании, что оно не придет.

Значит, что ж, не какой-то мифиче­ский бог, не природа, а мы наполняем значением эти звуки?

Значит, только от нас, от людей, от разума человека и исходит жестокая несправедливость, это странное рассечение, разделение всех существ на любимые и отверженные?! Мать-природа, инстинкт, они одинаково одарили и лягушек, и соловьев возможностью издавать сладострастные звуки, дали тем и другим полноценное право наслаждаться любовью, огромной луной, тихой прелестью ночи, — омерзительному, ледяному, холодному, бездушному противостоянию космоса.

И вот я снова под проливным перехлестом чарующих звуков природы...

Я не знаю этой дороги.

Этим кружным путем я еду только для того, чтобы хоть немного развеяться, заодно поглядеть на Дон, на знаменитый Шипов лес, на известную девичьими голосами Воронцовку, на слыханную-переслыханную с дет­ских лет Бутурлиновку, которую не видала никогда. А главное, для того, чтобы въехать в родные края с какой-то неведомой мне стороны, не тревожа в себе, еще загодя, чувства великой утраты и великой вины. Войти в дом, где видела яркие дет­ские сны, совершенно уже незнакомкой. Не ответственной ни за что. И даже дорога должна быть не та, по которой я ездила вместе с отцом, а другая, по которой иду сегодня одна, в темно-синем плаще, в темно-синей косынке, повзрослевшая, может быть, постаревшая, пережившая все, что положено пережить за четыре года войны, из которых ровно три с половиной года только лишь непосредственно на переднем крае.

 

* * *

 

У меня — хорошая биография. Пять лет нищеты, без отца. Четыре года войны, на сумасшедшем фронте. Пять лет институт­ского общежития, в ледяном подвале, где мы ютились двенадцать человек в комнате с отсыревшими обоями. Три года целины — в северном Казахстане и на Алтае. И три года больницы после смерти мужа.

Это на одних весах.

А на других — тридцать лет светлейшей, чистейшей и преданнейшей любви, счастья, сказки, мечты.

Мечта, сказка, сон, — а все перевесили.

 

5

 

И хорошему, и плохому меня научили книги. Люди тоже меня научили хорошему и плохому. Но мне бы хотелось писать только хорошие книги о хороших людях.

Но это пришло не сразу.

Детство связано с Каменной Степью. Там, среди балок и лесных посадок с грачами, стоял хуторок в два дома и бесконечная, сосущая душу синь неба...

С детства не слышала отлетающих журавлей.

И вот оголенные, в побуревшем от непогоды жнивье родные равнины. Я сижу у самой воды, у холодного, в мелкой волне, заросшего деревьями озера. Плакучие ивы еще ярко-зеленые, а ракиты — седые, как будто в дыму, словно тронуты инеем. И в листве лип и кленов и белых серебристых тополей уже кое-где да мелькнет желтизна ранней осени. Тишина, солнцепек, — растворение в этом пахнущем вялой травой, рыбьей слизью и палыми листьями удивительном воздухе, — в затишке, где безветрие возвращает тебя снова в жаркое лето. И вдруг — что-то тревожное, непонятное, трубным голосом с неба, чей-то зов, чуть скрипучий, картавый, тоскливый.

— Журавли! Посмотрите скорей, журавли!

Они вышли, как самолеты из-за купы деревьев классиче­ским треугольником, держа курс очень строго на юг, и скрылись за дамбой, обросшей ракитником. Спустя полчаса зов раздался опять и опять. Теперь журавли шли цепочкой на запад, лишь вожак, вырываясь, летел чуть-чуть впереди, как бы силой вытягивая непослушных ведомых опять в треугольник, всю черную эту ниточку, но так и не вытянув ее.

— Вон еще журавли! — кричат мне товарищи.

Но мне кажется, что это все те же, уже пролетевшие раз над нами. Просто, птицы прощаются с озером, с рощами, с заросшими пыреем и полынью долинками и оврагами, с полями в обломках стеблей кукурузы, с бездомно покинутыми на пашнях стогами соломы. Видно, взрослые журавли учат молодняк, подростков находить, возвращаясь весной, это озеро, островки на нем в соснах и елях, этот дом на холме, эти купы деревьев и все видимое с высоты, с любого захода приметные ориентиры, — грустный птичий урок навигации.

Может быть, что при этом старшие кричат подлеткам:

— Запомните, это — ваша родина! Обязательно возвращайтесь сюда, в родные края, даже если не будет нас, взрослых! Пожалуйста, не забудьте дорогу сюда. Здесь мы любим друг друга, здесь рождаются наши дети, здесь мы умираем. Жаркий юг — это лишь отдых, а вся жизнь наша здесь...

Я завидую им, улетающим, потому что весной они обязательно сюда снова вернутся. А я?.. Сумею ли я опять побывать здесь, на темной, зеленой реке, на этих прудах и озерах, взглянуть на березовые аллеи, уходящие в степь, на свекольные и ржаные поля? Я летаю теперь выше птиц. А оттуда, с немыслимой для журавлей высоты, разве можно заметить мелькнувшую где-то внизу голубую подкову заливчика, где мы ловим плотвичек и раков. Эти серые, словно седые, — ракиты. Эти рыжие, опаленные солнцем, дубы?

Я люблю бывать каждый раз в каком-нибудь новом краю, в незнакомом мне месте, видеть горы, моря и красивые города и красивых людей, люблю слушать красивые, полные скрытого смысла, лукавые речи... А здесь что услышишь? Вот этих летящих с севера на юг, а затем еще раз, как бы ровным крестом, поперек, с востока на запад, расстающихся и со мной, улетающих журавлей?

Вот летят! Вот летят... Отворите скорее ворота!

Выходите смотреть на высоких своих...

Так мало, так мало!

Так мало, что хочется непременно вернуться — и постигнуть, а чего же здесь много? Отчего вот за эту неяркую, небогатую землю бились люди — до крови. До смерти, и с половцами, и со шведами, и с хазарами, и с немецкими фашистами? Значит, что-то их привлекало на этой земле — и предков моих, поселившихся издревле здесь, на этой реке, и захватчиков, шедших волнами по этой скудной равнине?

Я люблю эту землю.

Но, может, кочевники, налетавшие с Чингисханом, тоже очень любили ее и платили за эту любовь своей кровью — в стремлении урвать, захватить поскорей, спрятать за полу своего бешмета, отобрать навсегда? Разве я их сравниваю, две эти любви и две эти смерти?..

Научите меня, журавли, обязательно возвращаться! Может быть, я пойму непонятное. Как и вы, угадаю...

Дом, дом, дом! Как дон-дон-дон! Как забившийся под сердцем птенец...

Хорошо проснуться на июнь­ской заре и выйти во двор, весь клубящийся белым туманом. Махровые маки, королев­ские лилии, гиацинты, все по пояс в белом дыму, оседающем на мохнатые стебли растений, на душистые чашечки крупной росою.

Утро тихое, с петухами на ближнем дворе, за грядою из ясеней и жасминов, с мычанием коров, со скрипом бадьи у колодца. Свойство этого петушиного пения и мычания и скрипа состоит, безусловно, не в том, чтобы чем-либо, хоть и малостью, но нарушить волшебную тишину июнь­ского утра, а скорей заключается в том, чтобы чем-то ее, эту тишину, подчеркнуть, увеличить, войти в нее, вжиться и стать органиче­ской ее частью. Пока не взорвется с надтреснутым визгом пускач дизельного трактора на машинном дворе.

Солнце сразу выскакивает из-за горизонта, но отнюдь не малиновое, как сперва обещалось отразившим его свет облаками, а бесцветное, золотое, как яркое пламя горелки. Туман сразу исчез, остался на травах прозрачными каплями. И первые пчелы блаженно урчат и роются в черных бархатных донышках маков, выи­скивая там, на дне, кроме меда, еще что-то свое, неведомое нам, людям.

Стоишь над цветком, вдыхая промытую, прокаленную эту свежесть, и тело твое, отдохнувшее за ночь, безмолвно ликует, вливая в себя этот солнечный свет, этот утренний воздух, тепло и покой. И снова что-то мятежное закипает в душе и куда-то зовет: из радости, из тепла, из покоя навстречу холодному ветру.

Вместо игрушек отец дарил мне щенят.

Белая, лохматая кавказ­ская овчарка Пальма так и выросла вместе со мной. В тот год, когда я уехала в школу, в Воронеж, она так тосковала, что ее посадили на цепь, боялись — взбесилась.

В тот год вернулась я домой поздней весной. Вся дамба, ведущая к дому от пруда, обсаженная столетними вязами, казалось, меня торопила, шепча яркой, зеленой листвой: «Скорее, скорей...». Каждый листик сиял, торопился со мной. И сама я спешила, я сидела в телеге, уже свесив ноги, чтобы сразу же спрыгнуть и бежать, обгоняя телегу, к домашнему крыльцу, но сосед­ский мальчик Роман все расспрашивал о Воронеже, об отметках, о школе. И я терпеливо ему отвечала.

И вдруг что-то дикое, в лохмах желтого, грязного цвета, в репьях, с обрывком цепи на ошейнике, сразбегу мне бросилось с силой на грудь. Я спрыгнула на обочину. Пальма тихо повизгивала, облизывая мои слезы со щек и скул, кидала костистые лапы на грудь и на плечи, подпрыгивала, виляла хвостом и по-дет­ски всхлипывала, как будто бы упрекая меня: «Ну, зачем же ты так, как могла ты меня здесь оставить одну?»

— Пальма, Пальмочка, милая!.. Ну, хорошая, ну, не надо, не надо...

Потом я все лето пробегала с Пальмой по полям, по оврагам и возле пруда, заросшего по берегам ежевикой и кровохлебкой. Мы с ней пробирались на прорванную плотину, где жил старый пасечник, и он кормил нас: Пальму косточкой от обеда, меня хлебом с медом. И я была такой маленькой, такой глупой частичкой великой гармонии бытия, что даже не знала, какой грустно-непостижимой оказывается потом великая эта гармония, когда мы взрослеем и становимся умными и жестокими, и навек отрекаемся от беспечного, неосмысленного, но счастливого этого родства с собаками, птицами, с лошадьми, с деревьями и травою.

В те же годы отец учил меня бегать на лыжах, стрелять из ружья.

Зимою мы с ним уходили за огороды, по тропинке, ведущей по берегу заболоченного оврага к пруду, и там, в затишке, заслоненном деревьями в белом инее и кустами, я прикладывала к плечу тяжелейшую двустволку, пытаясь при этом совместить мушку с прорезью прицела. Но руки мои, еще очень слабые, дет­ские, такой тяжести, а, главное, такой медлительности в прицеливании не выдерживали, ствол сваливался и пуля летела «за молоком».

— Эх, ну чего же ты! — обижался отец. Ему, видимо, не терпелось подыскать себе товарища по охоте, помощника. Отказавшись так сразу меня научить стрельбе, он велел мне ходить и загонять ему дичь: куропаток, лису, зайца. И я надевала широкие «фин­ские» лыжи, и мы с ним ходили вдоль лесополос: он с одной стороны, со степной, очень тихо, я с другой, то и дело подшумливая и покрикивая и тем самым, пугая зверушек, выгоняя их вместе с собакой на охотника.

Сам один он ходил и в засаду на волка. Волки в то время были наглыми и бегали по степи, где хотели.

Помню, двух он убил, шкуры сдал в «Заготсырье», не оставил трофея, хотя я и просила: уж очень хотелось мне, чтобы в доме осталось вещественное доказательство его меткости и охотничьего удальства, наверное, нужны были деньги, ведь за волка тогда платили хорошие деньги.

И еще были дни рядом с отцом, — словно сон.

Как-то в мае мы с ним бродим длинным, пологим оврагом за машинным сараем, пахнущим привокзальным дымом. Трава мне до пояса. Здесь цветет земляника, уже выпускает коричневатые хвостики кон­ский щавель, много зонтичных, пряно пахнущих, даже дурманящих, названия которых я не знаю.

Я спрашиваю:

— Папа, а это какое растение?

— Болиголов. Оно ядовитое. Принюхайся, разотри его листики, слышишь? Пахнет мышами.

— А вот это?

— Борщевик. Он съедобный.

— А этот?

— Горичник болотный.

— А это? А это?

— Гирча тминнолистая... Дягиль... Он очень полезный. Лекарственный. Медонос. Это — вех... Говорят, соком веха был отравлен Сократ.

Я внимательно слушаю, запоминая, хотя имя Сократа мне еще незнакомо.

Почему-то мне радостно от обилия этих странных названий: гирча, дягиль, вех. И приятно, что рядом со мной человек, который все знает. Я гляжу на него с уважением, с робостью, снизу вверх, как на некое божество. Но, как всякое божество — недоступное, молчаливое.

— А вот это?

Мне хочется продолжать затеянную игру. Но отец, заложив руки за спину, смотрит в небо на промчавшихся мимо нас и как будто ныряющих в воздухе птичек. Они с щебетом носятся над гнездом, словно плачут, кричат, махают крыльями.

Отец долго молчит, наблюдая, уйдя вдруг в себя. И когда его взгляд возвращается снова на землю, ко мне, почему-то я больше уже не расспрашиваю. Я смущаюсь его незнакомого взгляда, этой замкнутости, охватившей его опять, как всегда.

После в городе, взрослая, сидя в театре или читая нашумевшую прессу, я думаю: отчего нет в них простых диалогов, вот таких, какой может быть у ребенка с отцом, в раннем детстве, — открывающих мир, называющих все предметы их великими именами?

Кто осмелится, чей великий талант в состоянии передать все значение этой беседы — и вселен­скую немоту окружающих нас птиц, зверей и растений, если раньше никто не назвал вам их, никто не сказал, для чего они служат, чем полезны или, может, вредны человеку.

Помню сладкие купыри на Дону...

Я задумываюсь сейчас: отчего это в обществе пустосердого, пустоголового болтуна, краснобая нам весело и легко, а в обществе умного, но молчаливого человека всем становится как-то не по себе? Может быть, оттого, что он про всех нас такое особенное знает, этот страшный молчун, и нам стыдно и боязно перед ним? Или это исходят флюиды его неуклюжести, источается на окружающих заразительная застенчивость.

Затрудняюсь ответить на этот вопрос.

Мы, дети, под взглядом отца тоже как бы немели. Мы все сразу же начинали болтать и смеяться, когда отец уходил на работу. Он молчал месяцами, ничем не высказывая своего отношения ко многому происходящему в доме. Иногда улыбался чему-то, по-своему, в седеющие усы. Иногда хмурил брови. Когда мама спрашивала у него о чем-либо по дому, он как будто бы возвращался из глубокой задумчивости, переспрашивал иногда очень грубо:

— Что-о-о?

Но о чем он раздумывал в одиночестве и чему улыбался, кто знает?

Сильный, смелый и ловкий, он любил рыбную ловлю, особенно охоту. Сколько помню, мама частенько возилась на кухне: потрошила и чистила окуней или щук, ощипывала чирков, по-особенному жарила зайца. На лужайке, что перед домом, рядом с волейбольной площадкой, вечерами варили в котле раков: на всех, — и кто ловил, и кто только подавал лишь советы с сухого бережка. И я почему-то всегда это помню: степную, горячую темную ночь, оранжевые блики пламени от костра и большие, растянутые далеко по траве наши тени. Тут же рядом сидели собаки, запыхавшиеся от азарта, вывалив наружу мокрые языки.

Помню еще: всю ночь до рассвета горит на столе у отца керосиновая лампа, он работает, пишет, иногда очень быстро. Иногда вдруг задумывается и тогда, подняв голову и прикусив конец школьной ручки, долго, долго глядит в окно на белеющие в темноте очертания хутора.

Что писал он? О чем думал? Не знаю. И потом, спустя много лет, уже взрослая, я так и не осмелилась его расспросить, над чем он работал в те годы. Свои многочисленные труды — фенологиче­ские наблюдения, результаты кропотливейших опытов по травосеянью, по рисоводству и т.д. он отдал перед смертью своим товарищам по работе: авось да кому-нибудь пригодится. Не были ли в этих тетрадях какие-то мысли о жизни, о людях, не знаю.

Мне он нравился больше всего не тогда, когда выступал в своей главной — директор­ской — роли, а тогда, когда делал что-либо по дому: колол дрова, возился на огороде и в цветнике, или, что еще лучше, когда просто сидел на крыльце и курил самокрутку. В это время — при той же своей молчаливости — он казался мне ближе, понятней, родней. И всегда удивляла его любовь не к нам, его детям, а к щенятам, к птенцу, выпавшему из гнезда, к жеребенку, котятам... нас он так не ласкал, с нами так не возился!

Впрочем, может быть, я ошибаюсь и ищу в нем того, которого создала моя дет­ская фантазия. Да, возможно, это так.

Придя с поля, отец снимает с себя пропыленную, прокаленную солнцем рубаху и кличет меня слить воду ему на руки. Сам выносит ведро со свежей водой, мыло, кружку — и стоит у крыльца, на траве, дожидается. Резкой гранью загара его тело разделено на неравные части: на руках до манжет и на шее — до ворота, так что кажется, будто слеплен он одновременно из двух разных материалов, из белого и черного, и белого почему-то не хватило, долепливали из черного.

Отец долго, со вкусом, со смаком плещется, хлещет воду на шею, на грудь, трет лицо. Я беру опустевшее наполовину ведро и лью сверху уже из ведра, опола­скиваю его, потом подаю расшитое петухами суровое полотенце. Он насухо, докрасна вытирается, надевает чистую, наглаженную мамой рубаху.

Есть что-то магиче­ское — для меня — в этом древнем обряде. Словно вместе с таким умыванием и день делится на две части: на большую, тяжелую жаркую часть, именуемую работой, и короткую, сладкую, темную — отдыха: за столом и в постели. Но они — эти части — существуют всегда рядом, всегда связаны воедино каким-то невидимым нам, детям, непонятным блаженством: исполнение долга — и отдых, как награда за труд. Да, мне кажется, нет другой за работу награды, столь желанной и сладкой, как заслуженный отдых.

Мы садимся за стол, за простую еду: или вареная чечевица с подсолнечным маслом, или пшенная каша — но всегда с молоком, или только что из печи горячий хлеб с простоквашей, молчаливая трапеза, полная смысла. Потому что еда — это тоже награда. Отцу с матерью за заботу о нас. Нам — за то, что мы растем.

Молчаливо, исполнено смысла это и короткое, ежедневное, обязательное обучение нас, детей, как расти, для чего: для широкого мира, лежащего за дверью.

Да, в то время на хуторе мне все двери казались широкими и все окна — большими. А наши — особенно. В них вплывал летний воздух и пах ржаною соломой, кон­ским потом и дегтем. А когда на поля опускалась поздним вечером прохлада, мы садились все на крыльце, на чисто промытых ступеньках, и отец, молчаливо сутулясь, закуривал козью ножку и думал о чем-то своем, о большом, отчего мы не смели запеть, засмеяться, сказать какую-нибудь шутку. В такие минуты мы тоже сидели притихшие, молчаливые, — и от нечего делать начинали приглядываться к подступающей все ближе и ближе темноте, к очертаниям журавля у колодца, к первой мелкой звезде, к белым астрам на клумбе, сидящим, как белые птицы.

На коленях отца мурлыкала кошка. Пес ложился у ног, молчаливый и теплый, чуть пахнущий псиной и пылью. На кухне стучала посудой и пела негромкую песню мать, убираясь после короткого ужина. Желтый свет керосиновой лампы длинно, косо ложился на кустики высохших трав у крыльца, на тропинку — и терялся вдали.

Тишина, покой и прохлада после жаркого дня обнимали все тело так мягко и ласково, что я чувствовала себя сытым, сонным зверьком, засыпающим в сумерках. И вся жизнь в окружающем мире казалась мне доброй и было все легко, и все понятно, доступно и просто, — как не было больше уже никогда.

Почти полвека мой отец сеял хлеб, месил чернозем порыжевшими от дождей сапогами.

Зимой отец уезжал на целый день куда-то в район. Санки, взметнув поземку, исчезали за поворотом. На дорогу летел редкий, ленивый снежок и мы оставались с матерью вдвоем.

Отца помню очень красивым, молчаливым и всегда чем-нибудь недовольным. Мать — очень доброй, веселой, иногда в слезах, но с песней: она клала набок некрашеный табурет, стелила на него подушку и коврик, и усаживала меня возле печки-голландки. В трубе посвистывал ветер.

Я ныла:

— Мам, почитай...

Мама ворошила кочергой угли в печи, потом брала книгу и я затихала. Когда она доходила до любимого мною места:

А на Тавриче­ской улице

Мамочка Лялечку ждет,

Где ж моя милая Лялечка,

Что же она не идет?

Я заливалась слезами. Меня тоже звали Лялечкой, и я думала, что в книге написано про меня...

Иногда мама замолкала и подолгу стояла у окна, смотрела в темноту сквозь морозные стекла. Я не смела ее тревожить, сидела и слушала однотонную песню сверчка в пазухе бревенчатых стен. Потом начинала водить пальцем по строчкам и шевелить губами — буквы я уже знала. Так я научилась читать.

Росла я мальчишкой и часто говорила маме:

— Ну, почему я девочка?

Была худая, долговязая. Отец, вместо кукол, дарил щенят.

Когда мама выходила к колодцу за водой, конюх Роман спрашивал ее:

— Ну, как, Лялька воюет?

И мама отвечала, смеясь:

— Лялька воюет...

Вместе со взрослыми я водила лошадей на водопой. Однажды влетела во двор на жеребце Ваське, а навстречу из-за кустов — мама, вся в белом, с ведрами в руках. Васька свечой взвился вверх, я — под копыта. Поднялась с земли сама. Кровь глаза заливает, я упала снова.

Когда отец нес домой на руках, мне представлялась картина — я умираю, вокруг стоят родные, все в неутешном горе. Мне стало жалко себя, я сказала отцу:

— Умру я у вас...

Долго меня дразнили этой фразой. Летними днями я убегала из дома. Часами я могла сидеть на дереве, воображая, что я обезьяна и жалея, что нет хвоста, потому что очень хотелось повисеть вниз головой. Или, ра­скинув руки, лежала в ковылях и смотрела, как бабочки перепархивают с цветка на цветок прямо над моим лицом.

В конце сентября, когда облетали на вязах жесткие листья, мне нравилось бегать по дамбе, где они лежали сухими желтыми сугробами. Ноги утопали в листве, а сверху все летело и летело сердитое золото. В пруду рыжела вода и пень, торчащий из нее, оказывался на суше, я взбиралась на него, садилась, обняв руками исцарапанные коленки, и пела дикие песни. Хорошо, что единственным музыкальным инструментом была кавказ­ская овчарка Пальма. Она поднимала лохматое ухо в репьях и взвизгивала, словно просила — зачем?

За сквозными деревьями дамбы виднелось голое поле с колючей стерней, над полем низко-низко носились галдящие стаи грачей.

Домой я возвращалась, влезая через окно столовой, с воинственным кличем:

— Доброй охоты!

Это было заветное слово джунглей.

Перехватив холодный обед, я скрывалась до ночи.

Однажды я ушла на рассвете из дома. В Америку. Был конец ноября, и ветер прямо к крыльцу прикатывал из степи колючие шары «перекати-поле». Заморозок сковал дорогу и она была, как чугунная. К вечеру привез меня какой-то дядька из соседнего села, он нашел меня далеко в степи, среди старых курганов, где я сбилась с дороги. В то время года уже бродили голодные волки. И счастье, что они не съели окоченевшую лягушку-путешественницу в красных варежках и шапке с помпоном. Этим кончилось мое путешествие, а то — где бы я теперь была?..

Зимой я ходила к водосливу — там текла незамерзающая струйка воды. На мостике через поток нарастали сосульки. Я обламывала их. Это были башни дворцов и колокольни церквей в моих городах из снега. Я заселяла города любимыми героями из книг, и мне было очень весело.

Нас, детей, на хуторе мало. Только я и мои две сестры, да еще у объездчика Михаила Ивановича Игнатова сын Яша, но он тоже учится, и зимой появляется дома лишь по праздникам да на каникулах. Зато летом нам всем вместе — веселье. Мы строим в лесу вигвамы и играем в индейцев. Мы вяжем из камыша огромный и неустойчивый плот и катаемся на пруду «до посинения, то и дело срываясь с плота, перевертываясь на нем. Мы ловим на отмелях пескарей и селявок и устраиваем набеги на поле с горохом. А к осени — на бахчи. Мы подолгу рассматриваем огуречные и кротовые норы в степи или ждем, притаившись, у гнезда, наблюдая, как выводятся голенастые, в мокром пуху, некрасивые птенчики из веснушчатых, пятнистых яичек. Мы пробуем и едим все съедобное, вылезающее из земли. Каждый листик, корень и травинку, начиная с первоцвета, который, прежде чем съесть, надо класть сперва в рот и держать там, в тепле, приговаривая: «Бабка-бабка, завей кудри колесом». И тоненький, сладенький стебелек заворачивается, заворачивается, действительно, кудерьком или, как у нас называют, «баранчиком». И кончаем мы это летнее пиршество уже перед заморозками кислючими, терпкими, как будто бы густо припудренными, ягодами терна или черемухи, желтовато-зеленою грушей-дичком, ежевикой, калиной.

Да, весь день от рассвета до ночи наполнен сиянием солнца, беготней, шумом, хохотом, катанием на качелях, на лодке на проезжей телеге, когда и садишься, и соскакиваешь на ходу, игрой в прятки. В лапту, в догонялки, в горелки, а вечером — вместе со взрослыми в волейбол, в городки.

Но бывает и тихое настроение, когда хочется просто глядеть на огонь или слушать далекую песню:

Скакал казак через долину,

Через полночные поля.

Скакал он тихо, одиноко.

Блестит колечко на руке...

А вот раннее, раннее утро — даже холодно от росы на таком очень раннем рассвете.

Я сижу одна в поле, на бровке канала. В руках у меня часы и блокнот. По каналу бежит сероватая, бурая, с клочьями пены вода. Ее уровень — даже видно на глаз — повышается. Но мне и даны в руки часы, чтобы я отмечала в блокноте все точно: на сколько именно сантиметров по водомерной рейке на распределительном щите поднимается уровень воды за час, за два, за три часа, в течение суток, когда и как начинает быстро понижаться.

Я завертываюсь в отцов­скую куртку и натягиваю короткую, куцую полу на голые ноги. Мне холодно, зябко, земля отсырела за ночь, трава тусклая, белая, как амальгама на старом зеркале.

Вон цепочкой, тропинкой, проходят рабочие с лопатами. Граблями: тоже идут на полив. Во главе бригадир — Степка Сухов, дурной на язык, молодой еще парень, в распущенной серой рубахе; ремень надет через плечо. Он подмигивает, здоровается: — Привет трудящимся!

— Иди, иди, Бог подаст, — я лениво, как будто спросонок, огрызаюсь. Это так мы со Степкою шутим. Он зовет меня: «девочка — сатана». Как теперь вспоминаю, наверное, было за что так называть.

Часов в девять утра, когда солнце уже поднялось и встало в полнеба, приходит отец. Он весь запыленный, в промокшей от пота, выцветшей куртке, — видно, уже где-то побывал на полях, — садится со мной рядом на бровку канала, закуривает. Одним глазом, бегло, проглядывает столбики цифр.

— Ну, что ж... хорошо.

И тотчас встает, проходит тропинкой к делянкам овса, проса, гречихи, осматривает пшеницу. На другом конце поля большим веером сеется радуга: там другой уже вид орошения, дождевание.

День на бровке канала огромен, как год. Где-то люди, смех, шутки, движение, а я здесь одна. Только солнце и ветер. Трава уже теплая и сухая, в ней стрекочут кузнечики, резво прыгают травяные безобидные блошки, на изнанке листа сидят бледно-зеленые, тощие тли. Паучок тянет нить от засохшего стебля цикория к мальве: как солдат-связист тянет провод куда-нибудь на командный пункт. Бледно-розовые и голубоватые мотыльки и огромные красно-черные бабочки перепархивают надо мною, как над чем-то привычным, уже не мешающим жить, а вот вся шишковатая, гадкая гусеница поднимается по руке до плеча, и я почему-то ее не сбиваю крепким точным щелчком.

...Как прекрасно было потом, уже в конце лета войти в это просо, политое с моей помощью и поднявшейся в мой рост, с тяжелыми, словно в дробинках, кистями, небывалое, плодовитое, с шелковистым, сухим, гладким стеблем на ощупь.

Воротить бы сейчас это сладкое чувство причастности к важному делу, тех людей, те года — и все заново пережить, день за днем, принимая как должное те же самые беды, те же самые шутки, те же самые песни, ту суровую и простую, далекую жизнь. Воротить, поклониться бы...

Дети сдержанных, терпеливых людей, почему мы так яростно-нетерпеливы, отчего так спешим, так стремимся уйти, поскорей повзрослеть?! Что нас гонит? Зачем — и куда?

Шли годы... Рос хуторок, приезжали новые люди, но в моей жизни не изменилось ничего. Разве что стала я еще длинней. Но однажды, неожиданно для себя, я ощутила еще неиспытанную мною тревогу — мне становилось то грустно без причины, то я начинала хохотать во все горло, по-мальчише­ски, басом.

Володя, молодой паренек из техникума, сидел у нас на крыльце и пел под гитару:

Эх раз, что ли,

Подморгнем Оле,

Веселитеся цыгане,

Пока табор в поле.

Мне было тринадцать лет, а паренек был влюблен в мою старшую сестру Надю, я носила от нее запи­ски. И мне очень хотелось, чтобы песня не была шуткой... Так пришли первые обиды.

Никогда не забуду, как он, получив очередную записку, посмотрел в мои глаза и сказал:

— Эти бы глаза, да у другой...

Я засмеялась нарочито громко и убежала плакать в темный чулан, где валялись ненужные вещи.

Володя знал много стихов на память, они волновали меня. Мне хотелось, очень хотелось, чтобы они были обо мне. Особенно те, что о любви...

Было грустно и радостно одновременно, и хотелось почему-то еще пройтись колесом по двору и крикнуть что-нибудь такое, чтобы услыхал весь белый свет.

Когда я думала о Володе, мне на память приходили стихи. Однажды я сама придумала несколько строчек:

Тростники перебирает ветер

Тонкими проворными руками.

Первый раз меня ты в поле встретил

У межи, где придорожный камень.

Написала их на бумажке и спрятала, чтобы сестра не нашла.

Потом мы приехали в Воронеж. Бабушка сидела на веранде и пила чай. Сквозь ставни били солнечные лучи и падали на пузатый самовар. Самовар фыркал сердито, словно был недоволен. И бабушка, слушая маму, сердито фыркала. И трехшерстный ленивый кот, лежавший у нее на коленях, тоже фыркал:

— Приехали? Чего не поделили?

Но мама решила не возвращаться к отцу. Жили весело и голодно. Я не помню, чтобы мама пришла с работы в плохом настроении. А было нас у нее четверо.

Вместе с нами жила бабушка. Рыхлая, стриженная наголо, скупая старуха. Она целыми днями молчала, как отец, и смотрела недоверчивыми глазами.

Иногда она спрашивала:

— Ну, чего ты там вычитала? Врут, поди!

Я ее не любила.

В школе я сидела за последней партой, в среднем ряду — там удобнее читать книги.

Учительница рус­ского языка говорила маме:

— Ваша дочь абсолютно грамотная девочка!

И — верно. Ошибки я начала делать уже в литинституте.

Нельзя сказать, чтобы я была отличницей. По математике я никогда не получала больше двойки. В конце года с трудом удавалось получить тройку. Прямо, как в песне:

— «Была бы только тройка...»

Маму часто вызывали в школу.

Я, например, открывала дверь к старшеклассникам, где шел урок черчения и кричала:

— Василий Матвеевич, клюкнем!

Василий Матвеевич, преподаватель черчения, страдал запоем, и нос его был красным, как помидор. Он выбегал из класса ловить обидчицу, но я взбегала по лестнице на третий этаж и пряталась.

Учительница удивлялась, что я обо всем рассказывала маме. О всех своих проделках.

Пришла и настоящая любовь. Она была в черной бархатной курточке, говорила басом и смотрела на меня бесстрашными, холодными глазами.

Любовь мою звали Олегом. Он обычно распоряжался на школьных вечерах, и нам, «мелочи пузатой», говорил небрежно:

— Очистить помещение!

Может быть, из-за него я начала писать стихи всерьез, по-настоящему. Любовь длилась долго, около семи лет, и кончилась, как все первые любови — ничем.

Когда в городе узнали, что я пишу стихи, пришел из Дворца пионеров усатый высокий дядя, похожий на испуганного кота. Я от него убежала в раздевалку и спряталась там за одеждой.

Меня поискали-поискали и бросили.

Ходила я на какой-то литературный кружок. Не понравилось. Все в очках и говорят так, что ничего не поймешь: «смысловая доминанта», «абстрагируя от волос» — это о волосах любимой!

В одну из весен получила письмо — «Зайдите в редакцию «Молодой коммунар».

Я удивилась. Прихожу. Сидит широкоскулый, небритый человек в свободном сером костюме. Глаза насмешливые, но внимательные. В них, кажется, так и читаешь: «Ах вы, мои милые, какие вы все хорошие, но глупые...»

Он заметил, что я робею, погасил в глазах смешинку и сказал таким простым, хорошим голосом:

— Вот Вы какая! Читал Ваши стихи — хочу познакомиться!

Это был Борис Глебович Песков, писатель, редактор пионер­ской газеты. Он оказался человеком широкой души, бродягой и поэтом. Часто собирал ребятишек с улицы, возил их на рыбалку или в лес, рассказывал удивительные истории.

Особенно ему нравилась ранняя весна, когда на деревьях лопаются почки, а после дождей из клейких трубочек развертывается лист, и так сладко пахнет свежестью.

Он учил нас распознавать птиц по голосу, приходил в восторг от пения зяблика — очень у него наивная, но трогательная песенка. «Таким должен быть настоящий поэт», — говорил он.

Как сейчас помню — идет Борис Глебович, кусты, плечом раздвигая, капли с веток вымочили его костюм, на башмаках грязь, а он улыбается, открыто, незлобливо, как ребенок. Увидел, воробей в луже купается, говорит:

— Глупый, мало ему дождика!

Природу надо чувствовать, как продолжение своего тела, говорил он. А я ее чувствую, как продолжение души. И душа у меня сейчас совершенно безлюдная, одинокая, как осенняя степь в непогодину, перед зазимком. Перед снегом.

Провожая меня в армию, повел последний раз в кино. Смотрели репортаж с фронта. Он говорит:

— Оля, война — не то, что Вы о ней думаете. Не девичье это дело. У меня сердце разрывается, на Вас глядя. А сам сморкается в платок...

Через несколько дней ушел в ополчение. Когда он погиб на фронте, у меня в душе что-то оборвалось. До сих пор не представляю его мертвым. Все мне кажется, он вот-вот скажет — «Глупый, мало ему дождика!»

В один из моих приездов в Эртилево случился анекдотиче­ский эпизод. Там отдыхал как раз Борис Глебович Песков с женой Тамарой. Когда Тамара (отчество не знаю, не помню) узнала, что я приехала отдыхать, она тут же собрала вещи и уехала с Б.Г. в Воронеж. Безумно меня ревновала к нему. Он, как главный редактор газеты «Будь Готов!» печатал тогда меня. Он был мне, как отец. И друг, и учитель, и писатель, которого я больше всех уважала. И..., может быть, может быть, он был и увлечен цветущей и острой на язык школьницей, писавшей стихи... А это мне льстило. В июле 1941 года, когда я уходила на фронт мы прощались с ним в саду ДКА, и Борис Глебович дал мне много муж­ских, отече­ских советов, как себя держать девушке среди многих и многих молодых мужчин... За что я ему бесконечно благодарна. Гибель его — нож в мое сердце.

Девчонки в Воронеже меня почему-то «не воспринимали» в школе. Но стоило выйти на улицу и тут как тут какие-то ласковые, добрые взгляды, желание помочь, уступить дорогу...

Именно взрослые, а не сверстники провожали меня домой через весь город, на окраину — отменная вежливость, содержательный разговор и стихи, стихи, стихи — свои и чужие...

Среди всех, выше всех — Борис Глебович Песков. Вот мой первый учитель и в жизни, и в литературе, вот кто увидел во мне «мое нечто», кто помог осознать, что нужно не прыгать стрекозой на танцульках, а работать, работать...

Она, плотная почтовая карточка военных лет:

 

Полевая Почта 06436 Б. Ольге Кожуховой. Обратный адрес: Полевая Почта 20362 В.Б. Пескову.

31.7.43 г.

 

Дорогая Олюшка!

Напал на твой след еще прошлым летом, видел твое стихотворение в «Кр. Правде».

Позже от своего редактора узнал, что ты — по соседству...

Сегодня узнал, что ты лейтенант и работаешь в газете. Рад твоим успехам. Очень рад.

В мае я на два дня был в Воронеже. Все, как во сне... Все напоминает грандиозные декорации к сумасшедшей пьесе сумасшедшего автора. Воронеж­ская действительность значительно превосходит наше воображение. Но люди живут.

Как ты? Пиши. С приветом! Б. Песков

 

Я не помню, ответила ему или нет. Это был 43 год, наша армия наступала, я сама в любую секунду могла погибнуть. Не писала даже матери, из какого-то суеверного чувства: они получат мое письмо, а меня уже нет на свете...

Кому из погибших своих учителей я в первую очередь хотела бы сейчас написать? Думала, думала... Борису Глебовичу Пескову. Он, несмотря ни на что, прагматик, но его прагматизм был крепко-накрепко спаян с нежностью и с добротой к нам, дуракам и дурехам, его ученикам. Нежнее всех любил меня — и наша последняя беседа перед моим отъездом на фронт оказалась пророче­ской, — не исполнила я его советов, а важность и нужность их всю жизнь теперь помню и понимаю.

Борис Глебович Песков, нет, это всерьез... Это так глубоко, что я и сегодня боюсь вспоминать о наших с ним вроде бы легких, простых отношениях...

Четыре года войны. О них можно сказать словами того конюха Романа из Каменной Степи — «Лялька воюет!»

Мне приходилось много ездить по фронту, а чаще ходить пешком. Я жалею теперь, что не вела регулярных записей виденного и слышанного. Но есть такие события и встречи, которые врезались в память, как в камень.

Кончилась война. Москва привечала туманами да сырыми ветрами.

Я не сразу их приняла, эти лютые, неприютные ветры, вылетающие из-за угла, потому, что всю жизнь привыкла к другому: к той же вьюге, к метелям — в лицо, но на ровных широких, открытых просторах, без разбойничьих посвистов в проводах и антеннах, в переулках, в угрюмых скопленьях домов.

Отходили, померкнув, и детство, и юность.

Падали осенние листья. Прямо с вокзала пришла я на Твер­ской бульвар. В планшетке лежало письмо от Сельвин­ского, полученное мною еще на фронте, и тощая книжка плохих стихов, изданная в Воронеже.

Я пришла сюда потому, что другой путь для меня уже стал невозможным.

Молодой, веселый парень с интересом спросил меня в канцелярии:

— Вы — Галина Николаевна?

Я обиделась:

— Совсем наоборот, Ольга Кожухова!

Парень разочарованно протянул:

— А-а...

Наверное, ему сразу стало неинтересно. Из кабинета директора вышла бледная тощая личность — мужчина, секретарь приемной комиссии. Он был очень любезен со мной, порылся в каких-то папках и сообщил, что я — принята.

На какой-то период кончилось свершение биографий, началось написание их.

 

* * *

 

Дни, заполненные до отказа работой, ничего уже не оставляли в душе про запас — ни движения соков в березах, ни первых подснежников на проталинах, по оврагам, ни ромашек в траве, таких радостных, удивленных, глазастых, как дети. Город все отрезал плоскостями и гранями, мелким бегом секунд. Заливные луга и поля здесь дробились на жалкие рыжие пятна газонов, на квадраты дворов, и деревья в решетках оград, как зеленые молчаливые звери в крепко запертых клетках, молча думали свои мрачные думы, вспоминая с то­ской о душистых полянах, о темных лесах, о затейливых потаенных тропинках во мхах и лишайниках, в мягкой, сочной траве, обнимающей ноги...

Мне, как этим деревьям, снились теплые сны. Словно я уезжаю... Куда? Неизвестно. Каждый раз по другой, незнакомой дороге. И от стука колес, от движения, от дуновения ветра сердце бьется легко и свободно, как тогда, хмурой осенью сорок пятого года.

Город — будни, а лес и поля — это праздники, отпущение душ, я их так понимаю. Может быть, что поэтому каждый праздничный день моей жизни — день общения с полевой, непроезжей дорогой, с белой рощей берез, с опушенной ракитами речкой будет помниться вечно, я люблю собирать их в себе воедино, эти милые памятки, день ко дню, как душистый цветок к другому цветку.

Что-то есть в этих днях дорогое, суровое, словно жизнь. Словно смерть.

Я часто думаю, что это за ночь была? И какая была молодая моя мать, и каким молодым был мой отец, когда они любили друг друга и целовались. А родилась я. Та ночь, наверное, была длинная, страшная, только-только после Граждан­ской войны. И какими добрыми, великодушными были эти молодые и любящие друг друга, полунищие, полубездомные, которые махнули рукой и сказали: «пусть живет...» И сколько родилось прекрасных и юных после Великой Отечественной войны. Они выросли из презрения к смерти. Они выросли из жажды жизни, любви.

...Кукушка долго куковала в лесу — и вдруг замолчала. Шофер Василий профессионально заметил:

— Заглохла...

А сколько же кукушек куковало на полях Смоленщины и Белоруссии, обрекая на долгую жизнь. А жизнь такая короткая...

«И все мои учителя — от Пушкина до Пастернака...»

Да... Ну, а я, пожалуй, богаче автора этого высказывания. У меня не только поэты учителя, но еще и прозаики, и драматурги. Многое — и до Пушкина; язык летописей, старинные грамоты, торговый и посоль­ский языки, а больше всего, сознаюсь честно — военная сводка. Вот мои учителя! И уж если брать кого-либо из современников Пушкина, то в первую очередь, конечно, Денис Давыдов... Переписка декабристов. Язык старых журналов — и рисунки тогдашних модных одежд. Мне хотелось эти роскошные туалеты описать именно прозой, лаконично, но так, чтобы не упустить деталей. Сожалею, что впоследствии этому не придала значения, все забросила, оставила на веранде воронеж­ского дома, дома моей счастливой юности... а война все разрушила и сожгла.

Долог путь. Очень долог.

Он еще не окончен, не вижу огней в темноте. Обещающих отдых. Впрочем... Может, и к лучшему?

Древний-древний япон­ский поэт в трех строчках описывает картину осени:

Лист летит на лист,

Все осыпалось, и дождь

Хлещет по дождю.

А я, если бы могла, сказала бы о себе так:

Горе ложится на горе,

И даже нет слез...

 

Конечно, жаль, что у меня только двустишие, нет третьей строки. Но сейчас так многого в жизни нет; и в доме, и в творчестве, что всего-то одна недостающая строка. Это такая малость!

В жизни было много шучено-перешучено.

До шуток ли теперь,

Как в сорок первом ужасном году?..

Вот и вышло трехстишье по-рус­ски грустное-грустное...

 

6

 

...Стук колес, огоньки неизвестной дороги, тихий, теплый рассвет над полями, когда тебя вдруг пронзает удивительная, непонятная «знакомость» пейзажа. Словно все это я уже видела, и не раз: молодая трава на лугах, болотистые низины с угрюмым кочкарником, меловые, слегка розоватые от восходящего солнца, изрытые норами горы.

Даже поезд, в который я в темноте пересела, этот красно-коричневый, дряхлый состав из разбитых, изъезженных, допотопных вагонов, был тоже знаком.

После вспомнилось: в таком поезде ездила с матерью в детстве, когда не было электричества, и кондуктор, казавшийся великаном, вносил в переполненное купе железный фонарь со свечой внутри и вешал его на крюке. Тогда все качалось в вагоне: свет и тени, фигуры людей, и немые леса и поля за окном, освещенные полудужьем ущербного месяца. Кто-то жадно закуривает в темноте, еще не усевшись, и поглядывает в окно, и гремит на скамейке своим грубым, тяжелым, железным плащом. Густо пахнет портянками, самосадом, мешками, овчиной, теплым хлебом, дымком, — все какие-то мирные, добрые запахи не придуманной, город­ской, а живой, удивительной жизни. И невольная мысль, что живая, родная, деревен­ская жизнь все же очень грязна, угловата, а мне хочется крепко уснуть и притом непременно на мягкой подушке, под пушистым, ласкающим легоньким одеялом...

Родина...

Птицы, звери, растения — все тревожит меня, я в каком-то остолбенении слушаю жаворонков, заливающихся над квадратами ярко-зеленых полей, по дороге на Воронцовку.

РО-ДИ-Н А!

Это надо же, канал «Россий­ские университеты», который я никогда не включала, который теперь включила невзначай, показывает Воронеж, но я уже не могу узнать ни одной улицы, ни одного дома кроме площади, на которой стоит здание бывшего обкома, площадь Ленина. Еще узнала «Оперный театр». Но не показали гостиницу «Воронеж», в которой я так часто останавливалась. А из достопримечательностей показали драмтеатр в его сегодняшнем виде, а не таким, каким он был до войны. И с пафосом сообщили, что вот в этот драмтеатр ходил Мандельштам. Какой бред! Сивый мерин и тот подумал бы! Не в этот, не в этот, а в тот, который сгорел во время войны. У меня сохранилась его, театра, фотография.

Но Воронеж, каким бы его ни показывали, меня взволновал. Боже, сколько там пережито, куда больше, чем прожито!

Показывают актера в роли Мандельштама: как он ходит по Воронежу. И мне все это чуждо. Чужой поэт, чужая муза, чужой образ актера, недостоверный. А среди этой, проявившейся только сегодня мандельштамовой «чужести», я вдруг разглядела еще и измену... Он — жене. С какой-то воронеж­ской девицей?.. Да? Неприятный образ...

Описывают с ожесточением его ссылку в Воронеж, и показывают гостиницу «Бристоль», лучшую в городе, в которой он жил, показывают ложу бельэтажа в театре, в которой он якобы смотрел спектакли, затем филармонию, где он наслаждался концертами. И все это без жены, а с какой-то Наташей Штемпель («Спи, Наташка, я не понимаю, отчего в тебе такая блажь? День рожденья отмечаем в мае, ну, а ты в июне родилась...»). Жена, видимо, не пожелала повторить «судьбу декабристок»... Может, конного экипажа не выдали? Не поехала... А Наташа? Она оказалась весьма у места.

И мой родной город, зеленый, в садах и цветах летом, зимой — в белых пышных сугробах, в лохматом инее на ветках деревьев, в синеве февраль­ского морозного неба брачные игры ворон (летали и перелетывали тучами над крышами старых домов), — для него был обузой? Был «ссылкой»? Был местом, которое он проклинал и ненавидел?.. Не прощаю!

Тихая моя родина,

Ивы, река, соловьи...

Эти стихи Николая Рубцова так и просятся, чтобы их приложили к Воронежу, — довоенному, тихому, в цветущих сиренях и каштанах... С зеленой травой, прорастающей из-под булыжников.

А это мое — Рубцову:

Твои поля вовек безмолвны.

Но в эти северные мхи,

Как от бесшумной лодки волны,

Расходятся твои стихи.

А это так, для себя:

Усталые ивы топят

                                  холодные руки

В прозрачные, синие,

                                     плавнотекущие реки,

И чайки пугливой короткие

                                                    слышатся крики,

И грач ей в ответ

                              замечает насмешливо:

«Врраки!»

 

* * *

 

Когда я начинаю писать свою новую книгу, почему-то всегда невольно возвращаюсь мыслью назад, к своей книге последней: что там было в ней, на мой собственный взгляд, неудачного. Или, может, удачного. Избежать бы ошибок, уже сделанных прежде, а главное — общих мест. Найти в этом пройденном, отработанном, пережитом какие-то важные, незамеченные никем обстоятельства, оттолкнуться от них. Дать всему новый ход, отыскать неиспользованные повороты.

Не знаю, как для кого, а для меня лично такие оглядывания назад всегда плодотворны. Ошибки я, конечно, иногда повторяю. С этим ничего не поделаешь. И новые мысли иной раз оказываются уже не столь новыми. Однако, какой-то живой общий вывод, он все же приходит к тебе...

Вывод этот таков: очень многое, из задуманного в твою прошлую книгу, увы, уже не вошло. Не сгодилось. И, наверное, уже никуда не войдет, потому что все это есть твой собственный опыт. А не опыт твоего героя — или героини.

Да, заранее это казалось очень легким, простым делом: вот я «нарисую» хорошего человека, дам ему соответственную биографию, вложу ему в голову свои мысли — и он заживет, он расскажет читателю, чем я мучаюсь и страдаю.

Однако герой — или героиня — возникают, рождаются, а страдают и мучаются почему-то на свой собственный лад, независимо от меня, совершенно по-своему. Все, что нынче, спустя много лет, передумано мной, им в голову не приходит, — ведь они дети своей историче­ской эпохи, своих собственных радостей и своих заблуждений. Они просто не знают того, что знаем мы и что знает сейчас каждый школьник. Им до этого нужно было дожить, додержаться и не сложить голову...

Моим товарищам-литераторам, знаменитым писателям, имеющим слово и вес, и не пользующихся ни тем, ни другим!

Позвольте мне, женщине, повидавшей смерть в лицо десятки, если не сотни и не тысячи раз, сказать вам: «Не умирайте от ложных страхов и от ложных опасностей. Не упреждайте врага своим собственным белым флагом; не считайте себя дурнее и бессильнее него. О, если бы вы посчитались — хотя бы однажды — не деньгами, не славой, а мужеством... Боже мой! Разве погибала бы наша Родина под обломками бывшего могущества?..»

 

7

 

Опять вспоминается война, моя молодость. В медсанбате я была комсоргом. Неосвобожденным. Работала, так сказать, по совместительству. Частенько приходилось и ходить и ездить в политотдел дивизии, знала всех, от начальника политотдела старшего батальонного комиссара Михаила Николаевича К. до какого-нибудь там инструкторишки, который побаивался меня, сержантика, не за должность и не за звание, а за то, что я с начальством запанибрата. К. любил, например, поболтать о литературе, послушать, как я читаю стихи, свои и чужие, тихонечко приударял за мной, но так, платониче­ски, полувоздушно. Улыбнуться, сказать комплимент, поцеловать руку — не больше.

В Мордовии, где мы доформировались после Новохоперска, я часто ездила в Рузаевку, в политотдел, то на совещание, то за наглядной агитацией, то на репетиции художественной самодеятельности. Чего только не придумаешь, чтобы из Юрьевки, поселка, в котором мы жили, попасть в «город»! А какой там город, тротуары деревянные, дома одноэтажные. Только вокруг станции лепятся каменные, в два-три этажа. А все-таки тяга. Магазины. Кино. Много молодых командиров. Жизнь веселая. Оживленная. О войне как-то сразу забывалось. Заседлают мне гнедка и поехала я мимо мордов­ских деревень, по заснеженным полям в Рузаевку. Приедешь, оставишь коня у коновязи политотдела — и пошла по кабинетам — послушать да посмотреть, самой потрепаться.

Придешь к Васильеву. Он сложит бумаги и глядит без улыбки. Всегда рад. Даже смешно и тревожно как-то от его взгляда. Слишком серьезно он ко мне относился. Сразу же все дела забывал. Сяду напротив, через стол, а он говорит: «К. приказал, как приедешь, чтобы сразу же шла к нему!» — «Хорошо», — отвечаю. — «Нет, не «хорошо», а иди!» — «Ничего, подождет».

Проходит какое-то время. К., конечно же, сразу узнал, что я приехала, присылает за мной кого-нибудь. А я сижу, смотрю на Васильева, как он бледнеет, волнуется:

— Иди же ведь...

— Подождет. Ничего не случится.

Мне с Васильевым интересно, потому что он всерьез, а К., сразу видно, немножечко мельтешит, лицемерит, и я это чувствую, потому мне приятно его унижать. Выдержав характер, захожу в кабинет К. Тот начинает разговаривать, не поднимая от бумаг взгляда:

— Где была?

— С ребятами разговаривала, — для меня политотдель­ские старшие политруки и батальонные комиссары — ребята. Я не очень-то придерживалась субординации. Из-за того, что я пишу стихи и даже печатаю их со школьных времен, ощущаю какую-то свою собственную обособленность от остальных. Все, кто знали меня и мою внештатную должность «поэтессы», относились ко мне не так, как к другим. Всегда доброе чувство, внимательность, уважение, я привыкла к этому и ни разу в душе не усомнилась в своем призвании, а главное, в своем праве на доброе отношение.

— Ну, садись, рассказывай, как живешь?

— Ничего.

— Не очень-то обстоятельно отвечаешь начальству.

— Как умею.

И так далее. В том же духе.

Он достает из ящика стола свою фотографию, подписывает мне — «на память». Я рассматриваю ее. На фото лицо К. выглядит гораздо старше, чем в жизни, видны все морщинки, мешки под глазами и эта особенная выпуклость глазного яблока, пучеглазость, которая обычно почти незаметна.

Сидит он в гимнастерке с накладными карманами, в пилотке, с ремнем через плечо.

Интересно, кем он был «на гражданке», ведь он не кадровый военный? Но я не расспрашиваю. Когда-нибудь сам расскажет, и я буду сидеть у него в кабинете, внимательно слушать, хорошо понимая, что за стеной, за дверями, расхаживает по коридору, заложив руки за спину и волнуясь, Васильев.

И мне будет весело, радостно подразнить его, посидеть здесь подольше.

О, это лучший фронтовой товарищ, —

Но не венчались, и не скажешь — «Муж».

Зола и пепел не с одних пожарищ,

Они с сердец, с кровавых теплых луж.

Так все разумно, тихо и пристойно,

Бегут года, белеет голова.

А был бы мне и добрый, и достойный,

Да не сложились нужные слова.

Стыдно? Нет.

Мне даже сейчас, спустя тридцать-сорок лет, все это не кажется чем-то стыдным, смешным. Давно умерли эти люди. Один от болезни, другой от осколка мины прямо в сердце, в первом бою. Но если бы даже знала, чем кончится это, если б знала, что доживу до конца войны, переживу уже после победы еще пятьдесят с лишнем лет и стану рассудочной и угрюмой, все равно я играла бы, продолжала бы ими играть, ибо в этой игре была сама сущность жизни, то самое, что заставляет сердце биться сильней, что делает небо синее, а воздух свежей, что цветам придает невиданные прежде кра­ски. Когда ты остываешь к подобной игре, жизнь становится серой и пло­ской.

Вместе с этой игрой, наверное, «отпадают» от твоей души и творче­ские, созидательные силы, начинается «бег на месте», пробуксовывание, которое завершается старостью и умиранием, этим общим, привычным, но грустным концом.

Дело прошлое, ни того ни другого я не любила, хотя Васильев был моложе К. и чем-то был весьма симпатичен мне. Но я обошлась с ним очень сурово. Мы поссорились и не помирились до самой его гибели. Только гибель Васильева, его странная смерть, почти фантастиче­ская, за мгновение до первого боя, до изготовки к бою, за секунды до самого главного дела жизни солдата, бойца, комиссара, произвела на меня такое впечатление, что я почувствовала себя виноватой перед ним, виноватой вечно, пока буду жива. Моя ничем не оправданная жестокость и эта игра сейчас переплавились в вечную память о человеке с прекрасной и чистой душой. Душой, принимавшей все в жизни, как должное, как прямое, не знавшее ни подворотень, ни закоулков, любившей свет и не любившей тьму, а тем более, полумрак...

Если бы этим чувством можно было бы воскресить Васильева, я бы с большой радостью его воскресила...

Помню, летом 1943 года, на Смоленщине, — я тогда работала литсотрудником армей­ской газеты «За правое дело» и много ездила по передовой, — в одной из дивизий «свой брат журналист» прочитал мне стихи:

Великие вещи есть две, как один:

Во-первых, любовь, во-вторых, война.

Но конец войны затерялся в крови...

Мое сердце, давай говорить о любви!

Я тогда не знала, что это стихи Киплинга, не знала и других его переводов, но прочитанная строфа запомнилась сразу. Я и теперь цитирую ее, спустя столько лет, по памяти. А запомнилась она потому, что мысль, в ней заложенная, показалась мне правильной, верной.

 

* * *

 

Разбирая свои документы, всяче­ские анкеты, справки, «автобиографии» разных лет — для отдела кадров — в самых разных вариантах, с подробностями и без, нашла стихи военных лет карандашом:

Если вызвать на поверку

Всех любовников моих,

Будет сорок бочек с верхом

И вагончик на двоих.

Сижу и думаю: ка-акой такой вагончик? Откуда он взялся? Это потом — мягкий вагон «Симферополь-Москва», когда ехали с А.В. из Аю-Дага в последний раз...

Люблю неспешные дела,

Люблю дождливую погоду,

Люблю, в чем мама родила,

Нырять в неведомую воду.

Во славу дождя!

Налетел шумный дождь, длинный, облачный — он действительно облаком клубится во дворе, — и так все освежил.

Вот бы и в нашей жизни, в моей, в том числе, и в нашей стране прошумела бы такая очистительная гроза, такой дождь.

Как давно я их жду!

После студенистого, стоячего дымного зноя так приятна омытая дождиком прохлада!

Наконец-то принесли пенсию...

Прекрасно! Теперь в доме есть все: хлеб, соль, сахар, мука, масло, картошка. Сварены щи, свежие, с чесночком и помидорами. Пускай идет дождь, он охладит и вылечит мою больную голову, он и квартиру мою проветрит и освежит, и изгонит из всех углов застоявшуюся нужду, вернет мою прежнюю бодрость, а с бодростью — работоспособность... Прекрасно! Лейся, дождь, лейся, не гладь плешины наших вождей-«демократов», а хлещи их холодными свинцовыми струями, лейся, хлещи, верни им совесть!

 

8

 

Память с дыркой.

Перечисляю свои обязанности.

Вне всяких общественных и профессиональных дел, выше всех моих обязательств и выше всей моей жизни, единственное, самое дорогое — мой муж, Анатолий Васильевич Никонов. Ради него отменяется все окружающее.

Затем я сестра двух сестер.

Затем я тетка троих племянников и одной племянницы.

Затем я двоюродная бабушка двух внуков. Видимо, тоже двоюродных.

Затем я племянница неизвестно скольких оставшихся в живых дядей и тетей.

Двоюродная сестра поэтессе Ольге Михайловой из Краснодара (по мужу Евлаш).

Затем я соученица со всеми, кто учился со мной, — они меня стали вспоминать только тогда, когда я стала писательницей.

Затем все, кто вводил меня в литературу. А может быть, и они превыше всего, рядом с мужем. Редакторы, книгоиздатели, критики, рецензенты.

Затем мои однополчане. Их много. О некоторых я даже и не подозревала, что они выжили и уцелели. И самое главное, что они помнят обо мне.

Затем идут мои общественные обязанности литературного плана. Мои товарищи, однокурсники, учителя. Общежитейцы.

Затем я член редколлегии журнала «Наш современник».

Член приемной комиссии СП РСФСР.

Член комиссии по военной художественной литературе СП РСФСР.

Член совета по прозе СП РСФСР.

Член комиссии по военно-художественной литературе МО СП РСФСР.

Член редсовета издательства «Современник».

Член бюро Совета Ветеранов при МО СП РСФСР.

Зам. Председателя Совета Ветеранов 329-й стрелковой дивизии.

Я уже не говорю, что я член партии и имею в связи с этим все соответствующие обязательства.

Я не говорю уже о том, что читатели читают и даже пишут писателю.

Я не говорю уже о том, что мне много лет.

Я не говорю уже о том, что у меня есть дорогие могилы, о которых я должна заботиться.

И что пора подумать о том, как дожить в тишине.

 

* * *

 

Редко какая женщина мечтает быть человеком хорошим, зато все стопроцентно хотят быть красивыми.

Я веду счастливый образ жизни — не стираю, не убираю, не готовлю, не работаю, а только читаю. В каждой комнате на столе раскрыты две-три книги, и я наслаждаюсь Кнутом Гамсуном, Диккенсом, воспоминаниями маршалов о Сталине времен Второй мировой войны, а то открою Куприна, а то Паустов­ского. Или Киплинга. Или самого товарища Пушкина. И восторгаюсь всем тем, что знаю уже почти наизусть. Можете не завидовать, ибо даже зависть вам не поможет. Вам поможет только такая жизнь, как у меня: мое одиночество.

Поделилась бы, да не с кем,

Оглянувшись сгоряча:

Чудо белой занаве­ски,

Чудо жаркого луча.

Чудо скромных этих комнат,

Повидавших на веку

Всех, кого страна запомнит,

Впишет в красную строку.

Но иные так далеко,

Далеко их речь и взгляд,

Что стою я одиноко, —

Не придет никто назад.

Мужество поэта...

Александр Сергеевич пишет: «И с отвращением читая жизнь мою...» И то, что он не отрекается от этой жизни, и «строк постыдных» не смывает, дает и нам самим право судить... и его, и себя. Той же мерой.

 

9

 

Поэт, партизан, человек глубоко военный, Денис Давыдов рассказывает нам вещи, которые нам нужно знать каждому — и навсегда.

О сражении при Прейсиш — Эйлау 26 и 27 января 1807 года он пишет совершенно потрясающие строки:

«... не оспаривая священного места, занимаемого в душах наших Бородин­ской битвою, нельзя, однако ж, не сознаваться в превосходстве над нею Эйлав­ской относительно кровопролития...»

Как так?! Оказывается, есть и еще кровопролитнее, чем Бородин­ская! И далее:

«Более двадцати тысяч человек с обоих сторон вонзали трехгранные острия друг в друга. Толпы валились. Я был очевидцем, свидетелем этого гомериче­ского побоища и скажу поистине, что в продолжении шестнадцати кампаний моей службы, в продолжение всей эпохи войн наполеонов­ских, справедливо наименованной эпопеей нашего века, я подобного побоища не видывал. Около получаса не было слышно ни пушечных, ни ружейных выстрелов, ни в средине, ни вокруг него: слышен был только какой-то невыразимый гул перемешавшихся и резавшихся без пощады тысячей храбрых. Груды мертвых тел осыпались свежими грудами; люди падали одни на других сотнями, так что вся эта часть поля сражения уподобилась высокому парапету вокруг воздвигнутого укрепления...»

Странно. Почему-то каждая новая война кажется людям страшнее войн предыдущих. Видимо, по той причине, что всегда страшнее увиденное собственными глазами.

Денис, спасибо тебе, за точность, за правду!

«Блистательный Мюрат в карусельном костюме своем, следуемый многочисленной свитою, горел впереди бури, с саблей наголо, и летел, как на пир, в середину сечи...»

Ну, что ж... и это нам знакомо.

Но вот как Давыдов описывает своего главнокомандующего:

«К нему и от него носились адъютанты: известия и повеления сменялись известиями и повелениями: скачка была беспрерывная, деятельность неутомимая: но положение армии тем не исправлялась, потому что все мысли, все намерения, все распоряжения вождя нашего — все дышало осторожностью, произведениями ума точного, основательного, сильного для состязания с умами такого же рода, но не со вспышками гения и с созданиями внезапности, ускользающими от предусмотрений и угадываний. Основанных на классиче­ских правилах. Все что Беннигсен ни прикладывал, все, что ни исполнялось вследствие его приказаний, — все клонилось лишь к систематиче­скому отражению нападений Даву и Сент-Йлера, противостоя штык их штыку и дуло — их дулу, но не к какому-либо неожиданному движению, выходящему из круга обыкновенных движений, не к удару напропалую и очертя голову на какой-либо пункт, почитаемый неприятелем вне опасности».

Кто напишет сегодня такое, анализируя события даже древнейших прославленных войн. А что знаем мы о войне во Вьетнаме, в Кампучии, в странах Африки, Афганистана? Может быть, следует и здесь кое-чему поучиться?

Был в моей жизни один прекрасный вечер, на котором все говорили, что хотели, никакой столичной официальщины. Еды было вдоволь, питья тоже, и люди пришли самые лучшие, — то есть те, кто захотел прийти.

Один сказал, что я, видимо, недовоевала на войне, что я и сейчас еще воюю. Это было сказано довольно точно. Хотя на войне я видела своих врагов в лицо, а вот с кем я сейчас воюю, я и сама не знаю. Одни только улыбки. Одни расшаркивания и целования ручек. А вот кто поцеловавших ручку сделал подлость, — как это увидеть?!

А еще одна молодая, милая, прекрасная женщина, — на войне она была партизанкой на Брянщине, — сказала другую прекрасную мысль. (Я-то знаю, как она любит прихорашиваться и омолаживаться...). Так вот она сказала:

«До каких же пор уменьшать себе года? Эдак, может оказаться, что мы и на войне не были. А мы никогда не отдадим из своих прожитых лет это страшное время — войну. Она с нами. Это мы победили. Это мы голодали. Это мы умирали. Неужели для того, чтобы казаться моложе, я сейчас отрекусь от тех страшных, кровавых лет? Да ни за что! Пусть я буду выглядеть в глазах окружающих совсем престарелой. Но я прожила это время. Я воевала. А те, кто моложе меня — нет...»

По-моему, это тоже военное мужество — быть прекрасной и молодой, быть веселой, умелой, певучей, энергичной, тянуть весь семейный и служебный воз, и признаться в своих годах. Да, а что же делать? Приходится признаваться, пока время не поставило свой автограф на твоих бровях, на висках, на улыбке...

А война-то была в наших судьбах. И от этого, действительно, никуда не денешься. Живи и смотри на окружающих с высоты своего пережитого, — даже если никто за это не поклонится!

Ах, война, ты, война, что ж ты, подлая, сделала?!

К нам в госпиталь 2631 привезли военно-полевую любовницу командира полка делать аборт. Я тогда была в шоке. В еще большем шоке я была, когда узнала, что не от командира она беременна, а от его адъютанта М.Е. Он приезжал в госпиталь ее навестить, а залез на печку ко мне. Другого такого «рукопашного» боя я не помню, как этот. Мишка и сам в этом признался, что такого отпора не встречал, хотя и здоров был, как бык. И зауважал меня на многие, многие годы. До самой своей смерти. Била я его, как могла.

...Вот так, обессилившая, дай, а потом тебя будут презирать. Хороша бы я была... Но я была в госпитале в «муж­ской» силе, занималась спортом, принимала лечебный душ, хвойные ванны, пешие хождения вдаль «за три моря». Здорова была. Мужиков била.

Да и теперь, что мне делать? Как мне быть со своей нерастраченной силой и эмоциями?

На партсобрании в ЦДЛ:

— Оля, ты всегда одеваешься хорошо!

— А я и раздеваюсь хорошо, даже быстрее!

Да, в мире есть много великих и грозных вещей. Но любовь и война, пожалуй, наиболее грозные, страшные вещи в судьбе человека. Они могут и возвысить его, и унять, и даже — убить. Теме любви и войны я посвятила уже несколько своих произведений, но, думаю, не исчерпала ее до конца.

Мне кажется, и другие военные писатели, в сущности, не смогут «выйти» из этих двух тем, чего бы они ни касались.

Любовь, любовь...

Пускай тебе в угоду паладин

Опустошает земли,

Ты проворно

Их исцелишь,

И заселяешь вновь, —

Богиня плоти,

Вечная любовь.

 

* * *

 

Никогда не забуду прелестную уличную сценку, сразу после войны в Москве. Трамвай остановился у светофора, и я вижу часть улицы. Молодая, изящная, загорелая милая женщина в выцветшей военной форме, с погонами сержанта, вся в орденах, — а навстречу ей по той же самой дорожке, отведенной строителями — под дощатым козырьком и тротуарной оградкой — старшина, молодой, статный, бравый, с орденами во всю грудь. Дорожка узкая. Женщина сделала шаг влево, а старшина сделал шаг вправо — и они столкнулись лицом к лицу. Тогда женщина сделала шаг вправо. А старшина — влево, и они снова столкнулись. И подняли глаза друг на друга, увидели, как они оба молоды, здоровы, прекрасны — и улыбнулись, просто расцвели улыбками. И тогда старшина сильным, ловким движением приобнял свою встречную-«поперечную» и легонько перенес ее, освобождая себе дорогу. И они разошлись...

И мне до сих пор грустно оттого, что они так легко разошлись. Кто знает, может быть, все счастье жизни заключалось в этой встрече... может быть, они потеряли то единственное, что выпадает человеку лишь однажды. Может быть, они и созданы были друг для друга — и не знали об этом...

Уж остаться бы ей в его объятьях...

Теперь, когда метет пурга под Оршей,

А ветер в дверь скребется и визжит,

Припоминая прошлое хорошее,

Я все готова снова пережить...

Один известный совет­ский поэт, не буду называть его имени, сказал, что на фронте любили фронтовых девушек, так сказать, за неимением лучших.

Но, однако, желаю задать частный вопрос, а почему же лучшие не были в то жестокое время на фронте? И чем они лучше тех, которые воевали?

Я их знаю, хваленых, с каким презрением они окидывали нас взглядом, на сутки приехавшим с Западного фронта в Москву. И шинель-то на нас мешком, и сапоги-то кирзовые на четыре номера больше ноги, чтобы можно было натянуть их на портянки. И в брюках-то мы. Но не в дам­ских, изящных, а в ватных, мужичьих.

А я как-то привезла с переднего края раненых в госпиталь, в Голицино. И выбежала мне навстречу сестричка, кудрявая-раскудрявая, кудри шелковые по плечам, в чисто выстиранном белом халатике, и схватила моего раненого прямо за простреленную ногу в гипсе, потащила перекладывать с наших медсанбатов­ских, на свои госпитальные носилки. Раненый громко вскрикнул от боли, потом помолчал и говорит: «Отойди, кудрявая, пусть меня наша сестра положит...»

Для меня эти слова — лучшая награда. Я-то ведь и не знала, что уже наловчилась, «умею», я все думала о себе — недоучка, «скороварка». Нас учили-то всего два месяца, а потом, после выпуска с курсов, в тот же день — в стрелковую дивизию.

А, может быть, и не нужно слишком много знать, чтобы сразу хвататься за перебитую ногу. Нужно просто — любить? Вот тогда и научишься...

Ветки сосен трогают палатку,

На полу вповалку мы лежим.

Я тебя припомнила крылатым,

Ласковым, сияющим, большим.

И встают передо мною живо

Дни, когда была счастливой я,

А сейчас вокруг меня чужие,

Жен своих забывшие мужья.

Что мне в их улыбке торопливой,

Разве в силах я тебя забыть,

Если очарованной, счастливой,

Я могла с тобою только быть.

Что мне в них, усталых и влюбленных,

Что мне их забытая семья,

Если ты, пожаром опаленный,

Как и прежде, помнишь про меня?

Верю я в тебя, мой бог крылатый,

Наше счастье к нам еще придет...

Ветви сосен трогают палатку,

Ночь вдоль фронта по снегу идет.

Ночью наша дорога — как некая ниточка жизни, с нанизанными на нее неяркими огоньками убегающих за окном деревень.

Фары вспарывают, как ножи, тугой, плотный мрак, бревенчатой, вертикальной стеной стоит за обочиной лес, и люди, сидящие рядом в машине, становятся вдруг такими далекими, со своими загадками и глухими, глубокими темными тайнами. По холмам — вверх и вниз, по крутым виражам, с резким светом слепящих нас встречных машин, пробегающих, фыркая, как огромные, черные, серые звери.

Я сжимаюсь в комок — и смотрю, вспоминаю...

Это было зимой, в декабре, среди белых снегов и засыпанных по уши сосен и елей, и как раз на этой же самой дороге...

Свет подфарников был похож на усы, он чуть-чуть развевался на зимнем ветру и скользил, пропадая в глубоких, пробитых в снегу колеях, испещренных воронками от мин и снарядов. И за каждым слепым поворотом дороги нас тогда ждала смерть — от пули и бомбы. От враже­ского снаряда. Но что несло меня — невредимой — на волне наступления: счастье, молодость, радость удачи. Я была выше жизни, может быть, потому, что сумела ее оценить, как единственную драгоценность. Рисковать своей жизнью! Разве это не вызов единственному сопернику, достойному этого вызова — себе самому!

В этом риске, в тогдашней отваге была многослойная радость, она разветвлялась. Она освещала своим ярким светом даже тусклый, безрадостный быт, даже голод, усталость, побеждала метель и мороз.

Риск, наверное, — эликсир от старения, в нем находится неоткрытый еще витамин жизнелюбия, не «второе дыхание» спортсмена, а третье — солдата, бойца.

Моя дорогая, ночная земля! Мои огоньки! Мои спящие серые сосны!

 

10

 

Жил на свете такой скромнейший, честнейший писатель — Иван Федорович Трусов. Человек невысокого роста, но широкий в плечах, крепкий, плотный, с широким же белым лицом, чуть мучнистым, с бородавкою на щеке. Лоб у Трусова был высокий, с залысинами, а волосы чуть курчавились. Говорил он всегда очень тихо, и при этом по-девичьи как-то покачивая плечами, не то от застенчивости, не то от кокетства. И при этом красивые его девичьи губы выразительно двигались.

Всегда тихий, внимательный, вежливый, он ни разу не повысил голоса, никогда не ругнулся, как ругаются многие на войне, никогда не жаловался на неудобства, а таких неудобств в нашей армей­ской редакции было много: жили тесно, мешая работать друг другу, питались впроголодь, вечно дым коромыслом. А он тихо сидит за столом и всегда что-то пишет очень мелким, почти неразборчивым почерком.

Помню первый рассказ, прочитанный мною в газете за подписью Трусова. Это был небольшой рассказик, на подвал в армей­ском нашем листке да к тому же и набранный достаточно крупно. Но вот то, что написано в этом рассказике, поразило меня.

Суть его такова. Убили фашисты хорошего парня, разведчика, которым все гордились в воин­ской части. И вот молодой, необстрелянный солдатик, прибывший с пополнением, однажды видит, как друг убитого разведчика выкладывает у своего товарища на могилке из стреляных гильз пятиконечную звезду. «Как красиво ты делаешь», — говорит новобранец. — «Дай, я тоже тебе помогу». И он начинает на земле собирать валяющиеся тут и там отстрелянные гильзы. А друг убитого говорит: «Ты выброси эти гильзы. Они не нужны. Вот, когда убьешь своего первого фашиста. Вот ту гильзу принеси, чтобы было чем продолжить звезду. Мои гильзы, они не простые, я по ним веду счет убитых врагов-фашистов».

Вот эта простая история, переложенная мною весьма неудачно, мне и тогда казалась и кажется теперь наполненной большим, сильным смыслом. Она поучительна не только для солдат, но и для нас, литераторов. Потому что бывают слова, как те самые стреляные гильзы, за которыми мыслится не тобою убитый фашист, а, может быть, и вообще не убитый, просто кто-то стрелял по мишеням или баловался оружием. А вот, когда ты самолично фашиста убьешь, вот тогда твоя гильза, внешне схожая с другими, неизвестно какого происхождения, латунными пустышками, тогда твоя гильза будет значить немало, в ней особый смысл, воплощенный в дело.

У некоторых наших писателей-мужчин я чувствую навязчивую грубость фразы, грубость языка: им хочется казаться народными, крестьян­скими, кондовыми. Но нарочитость всегда выдает себя с головой.

Кто-нибудь, тонко льстя, скажет: «Какая прекрасная муж­ская проза!» После таких похвал я готова каждую фразу разложить на составляющие ее элементы, и докажу, что все это в большинстве своем — химия. Но я этого делать не буду. Я лучше напишу свою фразу, — может быть, излишне кудрявую, излишне стилизованную, излишне книжную, но я-то ведь такая есть. Поэтому никогда не унижусь до надевания ма­ски, до театральной подделки! Раз я такая, то и фраза такая. Иной мне не нужно.

Если я — ожерелье из кораллов, то ожерелье из булыжников мне не надо. А некоторые изображают из себя прямо валуны, прямо ­скиф­ских баб при дороге, прямо целые Эвересты. А таланта в них ровно на рубашечную пуговицу. И чего это пыжатся?..

На какой-либо, самый малый, пускай справедливый упрек сегодняшний человек обижается бесповоротно. Он не хочет быть объективным — ни к своему оппоненту, ни к себе самому, но ведь страшно так жить! Как не вспомнить поэта: «Ужасный век, ужасные сердца!»

...Убиенный много

И восставый...

А я вспомнила, как «Трижды убиенный»... Рус­ское число три — священное.

Почему-то я не то «улучшаю», не то «ухудшаю» в своей памяти знаменитые стихи. Но что Максимилиан Волошин, которого я дважды переврала в стихах о Париже, вместо слова «точно» сказала «словно», я ведь и Гумилева перевирала:

А ушедший в ночные пещеры

Или в заводи тихой реки

Повстречают безумной пантеры

Наводящие ужас зрачки...

Так ведь не «безумный», а «свирепый», вот как надо! А мне нравится «безумная»! Ибо и свирепая — от безумства. И слово звонче.

А я, видно, глупее...

Стихи Н. Гумилева о Христофоре Колумбе — это высшая из почестей. И ничего уже Христофору больше и не надо бы...

...И напрасно с кафедры прелаты

Столько обещали им наград,

Обещали рыцар­ские латы,

Царства обещали вместо платы,

И про золотой индий­ский сад

Столько станс гремело и баллад...

Все прошло, как сон! А в настоящем —

Смутное предчувствие беды,

Вместо славы — тяжкие труды

И под вечер призраком горящим,

Злобно ждущим и жестоко мстящим —

Солнце в бездне огненной воды.

Когда писатель жаждет призвания, это понятно. Но когда он претендует на звания и награды, это читателей как-то немного удивляет. Хочется и простить эту слабость в уважаемом человеке, и улыбнуться про себя, ибо, что может быть выше и лучше книги?? Ведь это же сам прозаик — или поэт — создал для себя единственный в мире, незабываемый, не похожий на все остальное отличительный знак, замечательный орден, этим орденом он награжден, как когда-то говорили, от Бога, — так чего же еще надо?

Но даже великие умы и великие характеры клонились перед общепринятым. Даже Вольтер вымаливал у Фридриха Великого ордена и подарки, на что Пушкин заметил однажды спокойно и веско:

«Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его ученый кабинет, и что наконец независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы...»

Мне кажется, что прозаикам и поэтам нужны совершенно особенные ордена: «За усидчивость», «За многоплановость», «За эпичность», «За лиричность»...

Часто можно слышать упреки в адрес писателей, что они «ошибаются», утверждают «спорные» мысли и так далее. Но для того, чтобы изрекать бесспорные мысли, не нужно писателей, для этого нужно развести в стране побольше плохих учителей и хороших попугаев.

 

* * *

 

Ранним утром на отдыхе в Пицунде, с первыми лучами восходящего солнца, играющего бликами в набежавшей мор­ской волне, в кустах тамариска пропел задорный голос какой-то ярко одетой человече­ской пичуги:

— Извините, Ваню видели?

— Видели, видели и...

Много дней и много ночей я шла с ним рядом, плечом к плечу, полями Смоленщины, Белоруссии, Польши, Германии, аж до Эльбы...

Видели Ваню, видели...

Мы с Ваней шли плечом к плечу по исхлестанной метелями и кровавыми бинтами проселочной дороге в феврале 42 года под надсадный гул немецких бомбовозов. «Ваню не видели? Видели, видели!»

Этих Ваней, Иванов Иванычей, без вести пропавших, полегло в суглинках, в болотах, в сыром рус­ском черноземе тысячи и тысячи.

Видели Ваню, видели...

Теперь вот слышу по радио, что разрушена церковь Ивана Воина. Это такая красавица, такая скромница, и стояла она, никому не мешая, напротив француз­ского посольства. Неужели — французы усилием одной метафизиче­ской воли — погубили ее. Если они, то это понятно. «Бонапартийцы»!

Не поверю, чтобы у рус­ского человека поднялась рука на эту церковь?! Не могу представить! А ведь это именно так! Сами, сами... своею собственной рукой. Неужели это рус­ские люди? Это сволочи «неизвестных кровей»!

 

11

 

Я часто думала, каким был Сталин в быту? Как он жил среди этих скандалов и стрельбы в семье? Южный человек, кто бы он ни был, грузин ли, осетин, но ведь были же у него, наверное, женщины? Литература молчит... и вот мелким курсивом, какие-то примечания к воспоминаниям о Паустов­ском, Гендлин Л. «Исповедь любовницы Сталина», перевод с англий­ского В.В. Зубрикова, другие догадки. А я думаю, у Сталина не было личной жизни. Его семья — семья совет­ских народов, хотя в большой семье не без уродов.

Характерно для Сталина. Он хотел первым войти в Прагу, а туда лезет Паттон. Как «папа» рявкнул, так Черчилль немедленно отозвал Паттона на сверку, придержал, — пока мы шли через Рудные Горы. Моя 329-я дивизия была одна из первых.

Паттона отравили в госпитале? Так же, как Рузвельта? Паттона за ненависть к СССР, Рузвельта за его дружбу со Сталиным?.. Чудны дела твои, Господи!

Борьба с космополитизмом, вероятно, была кем-то подсказана Сталину, который не сумел разобраться, какова же ее истинная причина. А «причина» шла из-за границы. Наши успехи в науке, в образовании, в промышленности были таковы, что Запад напугался конкуренции. Вот и подложили идейку «легковеру», да еще припутали борьбу за власть, троцкизм и так далее. И пошло... Дьяволь­ские идеи, и дьяволь­ское воплощение их. На этом потеряли великое множество своих людей.

Да еще борьба Сталина с «врагами народа» тоже инициирована извне, явно подброшена вождю в нужный момент, когда он искал причины замедления строительства социализма. Вот ему закулиса и нашла «врагов», которые во всех ситуациях умеют постоять за себя. Он рубит голову гидре — вырастают три. Он рубит эти три головы, вырастают девять и так далее...

С кем вздумал бороться вождь народов? Они умещаются на конце иглы по миллиону.

В Северной Осетии памятник погибшим воинам — красавец-конь под седлом, потерявший хозяина-всадника. Впечатляет.

«Ах, война, ты, война, что ж ты, подлая, сделала?..

Сны во сне? Или это было со мной наяву, а теперь в подсознании вспоминается?

Снаряд летит с таким воем и гулом, как будто это не обточенное и отполированное обтекаемое тело, да к тому же еще заостренное спереди, а перевернутая, раструбом вперед по ходу движения, фантастиче­ская воронка, засасывающая в себя вместе с пространством все живое.

Вот — сейчас. Вот — и я. Вот она, эта страшная воронка, долетит — и меня... И я с грохотом взрыва, с ужасом моих разрывающихся кровеносных сосудов, мозга, сердца, в неуловимое мгновение втянусь туда и — навек, навсегда, в никогда, в никуда, в бесконечность. Я вся растворюсь в этом страшном горячем вонючем разрыве.

Но снаряд пролетает мимо — и рвется где-то далеко позади, за траншеями, на огородах. И опять закурлыкал, завыл, подлетая, другой.

В этом сне, в этом видимом мной, убивающем, жарком снаряде — и весь образ войны. Ее смысл. Ее суть. Ее все уже пережитое и все снова и снова переживаемое сегодня, как бы заново.

А еще говорят, что война есть война. Мол, окончилась, и довольно, и до свидания. Нет, война — это еще и многие десятилетия мира, они тоже съедены, тоже ранены или убиты прошедшей войной.

До войны я не знала, что такое бессонница. Лежать до рассвета с раскрытыми глазами и глядеть в потолок — занятие малопривлекательное, по доброй воле ему не будешь учиться.

Может быть, после войны, после тяжелой физиче­ской нагрузки, мне стало этой нагрузки не хватать, поэтому и бессонница? Не знаю.

Но ведь началась она не после салюта Победы. Началась она там же, еще в сорок первом, еще под Москвой, в те самые дни и часы, когда падали от усталости. Бывало, трое, четверо суток на ногах. Сперва на марше по глубоким снегам, километров 25—30. Потом по прибытии на место, а это чаще всего глухой подмосковный лес, занесенный снегом, и тебя в нем никто не ждет, никому ты не нужен, никто не приготовил тебе ни жилья, ни еды, — поэтому сразу же, без отдыха, с ходу мы беремся за лопаты и начинаем этот слежавшийся снег под деревьями расчищать. На расчищенные места выгружаем имущество, тяжеленные тюки брезента для медицин­ских палаток, до­ски, колья, стекло, обмундирование, железные бочки печей, автоклавы, носилки, пачки меховых одеял, продукты, медикаменты...

Потом вбиваем колья в мерзлую землю, натягиваем брезент, устанавливаем печки. И пока работаем, пока двигаемся, нам тепло, даже когда 20-25-градусный мороз. Но как только усталость взяла свое, захотелось присесть, так тут же начинаешь мерзнуть.

Потом, когда еще не успели растопить печки, погреться, поесть, как приходит приказ: двигаться дальше. Дивизия за это время прошла на десять-пятнадцать километров вперед, и мы не должны от нее отставать. Значит, нужно гасить печи, укладывать, свертывать имущество, грузить его на повозки, на машины, а самим снова в поход по снегам. А там, на новом месте, начинать все сначала. Да еще в самый трудный момент развертывания привезут колонну машин, груженую ранеными. И тогда — разрывайся до утра, спеши, торопись, успевай поворачиваться.

Иногда без подсменки работаешь столько времени, что уже не различаешь ни ночи, ни дни, лица людей расплываются в темные пятна, как в тумане, берешь в руки шприц, а пальцы не держат, он вываливается из рук на брезентовую подстилку.

Помню, я однажды сменилась-таки, наконец, легла в отгороженном ото всех закутке на ветках елового лапника, а уснуть не могу. Кровь звенит в голове, в теле неестественная невесомость, словно я уже живу в каком-то другом измерении. Приняла одну таблетку снотворного — не берет. Другую. А сна — ни в одном глазу. Третью. Только начала засыпать, приходит комиссар батальона Румилов и говорит, что привезли раненых, что Лизунова, которая меня сменила, дежурство мне «вернет», а теперь повезет колонну уже обработанных раненых, а мы будем принимать «новеньких», перевязывать, кормить их, обрабатывать раны. Спать теперь нельзя, некогда.

Я, конечно, встала. Приняла свое дежурство от Иры. Пошла по палатке, хотя чувство невесомости, никогда не ощущавшееся прежде, пошатывало меня. С трудом добралась до железной печки: возле нее стояли складные брезентовые табуреты. Я села на один из них — и чувствую: падаю, а удержаться не могу. Больше ничего не помню.

После санитары рассказывали: упала я лицом в дрова, в лапник. И лежу. Они меня подняли, положили возле печки, в тепле, укрыли шинелью. И я проспала почти сутки, беспробудно, а они сами, одни, управлялись, все делали без меня, мои мужички, воронеж­ские колхознички, не спавшие столько же, сколько и я, и делавшие всю тяжелую работу, как и мы, плюс еще тяжелейшую, муж­скую, которую нам, девочкам, совсем не по силам — долбить землю для могил в промерзшем грунте, таскать раненых в операционную и обратно, подавать судна «лежачим», выносить мертвых...

Я хочу, чтобы человек, не видавший войны и не переживший всех ее тягот, понял хоть сотую часть того, как было «там». Теперь можно часто услышать по нашему продажному телевиденью, мол, хватит жить старыми заслугами, подумаешь, они воевали, сталинисты!

Да, мы воевали, как и положено каждому рус­скому издревле защищать свою Родину, своих близких, свою веру. Но такого глумления над воинами...

 

* * *

 

Семен — из той самой местечковой семьи человек, который участвовал в расстреле венчальной цар­ской, этот Сеня все хорохорился в институте, неимоверно гордился подвигом своего «пахана», а потом гордо восседал на самом виду в ресторане ЦДЛ — и всяк проходящий мимо давал ему мзду на прокорм.

Сидел важный, не каждому отвечал на поклон.

Собирать бы тебе плевки, подонок!

Какую-то технику мне вмонтировали в квартиру? Не пойму. Временами такое тихое, но явственное жужжание слышу у себя в кабинете — звук исходит не уловить откуда, из коридора или из ванной, или из входных дверей. Зуммерит такой тоненький комарик. Зачем? Кому я нужна и что я скажу вам, чудесные господа? На кой ляд вам все это? Я известный патриот своей Родины, и вы не дождетесь от меня никакой хулы на свою страну, на свой народ, за который я вознаграждена трижды на фронте от немецких разрывов. Посмотрите на лицо мое! А была, говорят, красавица...

А я не инвалид,

Я ветеран войны,

А что во мне болит,

Вы знать и не должны!

Иду, несу свой крест,

Держу свой путь к Голгофе.

И — никого окрест,

Один... морковный кофе.

Маленькая, тощая, с визгливым голосом. Эдакая Шибздя. И вникает во все! Все ей надо узнать, все подробности... Для чего? Для кого? Это так надоело! У нас шпионаж идет по методу «перекрестного опыления». Каждый шпик сообщает другим все что знает. А тот этому свое драгоценное достояние. Так что и пылинки не уронят.

Ходила на рынок, купила нарциссы и сирень. Все, как в Кроссене-на-Одере.

Лиловый вдовий цвет, он на моем окне:

Фиалки трех сортов и амарантус,

И небо — на закат — в лиловом волокне,

И ты придешь ко мне,

Сколь по свету ни странствуй.

Идут года. Плывут, бегут года,

А все в глазах — весна и солнечные пятна,

Все помнится: сирень ты мне принес тогда,

На Одере, в победном сорок пятом...

Сколько горьких воспоминаний о тех сладких незабываемых днях Победы!.. И дом такой уютный, и свежая рыба на сковородке — только что из Одера. И мой молодой муж Виктор, гоняющий под окном на мотоцикле. Я выглянула в окно, а он крикнул: «Прыгай!» — и я прыгнула; хоть и первый этаж, но очень высокий, дом с подвалом, на высоком фундаменте. И мы помчались по набережной вдоль Одера, — а на сковородке горели на огне рыба и оладьи... И вся квартира была в цветах — нарциссы, тюльпаны и гиацинты. И огромная, свирепого вида, но такая послушная Молли. Ляжет на диван, — голова на одном подлокотнике, а хвост свисает с другого.

А потом Альтес-лагерь. Банкет под открытым небом — в честь Победы... И обиженный Витька — на клумбе, с двумя Иванами — справа и слева, в тюльпанах, на свежеполитой весенним дождичком земле... Спит хмельной и сердитый, оттого, что на мой день рождения приезжал генерал, член Военного Совета, поздравить армей­скую поэтессу. Взревновал.

Я не от чарки захмелею

И не от чаши круговой,

А от того, что я не смею

Сегодня снова быть с тобой.

Кто разлучил? Зачем поссорил?

Зачем уже который год

Ту, нашу недогадь мусолит

Какой-то хитрый идиот.

Я знаю, ты меня жалеешь,

И я жалею о тебе,

Но отчего же ты не смеешь

Все повернуть в моей судьбе?

Уходят, улетают годы,

Но не забыть Победный год,

Когда средь бурь и непогоды

Свершился этот поворот.

Виктор — «мозаичный» человек. В нем нет ничего цельного. Вот, кажется, любит... И вдруг какая-нибудь удивительная гадость. Одна Беловеж­ская пуща чего стоит. Тогда медперсонал жил в деревне Витово, а солдаты — в землянках, в лесу.

Скажешь: «Витя, проводи меня, я боюсь идти по лесу». А в лесу, действительно, бродили оголодавшие окруженные группировки фашистов. Ответ: «Хорошо. Ровно в шесть».

И вот — шесть часов, семь и далее. Я уже и на ужин опоздала, и устала уже. А он к утру, натешившись, выползает на белый свет: «Пошли!»

Какое белое чудо стояло в мягком ворсе хвоинок у нас над головой. Словно белое облако, словно нечто немыслимое из области фантазии и ума.

Просмотрели...

Какие деревья! В каком удивительном белом убранстве, что там брюссель­ские кружева! Вот уж скорее — вологод­ские...

В тихом инее лес наш белый,

И деревьям — не двинуть рукой.

Отчего я одна, оробелая,

Не могу обрести покой?

«Как сегодня деревья прекрасны!» —

Скажешь ты, идя не спеша.

Но зачем замедлять напрасно

Все равно разлучающий шаг?

И красивой седой головою

Нам сквозь иней кивает олень.

Расстаемся навеки с тобою,

В безразличность, в снегу — до колен.

Опять чей-то голос на улице:

— Извините, Витю не видели?

— Видели, видели!

— Витю?

— Видели.

А я и не вижу. Как не жил на свете...

...Молодая, живая, веселая Ира Щеколдина стала прабабкой. Это только подумать!

Так и я была бы... если бы да кабы...

В первых числах февраля выпал глубокий снег. Ветер так завывает, что закладывает уши.

Получили приказ выступать.

Несмотря на сбивающую с ног бурю, двигаемся вперед, по направлению к какой-то малоизвестной станции, только-только оставленной фашистами. Когда стемнело совсем, обессиленные, остановились. Короткая передышка.

И снова идем и идем, пошатываясь от усталости. В обратном порядке. Те же самые ямины, те же кострища. Те же срубленные деревья, которые всего день или два назад мы утаптывали в грязь своими сапогами.

Вечером, на месте старого привала, разожгли в лесу костер. К нам подошел генерал, он уселся у костра, разговорился с нами, шутил. Потом протянул руку и сказал: «Давайте знакомиться — я генерал Петров». Впервые я так близко увидела командующего фронтом. Он мне показался усталым и довольно суровым. Я долгое время была под впечатлением от этой встречи. И не знаю, каким образом генерал оказался в лесу, один, без сопровождающих. Почему так шутил? Ведь на фронте-то в те дни было не до шуток...

Есть такая пора для моей памяти: вспоминать все, что было именно в сегодняшнее число — до войны, на войне, в институте, в моей жизни с А.В. и потом, далее.

И вот 3 марта 1942 года — село Передел. Наконец-то я, после февраль­ского ужаса, опять в своем медсанбате, в остатках его... в остатках дивизии... Встреча с воронежцами.

 

12

 

С грустью думаю о прожитой жизни. Открою письменный стол, а ящики забиты рукописями стихов, автор­скими экземплярами моих внутренних рецензий для разного рода издательств, а особенно для «Воениздата», «Совет­ской России», «Молодой Гвардии», а также для приемной комиссии СП РСФСР.

Вот, например, стихотворение, посвященное моей боевой подруге Лиде Терещенко от 1942 года, поселок Изно­ски.

Ночь сегодня звездная, густая,

Гул артиллерий­ского огня...

Милая, курносая, простая,

Вспоминай хоть изредка меня!

Вспомни, как сражались под Можай­ском,

Батальон наш вспомни боевой,

А потом — баян, и голос ласковый,

Звезды января над головой.

Фронтовые жаркие недели,

Им в дыму над Родиной лететь!

Чуть коптит светильник самодельный,

Раненые стонут в темноте.

Я не знаю, по какому краю

Ты теперь идешь среди бойцов,

В памяти твой путь я повторяю,

Вижу вновь курносое лицо.

Стихнет бой, друзья опять найдутся...

Где бы ты, родная, ни была,

Знаю я, что наши — не сдаются,

Молодость погибнуть не могла!

Начну читать — и поражаюсь, почему это все «втуне»? Почему это лежит в моих бесчисленных архивах? Я столько советов давала «молодым», столько подсказок делала, а теперь? И я никому не нужна, и подсказки мои обернулись против меня — «молодые» повылазили в «великие», расселись по креслам и возненавидели всех, кто их учил, и кто им помогал. Ни один паршивец не вспомнил, как я его вела от книги к книге! Да, такие «удачливые» и не вспомнят, а те, кто сидит на «тронах», они и подумать не могут, что кому-то обязаны. Они твердо верят своими чугунными мозгами, что обязаны только себе, своему таланту. И пишут в своих литературных «забавах» — «вставка больше, чем жизнь». Что за вставка такая? Зачем мудрствовать и искажать знакомое словосочетание. Оскудели остроумием? Эхе-хее!

А я обязана Борису Глебовичу Пескову, Роману Павловичу Бабийчуку, Федору Васильевичу Гладкову и, конечно же, Константину Георгиевичу Паустов­скому.

Перечитываю...

Алексей Толстой в романе «Эмигрант» употребляет много сложносочиненных прилагательных. Вот одно из них: «жирноносое лицо». Нельзя сказать, что это верх литературного изящества, но как пример поиска, эксперимента, пожалуй, это допустимо. По этому принципу можно строить и собственные неологизмы. Там же, в «Эмигрантах», он говорит: «Вошел небольшого роста, красивый, неприятный человек». Какая прелесть, как жизненно точно...

Два слова у Василия Шукшина прямо из золота: «Жратеньки» и еще — «Утютюсеньки». Или вот у Пушкина: «На свете счастья нет, но есть покой и воля»... Свобода и воля... Воля, которая выше свободы. И человеку иного языка этого никак не понять. Велик, могуч наш рус­ский язык... Велики и служители его.

Ты не слышишь сладкой музыки

Материн­ского языка...

Даже очень талантливый писатель должен иметь в ряду очень хороших своих произведений хотя бы одно выдающееся, поднимающее его над всеми остальными писателями: по идее, по красоте и по человечности.

У Леонида Леонова — это «Рус­ский лес», у Константина Паустов­ского — «Золотая роза», у Ивана Тургенева — «Запи­ски охотника», у Николая Лескова — «Очарованный странник», у Льва Толстого — «Война и мир», у Бунина — «Жизнь Арсеньева», у Алексея Толстого — «Аэлита», у Чехова — «Дама с собачкой». И так далее...

Среди иностранцев? Взять, к примеру, Мопассана... Я бы назвала его рассказ — «Папа Симона», у Кнута Гамсуна «Пан», у Киплинга — «Три солдата», у Олдингтона — «Все люди — враги», у Хемингуэя — «Фиеста». И так я могу назвать многих и многих писателей... Субъективно? Наверное.

Но все человечно.

Я так много теперь перечитываю за отсутствием нового, что это уже превращается в переживание пережитого. Нет, не в пережевывание пережеванного, нет, нет! На новом этапе — и в новом качестве.

Кроме новеллы «Дочь Лилит» у Анатоля Франца все — чисто француз­ская лобуда.

Теперь берегитесь, мои учителя!

Хотелось бы чувствовать себя бодрой, здоровой и... любить — кого-то еще неизвестного мне, еще просто выдуманного, специально для стихов, золотоволосого, гордого, которого так сладко оттолкнуть и унизить:

Ненавижу блеск осенний золотых твоих волос,

Никогда их на рассвете мне ласкать не довелось.

Ненавижу взгляд вдогонку, улыбающийся дерзко,

Ненавижу голос строгий, что звучит немного резко.

Разбежись по жилам речек, голубая кровь земли,

Чтоб скорее снял ты с пристань, лебедята-корабли,

Чтобы волны, с ветром споря, были губ моих нежней...

Милый мой, на дальний север уезжай ты поскорей!

Вот это любо-оовь!

Как сказал бы один мой сосед­ский мальчик лет четырех от роду: «Ну и коме-е-едия!»

А вот так написала — и теперь не умею исправить. Стихи словно вылились прямо из сердца, голова тут, наверное, ни при чем. И живут неподвластно мне, самостийно. Или, как теперь говорят, автономно. Они проливаются на бумагу, как дождь из промчавшийся тучи, — и рядом с какой-нибудь полновесной дождинкой, блистающей, яркой, в коротком полете летит и бесцветная, тусклая капелька, может, даже пылинка, водяная туманность. Но и яркая, и туманная — все равно без усилия, без участия автора. Просто где-то в груди срабатывает какое-то удивительное устройство, и я ночью записываю в тетради:

По разбегу, по разгону узнаю идущий поезд,

И таблички на вагонах подтверждают, что «Стрела».

Ты проходишь по перрону, точно солнечная повесть,

Запыленным полустанком жизнь былая проплыла...

Да, вся страна тогда ехала куда-то строить в тайге заводы, осваивать Север, корабли уходили в далекие плавания, и все это будоражило сознание, что ты нужен своей стране. Среди этих людей, вероятно, бродил и Он, которого я не знала.

Я писала Ему.

...Пережила в одиночестве праздник Нового года, Пасху. А теперь Первого Мая не одинока. Вдвоем. Но кто скажет, когда мы одни, а когда с кем-то вместе? В иные мгновения, — как на Северном полюсе. Среди белых медведей. Даже — скорее на Южном. Хотя теперь и Южный, наверное, перенаселен.

Ну, скажем, на льдине, оторвавшейся от родных берегов и плывущей по дороге в никуда.

Стало казаться, что музыка, книги, картины, огромные города, с их миллионами жителей, специально созданы для того, чтобы отъединять одного человека от другого.

Даже слушая Чайков­ского или Рахманинова, ты уходишь в себя и молчишь, не смея нарушить торжественное пение скрипок. А что говорить о джазе в ночных барах, где визжание саксофона и грохот ударника подобны огромной, кипящей реке, и ты с собеседником на разных ее берегах. Закричишь во весь голос, а кто услышит?..

 

* * *

 

Море так же красиво и многообразно, как и ковыльная воронеж­ская степь.

Море никогда не бывает одинаковым, однообразным, то яркое, слепящее, то серое, темное, но чаще бутылочного зеленоватого цвета, оно тянет меня, как магнит, от берега, туда, к горизонту, где кончается обыденность.

Вот и пляж позади паутинистой линией, и фигурки людей уже словно игрушечные, и солнце так мягко дробится, слепит, катится с волны на волну.

Ты плывешь — и тело твое эластично вжимается в голубую, а то желтоватую, в прозелень, в теплую влагу, тает в ней, такой ласковой, обнимающей душу. И пора бы назад, и невольно уже опасаешься: а хватит ли дыхания на обратный путь? Но не можешь остановиться. Море влечет тебя все дальше и дальше, оно как бы само помогает тебе уходить в синевато-сиреневую бесконечность.

Но волна уже с белокурым гребнем, с лихим перехлестом. Она мощно, с величием поднимает тебя сразу и несет вниз, сорвавшись в мрачную бездну, где пахнет смертью и госпитальным йодом...

Но в теле звонкость и жажда движения, ритма. А случись что, ты, наверное, и не заметишь, как растворишься в соленой, непроглядной темноте, в пучине, где даже русалки и те не водятся.

Однако, пока ты живой, жив и трезвый, и жизнерадостный голос в тебе кричит: «Вернись!»

Но все как будто бы сговорилось против тебя: и волны все крепче, и ветер уже рвет дыхание, и берег далеко-далеко. Тело сразу же теряет подвижность, и паника охватывает тебя. Но вот и берег!

Лежишь на камнях, облитых веселым, диким и хмельным рассолом. Лежишь, словно вынутый из сетей оглушенный дельфин...

А глаза опять и опять жадно тянутся к слиянию синего и золотого.

Ах, какой поэт! Какой поэтиче­ский дар! Читая эти стихи, схожу с ума...

                            С.Н. Арбениной

Я молчу — во взорах видно горе.

Говорю — слова мои так злы!

Ах! Когда ж я вновь увижу море,

Синие и пенные валы.

Белый парус, белых, белых чаек

Или ночью длинный, длинный мост.

Позабыв о прошлом и не чая

Ничего в грядущем, кроме звезд?!

Видно, я суровому Нерею

Мог когда-то очень угодить,

Что теперь — его, и не умею

Ни полей, ни леса полюбить.

Боже, будь я самым сильным князем,

Но живи от моря вдалеке,

Я б, наверно, повалившись наземь,

Грыз ее и бил в слепой тоске.

С каким ожесточением эти последние дни были отданы морю — до синей кожи в пупырышках. Закаты мы встречали на горном перевале, где остро пахло выжженными травами и далекие синеватые вершины, с пятнами серого снега, с зелеными, словно изъеденными плесенью боками, казались особенно красивыми в этот поздний вечерний час.

После моря. На следующем по радости месте — Дон. Возле города Новосоленовска. Там, где ныне Цимлянск. Там тогда еще не было гидроузла и плотины, а только клубился хвостами мазутного дыма в пойме Дона энергопоезд, еще только тянули свои женственные шеи к вечерней звезде портальные краны, и Дон был прозрачным, прогретым, струящимся, как расплавленный, превращенный во влагу, ласкающий шелк.

Ах, какая я была,

Лед ломала и плыла...

Так пелось в воронеж­ской нашей песне.

Да, многие реки оставили в душе след, ни с чем не сравнимый: Днепр под Оршей, изрытый снарядами берег Вислы, Одер, со взорванными мостами, и весенняя, в первой зелени берегов, неуютная, мутная Эльба. После них Сейм, заросший кувшинками, или та же Протока с ее желтой жижей, несущейся с бешеной скоростью прямо к Азову, были чем-то родным, — хотя бы своей непохожестью на военные реки, окрашенные кровью.

Но Дон был особый — своей тишиной, и пасущимся рядом стадом...

В траве стрекотали невидимые кузнечики. На осыпающих семена растениях все еще грелись разноцветные бабочки и белесые мотыльки. На тропинках, почти не пугаясь человека, дремали ящерицы: они тоже вели свой календарь, на котором осень желтыми красками отмечала последние теплые дни.

Медвяно и как-то глухо дышали татарники, а кисти винограда, разросшегося по крутым каменистым склонам, были сладки и пьянили воздух...

Как красива в своей первобытности, в яркости красок примелькавшаяся всем бузина! Она очень декоративна, с изогнутыми ветвями, такими извилистыми, с наплывами на стволе, с резным, ярким, сочным листом и пунцовыми кистями ягод. Вокруг бузины какие-то сорные травы, растения без названий, неприметные, блеклые, а сорвешь — и потянет лесным ароматом, потечет млечный сок. И каждая травка — как слово из грубого, нежного и пластичного деревен­ского языка.

Осень — дождь-мокрохлест, незрячие белые очи тумана, запах тлеющих листьев в больших дымных кучах и свежий, тугой, как бы плотный на ощупь аромат еще не лежалых антонов­ских яблок.

Почему-то, когда я держу в руке такое чуть-чуть желтоватое крепкое яблоко, мне всегда вспоминаются деревеньки недалеко от станции Анна — и старый бревенчатый дом с верандой и клумбой, с кустами сирени. От скрипучих ступенек, ведущих с веранды, начинался большой старый яблоневый сад, с аллеями лип, делящих его на квадраты.

На рассвете я просыпалась от звука гулко стукающихся об землю антоновок. Солнце чуть пробивалось сквозь плотные золотые парчовые шторы, освещало узоры ковра на полу и старинные переплеты пожелтевших от времени книг. Здесь когда-то жил старый писатель, и все сохранилось, как было при нем. А мы, молодые, живущие здесь в это лето, с криком бегаем по аллеям, по комнатам и веранде, как в собственном доме. Мы росистыми утрами подбираем в траве желтоватые яблоки, еще очень кислые, твердокаменные, но такие душистые, уже сбоку пригретые августов­ским ласкающим солнцем.

Поздними вечерами хорошо было уходить в открытую степь и слушать долетающие откуда-то издалека гудки паровозов, крик совы, стрекотанье кузнечиков. Звезды падали, кажется, прямо в ладонь, и все были яркие, крупные, как бывают лишь в юности, в детстве.

В эти ночи, при виде бесчисленных звезд и кренящегося ковша Большой Медведицы, я ощущаю в себе какие-то новые чувства: неизлитую нежность ко всем окружающим людям. Жажду счастья, мятежную жажду движения. Я томлюсь, я скучаю, мне на память приходят тревожные строчки:

Воздух над нами чист и звонок,

В житницу вол отвез зерно.

Отданный повару пал ягненок,

В медных кувшинах играет вино.

Что же тоска нам сердце гложет,

Что мы пытаем бытие?..

В самом деле. Зачем в нас это тайное беспокойство, эта тяга к еще неизведанному, отвержение тишины и как будто бы застоявшегося благополучия? Какой маленький хитрый бес шепчет на ухо, подстрекает уйти этой темной дорогой в степи. Но... зачем и куда? Разве после с то­ской мы не вспомним об этих беспечных кузнечиках, об антоновках, об уснувших просторах?

...И всего через год по стране шла сухим чернопалом война. Вместо звезд, вместо яблок уже падали бомбы, а вместо кузнечиков стрекотали пулеметы.

Бытие мы пытали свинцом и огнем — и всегда, ежедневно, и ежесекундно убеждались в его хрупкой стеклянной непрочности, непрочности елочных украшений.

 

13

 

В Москве тоже — осень. Дождь. Вся земля в золотом ковре листьев — вязов, кленов, берез...

Есть что-то значительное, трагиче­ское в обнаженных, черных сучьях деревьев. Словно все опавшие листья за многие годы и все клейкие, коричневатые, с пробивающейся зеленью, и все птицы, сидевшие на этих ветвях и певшие песни, и все ручьи, звеневшие у подножья весной, все сложилось и отпечаталось в сумрачном небе какой-то извилистой, ломаной, выпуклой линией. Так в складках у рта на лице человека иногда отпечатываются все надежды, и все страдания, и все радости, и все обиды, и все, что в жизни скопилось неразделенным, неотданным другим людям, а замкнулось в себе, навсегда, до конца. Лаконизм этих линий тем острей, чем я больше живу. Потому, что я тоже невольно что-то вкладываю от собственного своего горя, — добавляю к уже пережитому деревом, к этим черточкам и морщинкам на лице незнакомого мне человека. Я об этом не знаю, я только догадываюсь...

Шла по переулку, дождь. Это потому, что я стирала белье. Еще не было дня, чтобы я стирала, и не пошел дождь. Почему? С чем это связано, с какими силами? Не понять...

Торговки цветами и в дождь не покинули своих мест.

Сидят под шатрами листвы, в незабрызганных полукружьях матовой серой пыли; кто на скамеечке, кто прямо на земле. Перед ними в оцинкованных ведрах, в банках, в коричневых пластиковых кувшинах нежнейший в мире товар: ярко-красные, бледно-желтые, белые и розовые розы, неразвернувшиеся, чуть взбегающие огоньки по стеблю оранжевые, темно-алые гладиолусы. Георгины всех видов и форм. Сладко пахнущие земляным теплом мохнатые флоксы, — их сиренево-розовые и белые шапки привлекательны только издали, а вблизи все они отчего-то неряшливо смяты. Может быть, от того, что цветки, составляющие эту пышную шапку, расцветают неодновременно. И так же неодновременно увядают: одни еще свежи, упруги, а другие уже побледнели и сморщились, утратили свою шелковистость, красоту. Так и люди...

Узамбар­ская фиалка радует мое сердце и глаз. Еще ни один комнатный цветок не жил так долго «вместе со мной» и не цвел так обильно. Ежедневно около десяти лиловых крупных, глазастых цветков! А ведь я и не удобряю землю и не ухаживаю за ней. Только поливаю комнатной водой. Вот и все. А так радует меня это прекрасное растение, как милая подруга.

Еще я люблю комнатные цветы лианы, их у меня несколько сортов, и все вьются и все глаза радуют и душу лечат.

Вербена и лепестки левкоя

Мне и сейчас, зимой, все не дают покоя.

Их сладкий аромат, их тонкая душа

Витают надо мной с улыбкой, не дыша.

Но не вернешь назад ни лета, ни весны,

Остались мне одни лишь вдовьи сны.

Мой учитель, большой специалист М. Нейштадт пишет, что жасмин, он же губушник, цветет былыми цветами, иногда с желтоватым оттенком, обладает сильным приятным ароматом. Но я лично знаю, сама видела, сама рвала букеты жасмина белого, с запахом, и жасмина желтоватого, декоративного, так называемого «восковника», запахом не обладающего. Это два разных сорта.

Кареопсис, бархатцы оранжевые — цветы Мексики... У крестьян простые, грубые лица, монголоидные, Даже странно: Мексика и Монголия!..

Я всегда покупаю темно-алые розы.

Это с детства во мне мотовство. Не хлеба купить, а цветок. Обязательно розу. Непременно пунцовую, почти черную в глубине, — но все же и не черную, а просвечивающую на солнце густой темной кровью своих сладостных, пряных соков. Бутон я прикладываю к воротнику платья из неотбеленного полотна. Платье мне великовато, но оно с ручной старинной вышивкой, а главное — заработано мною, куплено не на семейные деньги. Мне 16 лет. Это первая моя заработанная плата. Вернее, плата за страх девчонки-школьницы, написавшей и напечатавшей, — чтобы вы думали? — стихи о любви.

Маленькие стишата, а платье большое, на вырост. Оно чистое и наглаженное. Мои волосы тоже чисто вымыты, они паутинятся, липнут к бровям. И мне так хорошо, и так весело...

Жить бы этой одной светлой, доброй июнь­ской зорькой, — но ведь есть и другие, грозовые, холодные ночи, и январ­ские звездные, и февраль­ские вьюжные, и предмартов­ские пуховые от белого, белого снега, как бы чем-то подсвеченного изнутри, — ожиданием счастья, весны, возвращенной любви и юности, что ли?..

Златоглавое время!

Мои сестры привезли из Воронежа в Каменную Степь выражение: «Королева Безле».

Долго я думала, что за странное имя у королевы, и всегда именем этой самой неведомой мне королевы почему-то обзывали меня. Потом догадалась. Без «ле»! Означает «корова». А я-то думала, что я стройная, я изящная...

Ничего, голод 30-х годов всех нас поравнял!

Если бы моя мама не была библиотекарем, причем очень знающим, талантливым, я, наверное, никогда бы и не знала, что такое — стихи и как их пишут. Но не единой мамой были наполнены дни и ночи моей юности. Они были весьма многогранными. Ночью при свете керосиновой лампы я читала книги, а в школе, пригнувшись под партой, перечитывала рукописные «хулиган­ские» песни. В коридоре на большой перемене сама сочиняла частушки, унижающие того, в кого я была влюблена. Такие тексты и вспоминать — не вспомнишь!

Так легко мне жилось, полусироте и полностью нищей, так весело. Я так много шутила, смеялась, так все схватывала на лету от других, что считаю вот эти предпоследние и последние годы перед войной для себя лично самыми плодотворными. Я не помню, когда я спала, я читала ночами, я писала стихи, я стояла возле ворот с провожатыми почти до самого рассвета... И все успевала делать, и все удавалось, и я не загадывала ничего — все ясно!

 

* * *

 

Женщина, наша соседка, выйдя из роддома, посвящала меня в тайны человече­ских отношений, так, что я мысленно остолбенела от удивления, но виду не подала и важно кивала: «Да, да...»

«Ах, так вот что происходит между мужчиной и женщиной, о, Боже! Как это мерзко!» — думала я и отворачивалась от женщины, чтобы та не заметила, какое у меня на лице выражение. Я еще не знала ничего, но что-то мысленно дорисовывала, прибавляла, и мне делалось страшно. Нет, нет! Только не я! Я не сделаю такой гадости никогда! Я вообще никогда никого в жизни не буду любить. Если только в жизни это называется любовью...

Я вежливо попрощалась с женщиной и ушла.

Лежа в постели, закутавшись в одеяло до подбородка, я тихо и грустно вздыхала, так, что мать даже спросила:

— Что с тобой?

— Со мной? — удивилась я, как будто сорвалась на землю с высокого дерева. — Со мной? Ничего. — И добавила грубо. — А тебе какое дело, чего я вздыхаю!..

И мать промолчала, обидясь и растерявшись.

Как я потом жалела об этом!

Все оказалось в жизни не так...

Дом Книги...

Священный алтарь на седьмом этаже. Прощеный день. «Люби, покуда любится. Терпи, покуда терпится. Прощай, пока прощается, и бог тебе судья!»

Разве будет когда-нибудь мой город прежним? Мои друзья? Подруги? И сама я разве когда-нибудь, как прежде, буду веселой, беспечной. А если задумчивой, грустной, то опять же девиче­ской светлой сладкой грустью, еще не таящей в себе воронку несчастий.

За окошком шел дождь сероглазый,

А в квартире было темно.

Я увидела..., вздрогнула. Рядом

Кто-то встал под мое окно.

Я склонилась цветком осенним,

Словно ветер меня сломал.

Он уже шагал по ступеням

И улыбкою светлой сиял...

Как восстановить стихотворение, забытое за давностью лет? Это 1940 год. Я приехала из дома отдыха «Эртелевка», чтобы посмотреть, нет ли мне писем из Подольска. Они были очень важны для меня. И вот я дома... На один день. И вдруг — гость...

Как-то там было...

Только дождь в широком окне.

Я спокойно ему сказала,

Что совсем он не нужен мне.

За стеною скрипка визжала...

О, Господи! Как же, как же?.. Что-то такое:

...Я увидела бледность щек.

Он с ужасной жалкой улыбкой

Снова в сизый туман ушел.

....................................

Он ушел по-дет­ски заплакав,

По ночам уж не снился мне.

Толя Живоглядов! Жив ли он после этой смертельно пуржистой осколками военной зимы?

Что же все так тускло и серо!

Поэт ленив, хоть лебединый

В его душе не меркнет день,

Алмазы, яхонты, рубины

Стихов ему рассыпать лень.

 

14

 

А.В. — Александр Васильевич Никонов недаром работал в журнале, в котором была веселая, многообразная рубрика «Пестрый мир». Он и сам тоже жил этой пестрой, веселой жизнью и с полным правом мог бы сказать: «Я земной шар чуть не весь обошел».

Ездит, ездит где-то, а я то­скую...

И вот появляется на пороге. Зимой. В самый лютый мороз. А в руке огромный букет живых цветов, незнакомых мне. Ромашки? Нет, не ромашки. Лепестки у цветов крупные, всех расцветок радуги. Георгины? Нет, не георгины. Мой первый вопрос:

— Что это?

— Герберы...

Так я узнала, что такое герберы из Варшавы, и полюбила их.

На официальных приемах, банкетах, букеты составлены из герберов, очень крупных ромашек, почти неразвернутых гладиолусов, снежной ягоды, хвои, колючек и каких-то корявых, безлиственных веток.

Из Амстердама и тоже зимой — это еще в те времена, когда в январе-феврале в Москве никто и нигде не выводил и не продавал цветов, — он привез мне черные, с кружевными краями, ажурно-сквозные тюльпаны. Дух захватывал от такой красоты. Крупные, густо-черные колокольчики, вернее, целые колокола в нашем семейном храме.

А однажды...

Это была целая ветвь дерева, вся усеянная оранжевыми плодами в твердой, сухой кожуре, вонючими, ну, как в общественном туалете на вокзале. Как он привез ее, эту ветвь, минуя таможню, не знаю. Как вез из Малайзии этот запах?.. А еще улавливается запах лежалого прелого чеснока. Признаюсь честно: я испуганно отшатнулась. А он весь расцвел в своей доброй, широкой улыбке, сказал:

— А ты попробуй!

Брезгливо решилась попробовать.

На вкус это было нечто странное, невообразимое — смесь клубники и ананаса, ничего-то еще, такого вкусного, ароматного, ощутимого только тогда, когда ты уже тронешь губами белую мякоть.

— Что это?

— Мангустина...

Уж сколько я за свою жизнь прочитала, уж сколько слыхала всякой всячины, а об мангустине не слышала ничего.

А он мне рассказывает, что в сезон поспевания мангустины весь народ, все жители этой страны в городах и деревнях, в хижинах все едят мангустину. Это, как моровое поветрие. Чем она привлекает людей? Задумался: «Мангустина, однако!»...

Как все повторяется! Один юморист пишет, как он вез кому-то в подарок головку вонючего сыра, и что из этого получилось. Другой пишет, как он вез плод джак, и что это был за запах! Я же ничего не припомню смешней и страшней малазий­ских мангустин.

А.В. — княжич, царевич.

Да, царевич...

Не везет царевичам на Руси!..

Царевич Дмитрий, зарезан в Угличе. Царевич Алексей, расстрелян в Екатеринбурге. А сколько еще царевичей? На всех хватило бы!

Вот открыла страницу, а там такие стихи!

Мария Вега:

Твое присутствие со мной, твоя рука в моей,

И, если холодно зимой, я не прошу: согрей.

Ты знаешь сам, без слов поймешь — ведь ты неизменим,

Ты ледяную дрожь уймешь дыханием одним.

Опять спокойно и тепло, ты видишь, я смеюсь!

Твое плечо — мое крыло, я под него забьюсь.

Я буду ждать с тобой вдвоем, чтоб ты сказал: теперь

Пора в дорогу. Что ж, пойдем?.. и распахнется дверь

Последняя... А что за ней лежит и ждет меня?...

Моя рука — в руке твоей. «Иду!» — откликнусь я.

Боже, пошли мне мужество и терпение в эти страшные дни одиночества, уже полного, совершенного... последний близкий человек уходит. Ушел...

Ездили они с Сергеем Павловым в Чехословакию зимой. А там, после заседаний, пригласили их на традиционную охоту. Со всеми ее ритуалами и условностями — с загонщиками, с рожками. Одели всех чуть ли не в старинные кафтаны, а А.В. обрядили в телогрейку с чужого плеча и дали ему «ружжо». И вот он и стал единственным на охоте охотником, который этим незнакомым ему «ружжом» подстрелил сразу двух зайцев. Погнался за двумя! За что был наречен «королем охоты».

Наломал себе ноги на мерзлой пахоте, и без того больные, но куражу было много. Весьма все довольны, а он, а он... Уж как был доволен!

Сейчас нашла эти фотографии в ящике книжного шкафа, посмотрела. Идет маленький росточком, худощавенький С.П. Павлов, потом Ганичев, потом чехи и сбоку — мой муж.

...Они с Павловым и на кладбище рядом.

Ушел.

Но... он был! Счастливая я женщина!

Как-то верно сказал о прожекторах, что они, подобно «дворнику» на ветровом стекле автомобиля, протирают и протирают лучом синеватое, темное небо. Художник...

Соседи сожгли какое-то кушанье у себя на плите, запах гари дошел аж до моего кабинета. И сразу же вспомнилось — жду гостей, на кухне посуда горой, я жарю оленину, рябчиков, и вдруг откликаюсь на звонок телефона, а что-то на сковородке у меня горит.

А.В. открывает дверь своим ключом, еще на пороге оценивает обстановку, и так серьезно, так печально мне говорит:

— Дымочадцы...

А после фильма о жирафах, бегающих по африкан­ской саванне, он, весело рассмеявшись, сказал:

— Смотри, смотри! Эйфелева башня бежит!

А завтра — с... Все эти дни, дни нашего счастья. «Память, память, ты рукою великанши...» Толечка, ты слышишь ли меня? Ты чувствуешь мою боль?

Война, люди не могли укоротить мою дерзость, мою жизнерадостность. Меня укоротила смерть Анатолия Васильевича, ненаглядного Толи. Мои долгие, черные годы одиночества...

Теперь навсегда.

Уже двенадцать горьких лет!

Помню, как я испуганно и отчужденно, — под взглядами посторонних людей, стоявших вокруг могилы, три раза ткнулась губами в холодный мертвый лоб Анатолия, и как сразу же отшатнулась. Лицо его, хотя и бледное, было прекрасно, и мне показалось, что Люда и дежурный врач ошиблись, и он не умер, теперь он согрелся на солнце и приходит в себя. Вот это думалось! Вот за это меня и запрятали в сумасшедший дом. К этому, мстительно и жестоко без конца возвращалась и возвращалась с допросами врач-психиатр. Не иначе — сама сумасшедшая кобра.

На поминки А.В. в «Молодую Гвардию» с кладбища мне никто не позвонил, туда поехали Сергей и Танька.

Я этого Ганичеву никогда не прощу.

Танька жила с А.В. три-четыре года — и сколько ему горя и бед причинила, а я с ним прожила четверть века, и меня вот так — подленько — отмели!

(И тут же стихи, необычные, странные, авторство неизвестно — А.М.)

Говорили мне, что в прошлом веке

Невзначай на кладбище забрел

Некий старец, математик некий,

Взглядом камни серые обвел

И сказал: «Кощунствовать не буду,

Но берет меня, простите, зло —

Почему из меньшего повсюду

Вычитают большее число?

Что за несуразица такая?

Или впрямь с вершины неземной

Кажется кому-то жизнь люд­ская

Отрицательной величиной?

Нонсенс! Боже! Глупость! Не приемлю!»

Полыхнул огнем из-под бровей

И пошел домой, стуча о землю

Палочкой профессор­ской своей.

Был он чудаком, как говорится,

Но и мы, пожалуй, чудаки,

Ведь и нам не хочется смириться,

Логике железной вопреки!»

 

 

СОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ РСФСР

ПРАВЛЕНИЕ

7 августа 1986 г.

В МАСТЕРСКУЮ РИТУАЛЬНЫХ ОБРЯДОВ

МОСГОРИСПОЛКОМА

 

Прошу в возможно кратчайшие сроки изготовить гранитное надгробье Никонову Анатолию Васильевичу (1923—1983 гг.).

Заказчица — его супруга Кожухова Ольга Константиновна, известная совет­ская писательница, участница Великой Отечественной войны, лауреат Государственной премии РСФСР им. Горького, премий Ник. Остров­­ского и Министерства обороны СССР.

Заранее благодарю

 

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПРАВЛЕНИЯ

СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ РСФСР,

ДЕПУТАТ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР,

ГЕРОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕ­СКОГО ТРУДА

 

ПОДПИСЬ

Сергей Михалков

 

* * *

 

Я думала В.Т.С. — мыслящий, лишенный предрассудков человек, а он такая же зануда, как и его жена. Даже странно, что он нас с Анатолием не преследовал. Может быть, Кочемасов не разрешил? Но, когда я увидела В.Т. в Ялте, в Аю-Даге, мне он показался не только ехидным, но даже враждебным к нам. Ну, и черт с ним! Вижу свет в его окнах, но спокойной ночи ему не пожелаю...

Раньше было очень много гостей, приходили к мужу писатели, композиторы, актеры... Был в нашем доме Юрий Гагарин. Часто бывал первый секретарь ЦК ВЛКСМ С.П. Павлов, он умер. Сейчас, если перечислять друзей, то почти все умерли...

Бывал у нас Солоухин. Уже нет Володи Солоухина. Зияющая рана в душе — его смерть. И все я видела страшные очертания в его лице. Мы встретились в ЦДЛ, и я поразилась исказившемуся его лицу, и как он весь распух и отек...

Божественная Анна Андреевна пишет: «И белые нарциссы, и красное вино в бокале пло­ском»... Это, как у меня. У меня тоже есть такие бокалы и нарциссы на столе. Бокалы — чудо хрустальное. Они высокие, длинные, а другие короткие, пло­ские с нарезным поя­ском.

Сколько вечеров они стояли на белой, накрахмаленной скатерти, рядом с цветами, рядом с фруктами, рядом с рябчиками, индейкой на блюде, рядом с форелью, с маслинами, сыром, и с ломтиками ананаса...

Век был железный...

Академиче­ский Государственный симфониче­ский оркестр. Дирижер постарел, постарел. Лицо в таких резких морщинах. Вместо белой манишки рубашка черного атласа. По моде... Гляжу, четверть века я знаю его. Нет, побольше. Наверное, лет тридцать назад была встреча с Элеонорой Беляевой, с Анатолием Беляевым, а Володя Федосеев тогда дирижировал этим оркестром. Владимир Солоухин водил нас с А.В. в Колонный зал на симфониче­скую музыку. Где Беляевы? Живы ли? Где Галя Беляева? Разлетелись от демурагана...

А Володя Солоухин на облачке...

Приходили в гости: Проскурин, космонавт Титов, художник Илья Глазунов и многие другие известные люди.

Приходил ко мне мой первый муж генерал-полковник Виктор Васильевич Волков. Мы с ним вместе прошли всю войну.

Как фронтовичка, я привыкла, что есть друзья. Много друзей...

Приходил Вячеслав Дугин, актер театра Вахтангова, друг детства.

Приходил Сергей Сергеевич Кожевников, ленинградец.

Приходил Ал. Ал. Полищук, главный редактор журнала «Вокруг Света». Мы с ним ездили на кладбище в Кунцево к Анатолию Васильевичу, потом я одна поехала на могилу к маме в Долгопрудное, наверное, утвердить себя как «кандидата».

Правда, около года подряд приходил редактор, который не столько редактировал, сколько обедал. Это Владимир Викторович Сякин. Мне вернули из «Октября» мои рукописи, которые были взяты В. Сякиным для того, чтобы что-то выбрать. Он не стал утруждать себя выбором, оттащил все в журнал «Октябрь», а там и черновики, и дневники, и чего только нет. А на одной папке надпись синим карандашом почерком Сякина: «Справки по делу О.К.», то есть меня.

Где-то, когда-то на меня заводили «дело». И Сякин по этому делу давал справки... Как главный знаток и главный шпион... Ого-го! Это да-а... вот новость, так новость...

В книжке, когда-то подаренной мне ураль­ской писательницей, нашла записку Вл. Сякина. Он делал заметки для себя, или же это был конспект доноса, не ведаю. Но В.В.С. записывал сведения о моем характере и как я работаю над текстом, по много раз переделываю, вроде бы сознательно замедляю работу над книгой? Ужас, ужас. Аж сердце захолонуло. Вот это привет с того света!

Ужасное двоедушие! Работая со мной, Сякин каждый день говорил мне: «Талант! Талант!», а сам писал доносы первому секретарю Союза писателей И.Ф. Стаднюку, что у меня в моей прозе «нет сюжета, все клочковато и мозаично». А тут же, вслед за мной, вышла работа Юрия Бондарева, большого писателя, «Мгновения», и тоже без сюжета и тоже «клочковато». По Сякину и «Мгновения» третьего сорта? Как низко, как подло! Есть, пить в моем доме — и мне же вот так, по-свин­ски нагадить. Доносчик! Смерш! Свободный жанр — псу под хвост. Да, Сякин?

И.Н. объяснила мне, что Сякин украл 50-летние победные часы (в ее присутствии и моем тоже) в силу неких «мозговых явлений», происходящих у него. А когда он работал со мной над «Луноцветом», то украл чернобурку и всю летнюю обувь, и многое, многое другое. Это тоже мозговые явления? Заранее обмозговал? А когда выкрадывал Игоря Северянина, Марину Цветаеву, Олдингтона, когда запихивал в свой портфель четыре тома В. Даля, Ожегова, когда выкрадывал Коран, Библию, Елену Молоховец, — это тоже мозги «перерабатывали»? Или «недорабатывали». Ай-ай-ай!

Я грешна, что написала такие строки:

Когда же сдохнешь ты,

                                        когда умрешь,

Царь краж,

               Живая воров­ская ложь?

Бессердечно, бездумно, бесчеловечно? О, да! А воровать у вдовы? Уносить тайком самые лучшие драгоценные книги, накопленные за долгую жизнь, освещенные этой «долгостью»...

Нет тебе моего прощения — и не будет! А деньги?

Есть отлитые из чистого золота пословицы и поговорки. Они рождены самой жизнью: «Свой своему поневоле брат». Вот у брата В.В. С. появилась такая «сестрица».

Звонок из Воронежа. Олег Григорьевич Ласун­ский. Давно не было в моей писатель­ской жизни такой радости...

А ведь мне никто за 11 лет со дня смерти А.В. ни разу (!!!) не позвонил, не навестил меня, а ведь я первые годы, пять лет, провела в больницах! Я умирала, так мне было плохо...

Ну, ладно, Бог видит!

Враги умолкли — слава Богу!

Друзья ушли — счастливый путь!

Осталась жизнь. Но понемногу

И с ней управлюсь как-нибудь.

Как я тосковала от своей одинокости, невостребованности, забытости и т.д. Ну вот... Вспомнили... И сколько же нахлынуло на меня забот, какие-то анкеты, а я все свои документы давно растеряла, ничего не вспомню. И зачем мне опять возвращаться из небытия, из «невесомости» — в бытие, в жизнь. Ведь решила: пора! Успокойся. Прими с миром свое «дожитие» с поджатыми ногами.

Какие ехидные слова у нас были в ходу с А.В., жаль, не все из них запомнились. А ведь это создавало в семье то, что нынче называют унылым словом «микроклимат».

Пришел с работы. И ведь знает, что я с четырех часов утра читала чужую рукопись, утром провожала его на работу, убирала квартиру, ходила в магазин, обед готовила, писала — и вот прилегла с газетой в руках:

— Ты опять на канапе? — спрашивает он, усмехаясь.

Да ему, хоть бы я весь день пролежала, не мешает. Это просто «юмор».

Простуженная, больная, беспрерывно чихаю, но сижу, работаю, тороплюсь: надо сдавать рукопись. По столу, по креслам, на диване разложены книги с закладками, черновики, блокноты.

А.В. зашел ко мне и сказал:

— Изба-чихальня.

Прочитала:

Декабрь, а над городом дождик,

Покрылись ледком тротуары...

Это открылись мне мои воронеж­ские полудет­ские стишки. Здесь, в Москве, всегда, кстати, гнилая зима...

Володя, мой гость из Эстонии, долго-долго распутывал тоненькую золотую цепочку от кулона, которая имеет свойство то и дело запутываться самым невероятным способом. Отдавая, сказал:

— На, несчастье мое!

Я чуть не заплакала. У нас с мужем тоже было в ходу выражение в этом роде.

— Горе мне с Вами, Анатолий Васильевич, — говорила я ему о каком-нибудь пустяке.

А Володе ответила сквозь слезы:

— Я теперь ничейное несчастье. И горе ничье.

 

15

 

Я и счастлива, и несчастлива одновременно. Несчастна оттого, что без А.В. А счастлива... наверное, оттого, что одна. Уж ежели без любимого, то одна — это счастье!

Мне так нехорошо и от круга друзей — и от круга недругов. Круг друзей истончается, иссякает, как ручей в знойное лето. Время действует безжалостно. А те, кто еще живут со мной рядом, такие же нищие и больные, такие же несчастные, как и я. А круг недругов все таинственней, все уже...

Тяжело сознавать, но можно устать и от прекрасного. Не буду объяснять, что именно я имею в виду. Но в жизни я много раз уставала от обилия превосходного, хорошего, даже очень хорошего. Прелестного. Прекрасного. Ибо я должна быть с красотой вровень.

«Будет дождик серенький, как сито...» Это не требует от меня никаких усилий, чтобы понять и прочувствовать так, как если бы это именно я сидела в Париже, в мансарде, и увидела внизу, на улице двух рус­ских офицеров...

Дождик серенький, как сито... Он же из моей бедной юности, из моей неразделенной любви. Из моей некрасивости, уродливости и гордыни. И проходят все мимо меня, не задерживаясь — в пустоту, в безвестность.

И сколько дождей, и сколько снегов...

Уже несколько лет одно дерево во дворе, загубленное морозами, очень медленно, постепенно, но все-таки «оживляется». С каждой новой весной все больше листвы на нем. И она все гуще, все больше новых ростков на ветках. А рядом — погибшее совершенно. Но наша домоуправительница не отчаивается. Говорит, что оживет и это.

Может быть и я «оживу»?..

На задумчиво-неподвижных тополях молодая листва, еще клейкая, влажная, такая невинная и нарядная, пахнущая свежестью, что хочется сорвать с ветки листик и раскусить, ощутить в себе эту сладость весны, эту горечь...

«И каждый вечер, в час назначенный...» — летит в самый зенит родной мой кубин­ский самолет (не с острова Кубы, а из поселка Кубинка под Москвой). Летит, как стрела, все выше и выше, как в песне... Помахала бы платочком, да ведь не увидит...

Все думаю о Т., как бы сложилась у нас жизнь? Да, наверное, все-таки не сложилась бы. Он — весь рывок, весь бросок. Все обрывисто, резко — и речь, и мысли, и чувства.

Бог, сам Бог послал мне А.В. С его дивным благорасположением ко всему живому, со «спокойным спокойствием», — ведь есть же, бывает же спокойствие показное, сделанное, выработанное годами, а это — естественное, как равнинная река в разливе... И вся его внутренняя теплота, доброта и его ненавязчивое, но такое врачующее внимание, во всем, во всем, до мелочей...

После смерти Анатолия я сперва превратилась в старуху. Потом, минуя взрослый возраст жизнерадостной женщины, стала диким, задиристым, глупым подростком. Потом — неумелым и робким ребенком. Боюсь, что мне предстоит и еще одна фаза «развития наоборот»: превратиться в ничего не значащего эмбриона, с которым расправится нож безжалостного хирурга, именуемого Вечностью.

Три было любимых у меня. Один любимый совершенно спокойно смотрел, как я ухожу от него, и не от фронтового уже, а от домашнего, мирного равнодушия. На фронте-то он был не таким...

Другой любил и был любимым, но умер... А третий даже не стал ни о чем говорить. Пожил восемь лет и дело с концом. Вырвался на волю, как дончак-стригунок. И у него не возникла даже такая мысль, а как ей живется? О чем она так печалится, кто радует ее? Какое ему дело до меня!

Только А.В. один перед смертью спросил сочувственно: «Как ты будешь жить без меня?» И ответа уже не расслышал, простого ответа, но горького. Даже горько-соленого.

Улетел...

Он погиб оттого, что я по случайности догадалась — и по наивности открыла ему тайну рождения его матери. Она не Семеновна, она Саввовна, внебрачная дочь Саввы Морозова, миллионера, от гувернантки-француженки. Вон сколько кровей намешано! Такие семейные тайны в годы революции надо было скрывать. И стала Елена Саввовна Семеновной, вроде бы отец из крестьян, мать вроде бы ткачиха Морозов­ской мануфактуры. Муж, офицер, перешедший на сторону большевиков. А вот сын Анатолий настоящий пролетарий, хотя все выдавало в нем тайну рождения: благородство его внешнего облика органиче­ски сливалось с благородством облика внутреннего. Он был музыкален, полиглот. Острейшая память и хватка — и все на лету. Чистый Савва! И эта ужасная молчаливость, как у моего отца, тоже хранившего тайну своего рождения.

А.В., узнав про себя такое, почему-то замкнулся и запил.

Александр Блок с удивительной прямотой, с обнаженностью чувств однажды сказал:

Авось, ты не припомнишь мне,

Что я увидел дно стакана,

Топя отчаянье в вине...

Уместно подумать и сопоставить: а что же страшнее, безысходней на свете — топить отчаянье в вине или жить с этим отчаяньем в душе с ясной, трезвой и все понимающей головой? Какая пытка лучше?

Что предпочесть?..

Мир праху твоему, любимый!

А я вжилась в лесную свежесть,

Дышала запахом лугов,

И свежесть превратилась в нежность,

А луг ромашковый — в любовь.

Теперь стоит тот лес безмолвный.

И без тебя. И без меня.

По лугу бродит бык комолый,

В костре зола. И нет огня.

Я больше не вдохну прохлады

И аромата жгучих трав...

Мне ничего теперь не надо.

Я не права. И ты не прав.

Дивный Поленов­ский пейзаж — берега Оки в рыжих лесах и проплешины теней от белых, кипельных, облаков. И широта горизонта.

А ведь этот лес для кого-то, наверное, глухо замкнут и чужд, откровенно враждебен!

Для кого-то навек остаются ненужными эти бело-медвяные и золотые поляны, на которых так весело покачивает свои ажурные веточки живокость, несущая на себе рогатые рыльца лиловых цветков, или венерин башмачок, — единственная орхидейная в средней полосе России.

А как долго можно стоять и рассматривать серебристо-сиреневые, как бы связанные на спицах из крученых шелковых нитей изящные шапочки дикого чеснока, розоватую скабиозу и резной, узколистый, так и брызжущий соком, молодой молочай! Все сплелось здесь, на желтых прогалинах в лесу, все пригрелось на солнце и дышит глубинным, земным ароматом, а когда ты идешь, так и льнет к тебе, тянется, так и вьется, совсем как живое...

Этот лес для меня — потерянный рай.

Я теряю его на целую осень, и зиму, и на долгие наши холодные весны. Только лето одно, короткое, словно промельк, суждено мне бродить по откосам оврагов над старым изрытым торфяником, по тенистым холодным тропинкам среди кружев орешника и бузины, по отмелям у заросшей камышами реки.

Вот лесная тропинка, ведущая к дубу.

Дуб стоит на возвышенности, отойдя от собратьев, и любуется видом на луг и на реку, извивающуюся внизу, едва различимую за кустарником и деревьями. Тут всегда солнцепек, у подножия его, и всегда свежий ветер, и белые венчики крупных ромашек, и фригий­ские васильки, пряно пахнущие и колючие, с шершавыми стеблями.

Целое лето здесь, в лесу, и у дуба, все цвело, зеленело.

Из-под ног выпрыгивали кузнечики. С цветка на цветок, как крохотные целлулоидные вертолетики, перелетали стрекозы. Где-то тонко и нежно пела пеночка по прозванию «тоньковка».

Мне она почему-то всегда напоминает Японию и буддий­ские пагоды, увешанные по краям скатов крыш серебряными колокольчиками. Чуть покачиваясь на ветру, колокольчики вот с такой же печалью вызванивают мелодию, от которой становится вдруг до горечи одиноко. Я даже не знаю, как они называются по-япон­ски, эти маленькие певучие существа, серебряные или из бронзы. Оканэ? Суидзо?.. Нет, не знаю.

А у нас они называются «пеночка». На сосне, как на стройной красивой пагоде, уходящей в небо уступами темных ветвей, их великое множество, этих птиц, наполняющих лес той же самой мелодией, от которой становится горько и одиноко.

Сырая тропинка, где осклизлая, а где в тонких, зеленых и словно бы губчатых мхах, ведет через лес, по гребням холмов, когда-то, наверно, в доисториче­ские времена, окаймлявших огромную, необозримую реку, — но, видно, давно уже отошедшую и погасшую в пойме.

Лес и справа, и слева уже перезрелый, в седых наростах мха и лишайников, внизу сучья у сосен и елей засохли без света, сплелись серо-хвойной преградой. Здесь завалы, чащобы, забитые мусором ямы: когда-то поблизости здесь проходила война, здесь была линия фронта. Но рядом с окопами — ландыши. Они радуют глаз. На сырой плодородной земле стебли ландышей выросли крепкими, длинными, кисть унизана сверху донизу круглыми горошинами ягод, вдохнувшими, вобравшими в себя этот свежий насыщенный запах. Среди сочной травы, среди кустистых ландышей пробиваются и еще какие-то травки, кружевные, ажурные, все в мельчайших, как точки, белых цветочках. Здесь другой аромат, тоже сильный, но больше медвяный, чуть-чуть душноватый, даже затхлый немного. Он так крепок и силен, что если сорвать эти мелкие, в брызгах цветков воздушные, расторопные метелки и поставить их в вазу, то в комнате надо сразу же открывать окна: начинает болеть голова. Пчелы, бабочки, осы, шмели так и вьются, так и жужжат, так и стараются приложиться к этой горьковатой сладости.

Вот слева большая куртина разросшихся папоротников. Они как павлины — хвостами играют на жарких прогалинах и лужайках зелеными удивительно яркими листьями.

Вот береза. Она всем стволом своим изогнулась над тропкой, как белый, чистый рушник над воротами в грядущую жизнь. Там большая поляна со старым дубом-сторожевиком. И сразу же останавливаешься, потрясенный необъятным простором, широтой чуть наклонного к юго-западу овсяного поля, торфяников и лугов, уходящих куда-то далеко, далеко. За лугами — река, невидимая, но угадываемая за грядою кустарников. За рекою, на той стороне, как бы отраженные в зеркале, такие же точно поля и луга, и холмы, поросшие лесом. Там большое село со старенькой, ветхой церковкой и колоколенкой, с серой, пыльной дорогой, едва различимой в дрожащем, рассеянном, сонном мареве.

Километров за тридцать отсюда обзор.

А небо такое прозрачное, что оно, как увеличительное стекло, расширяет пейзаж, приближает его, придавая всему, что находится в центре, объемность. В то же время приглаживая, удаляя какие-то купы деревьев, стога и людей, как бы сплющивая их по краям.

Под старожилом дубом растет земляника, встречаются белоголовые лесные шампиньоны, дождевики, но чаще можно встретить брошенные бутылки и огромные, словно ведьмины знаки, седые кострища: это Мамай погулял, то есть, нашен­ские туристы. Вон они бренчат бестолково на гитарах, выщипывая, как занозу, тягучую мелодию, в грязных, измятых, как будто нарочно запачканных шляпах, с растрепанными бородами — это парни, а девушки в шортах и в брюках, подстриженные под хулиганистых мальчишек, с вульгарными, хриплыми, прокуренными голосами, с рюкзаками за спинами, отчего они издали странно похожи на тощих двугорбых верблюдиц.

Эти Мамаи бродят по дорогам. Не видя полей и лугов и берез на полянах: каждый смотрит под ноги идущего впереди, с лица градом катится пот, рюкзак давит плечи. И глядя со стороны, невольно думаешь: что гонит этих людей по дорогам, какие беды? И какие огромные не растраченные молодые силы еще не нашли себе применения? Отчего так упорно идут эти парни и девчата вперед, что их привлекает в эти тихие, неистоптанные края, неужели любовь к природе?

Если это — любовь, то зачем же любить таким диким способом, оставляя позади себя на стоянках, на всем протяжении пути огромные кострища, бутылки и мусор, пни от срубленных сосенок, изломанные кустарники? Если это естественное любопытство, то чем же оно полноценно удовлетворяется на ходу, наскоком?

Сегодня весь день в лесу кричат дети, звучит музыка, сигналят машины. Птиц сквозь эту суматоху не слышно. Они отлетели куда-то. Или замертво притаились от страха, укрывая своими крылышками птенцов.

Да, когда-нибудь он настанет тот судный день, час расплаты, когда будем радоваться не спиленным кубометрам идущих на лесопильню березовых или сосновых или кедровых бревен, а живому, священному дереву, украшающему золотую от солнца поляну: «О, смотри-ка, какая береза красивая! Под стеклом. И табличка: руками не трогать! А мне хочется прикоснуться к стволу, он такой шелковистый. Можно, мама?» — «Нет! Нельзя, сынок. Это ж редкость... Последнее дерево на земле».

Как-то мне довелось заполнять одну шуточную анкету в сорок с лишним вопросов. И там было все: ваш любимый цветок, ваш любимый писатель, ваше любимое домашнее животное и так далее. В общем, целая энциклопедия привязанностей и симпатий моей души, вся ее подноготная.

И, конечно, любимый цветок был ромашка. И, конечно, любимым животным была лошадь. Хотя их, любимых, у меня все же трое: лошадь, собака и кошка. Но лошадь всегда впереди, ей особое, главное место в моей биографии, в моих нежных чувствах.

Еще было спрошено о любимом мной дереве. И я, к удивлению хозяина анкеты, выбрала лох. Не березу, не яблоню и не дуб, а вот это не всем, вероятно, известное деревце, серебристое, все дрожащее от малейшего дуновения ветра, в длинных острых колючках. В конце мая, в начале июня желтоватые, блеклые, очень мелкие цветочки этого дерева, похожие на золотые, душистые звезды, пахнут медом, каким-то таинственным ароматом, тягучим и горьким, и вся крона, гудящая пчелами, серебрится, как светлое, легкое облако. Там, в зеленом раю моей юности, в Каменной Степи, все посадки обсажены по краям этим лохом. (В Средней Азии это дерево называют джида). И я помню его и цветущим, и голым, и в маленьких серебристых плодах, очень терпких, морщинистых, чуть мучнистых и совсем не мясистых, а кожистых, но достаточно сладких, чтобы мы повисали на дереве, цепляясь одеждой и обдирая все руки об острые, слегка выставленные под листвою шипы.

Лох всегда был со мною. Он рос и в Воронеже, в сквере, на площади Павших Борцов. Он рос у отца, на Кубани, в болотистых, ржавых посадках, по дороге к реке, и мы всякий раз, возвращаясь с купанья, любовались его пышной, серебряной кроной, вдыхали волшебный ее аромат. Я встретила лох даже в Марьине, осенью. Он стоял, старый друг, на окраине леса перед ярко-зеленой, цветистой лужайкой и, казалось, меня не узнал, без единого плодика, без ягодки, весь сухой и колючий...

Может быть, за колючесть я его и люблю?

Светлый облик его ни с чем не сравнится. Весь корявый и замкнутый, недоступный, он, наверное, рожден только лишь для степей с этим узким листом, с этим маленьким, крестиком, желтым цветком, со своим ароматом, чем-то схожий по первому впечатлению с круглым, жестким, корявым, колючим, но маленьким шаром осеннего перекати-поле: почти родственник, брат, только лишь не несется по ветру.

Серебристый ковыль, серебристые листья лоха, серебристые, чуть розоватые веточки гонимых по ветру пушистых шаров — под безрадостным, серым, насупленным небом...

Пункт пятнадцатый: ваше любимое дерево?

Лох.

Не простоватый рус­ский мужичонка, прозванный говорливыми «успешными» людьми «лохом» за свою неказистость и простоту, а дерево.

Да, напрасно я жду, что кто-нибудь пощадит и моего любимого лоха, и эти сосны и ели, эти заросли бересклета и речку с ершами и плотвичками. Под пластиковым солнцем будет ярко и ядовито зеленеть полихлорвиниловая трава, и с белых ромашек, искусственно изготовленных из нейлона, будут вспархивать бабочки с электронными устройствами внутри и на крыльях. Совсем, как живые! И дождь будет капать на землю, такой теплый, парной, совершенно дистиллированный из небесной душевой установки. И снег ляжет белый, бесшумный, совсем не холодный, лохматыми хлопьями из поролона и стекловолокна. И все будет тихо, спокойно, почти как в раю. И люди будут прогуливаться там, где позволяет счет в банке. Счета в банке мертвые души...

А пока замолчала музыка, пойте, птицы! Славьте небо и землю, пока они есть. Вы лечите природу и человека лучше любых лекарств и ученых врачей, вы вселяете радость, — к сожалению, недолгую, хрупкую, но такую живую. Я люблю просыпаться на синем рассвете под ваши журчащие и лепечущие голоса...

И вот они: задумчивый голос пеночки, и гулкое бульканье лесного голубя возвращают снова в утраченный, было, дух единения с заповедными чащами, с тайными тропами, с колыханьем золотистых орешников и прозрачной, пленительной белизной «цветиков-самоцветиков».

Вот уедут по осени дети, которым положено ходить в школу, умолкнут транзисторы, перестанут лаять на проходящих собаки, как некие домовые, выскакивая из-за оград с напружиненными хвостами, и до самого заморозка будет вызванивать в тишине этот нежный задумчивый голос: «Тень-тень-тень...», но какая уж тень, когда низкие серые тучи валом валят с востока и с севера, обкладывая все небо, наползая на дуб, на вершины деревьев и даже на крыши далекой деревни мокрым ватным пологом.

«Тень-тень-тень...». А, может: «День-день-день» или «звень-звень-звень»?

Может быть, эта птица опять обещает возвращение лета, зеленое, молодое, бессмертное?

Я гляжу, как прибитые ветром, никнут травы с пустыми иссохшими сумками: семена давно вытекли, разлетелись по земле; лишь полынь да пустырник топорщатся вдоль дороги, да кое-где радует глаз белизной своих мелких цветочков лекарственный тысячелистник.

Для природы бессмертие — в смерти...

Вот то самое, что для меня важнее всего! Вот такими тропами шли мы с А.В. к Вертушинке и от нее. И нам горизонты сияли из-за пелены облаков. Это было сорок три года назад.

Ему стихи:

Разлапистые перистые листья,

Как шелк волнится спелая трава,

А я б хотела в облако вселиться

И слушать только Божии слова.

А я б хотела на твою могилу

Смотреть, смотреть со звездной высоты

И вспоминать, что было, что не было,

Лишь только б это был единый ты.

Жизнь меняется на глазах. Но меняется не постепенно. Не плавно, а рывками, с какими-то завихрениями.

На моей памяти, — да, я помню это отлично, хотя и была тогда еще ребенком, — крестьяне в воронеж­ских деревнях пахали сохой, зерно рассеивали рукой из лукошка, одеты они были в домотканые порты из сурового полотна, в яркокрашеные паневы, в зипуны и поддевки, на ногах — онучи и лапти. В избах не было радио, электричества, зажигали светунец. И при мне же воронеж­ский паренек Анатолий Филипченко «съездил» в космос при помощи умной, все умеющей и все ведающей электронной машины...

Но меняется жизнь и в других направлениях.

Вот шоссе рассекает поля и овраги и какие-то совершенно безлесные деревеньки. Пейзаж самый серый. Но он сер не потому, что невзрачен и беден с точки зрения эстетики. Хотя это тоже в нем есть. Он сер от бесчисленных стад домашних гусей, пасущихся на лужках, на жнивье, у прудов, у заглохших речушек. Впечатление такое, будто вся земля покрыта серым гусиным пухом. И невольно припоминаются поэтичнейшее, есенин­ское:

«Может, вместо зимы на полях это лебеди сели на луг».

Здесь, однако, не лебеди. Гуси! И не вместо зимы, вместо осени. Возле беленьких. Подновленных или выстроенных недавно домов — стада в тридцать, пятьдесят, сто голов гусей. Вид поэтому у луговинок, у травы перед домом неряшливый, воздух полон шипения и скрипучего гогота. Сады по холмам вяло никнут под тяжестью яблок, но и листья деревьев в летучем пуху.

Это радостно, это приятно, и невольно желаешь: пусть будет на свете единственной эта серость, с ней-то можно и примириться!

Но уже не миришься, что нет диких гусей на лугах, что нет лебедей, что исчезли, наверное, все до единой, степные красавицы дрофы. Я их помню, больших, неуклюжих, почти не взлетающих, а убегающих от человека. В тот год, как степь распахали, дрофы сразу исчезли. Помню щук, на быстрине по оврагам, тяжело, как-то грузно выпле­скивающихся из воды почти на полметра. Помню стаи, — тогда говорили «станицы» — пролетающих журавлей. А какое великое множество уток оседало у нас на болотах, по балкам и на старом пруду в камышах и осоке! Все лесные посадки, все кустики по степи, вся трава на многие километры вокруг хутора, как какой-то огромный котел, клокотал, кипел от бесчисленной дичи — галдящих, щебечущих, крякающих и чиликающих. Вечерами то снова захохочет, застонет во тьме, то щелкнет, рассыплет хрустальные трели степной соловей.

Да, если бы счастье размножалось простым делением клеток, как просто, как радостно было бы жить! Тогда можно было бы надеяться, что если сегодня счастья немного, то завтра его обязательно станет побольше, а уж там через месяц, а тем более через год так и всем будет вдоволь хватать улыбок.

Но вот лебеди... Дикие гуси... Счастье...

 

* * *

 

Ну и что, что сегодня второе января? Я не просила январь торопиться, могла бы прожить всю эту зиму в каком-нибудь сереньком, мокреньком ноябре. «Скачет баба задом и передом, а дело идет своим чередом». Утро, как вчерашний вечер. Полдень, — как утро. Вечер, как полдень. И так день за днем. Никаких перемен. Просто денег становится меньше, возраст больше, а жизнь короче.

У нас в подъезде поставили «железный занавес», самозапирающуюся дверь, тяжеленную, действительно из железа, и к ней «домофон»... А я не могла присоединиться к нему, так как не было денег. Теперь вынуждена «гостей» ждать в подъезде, чтобы открыть им дверь. Вот дура!

Что делать с домофоном?

Дорогая для меня игрушка в 15 тысяч рэ. Впереди трата на продолжение подпи­ски, квартплата, увеличившаяся в четыре раза, отсутствие одежды и обуви, нужны смягчающие мою бессонницу и боль в голове лекарства, плата за услуги уборщицы, купание, продукты...

Ну, заведу я домофон — и будет пьяный дурак с десятого этажа меня преследовать сигналом, петь «серенады». Я ведь еще и из-за него не делала никаких устройств на дверях, ибо он все всегда мгновенно «постигал»: открывал закодированную дверь, снимал ее с кода и вламывался в квартиру. Ну, и снова здорово? Только деньгам трата. А их так мне не хватает! И вот теперь, из-за него «сидю на плитуаре».

Кто-то украл у меня батум­ский бисерный красно-черный узорчатый кошелечек с батум­скими же перстнями с бирюзой, с литов­ским колечком с янтарем, со старыми золотыми часами. Кто же, как не этот вражина? Гад. Чтобы ты подох, мерзкая сволочь!

И.Н. — холодок затаенной враждебности. Ну, это все вершит ее «сопровождающий». Он не побоялся даже на глазах у всех украсть мои 50-лет­ние Победные часы с веткой лавра. Он уже ничего не боится. Интеллигенцию можно резать, колоть, она и не пикнет. Ко всему приучили.

Безумно болит голова. Смешались мигрень, две контузии и вмятины на голове от ударов, когда «мальчик» Сереженька убивал меня.

Он, Сергей, крал святотатственно. В зеленой фестивальной коробочке лежала прядь волос А. В., срезанная у него, когда уже собирались за­крывать крышку гроба, и лепестки от пионов нашего свадебного букета. Начихать ему на любовь отца, и прядку волос украл. Бог его покарал — и не зря!

Дурашливый, когда шутит. Грубый, когда недоволен. Деспотичный, когда ему что-то нужно. И всегда доволен собой, своим здоровьем, могучестью. Своими связями, положением в «тени».

Нет, шутки его весьма неприятны, связаны с «исчезновением» вещей. То мой паспорт исчез. То золотые часы. То деньги. То кулон, тоже золотой. Ножечки, пилочки для ногтей и т.д.

С ужасом осмысливаю новую реальность — все мои беды не от Сергея, как такового. А от Марии Ивановны Никоновой и от Мани. Это ужас. Это предел. Дальше нет ничего. Это они им руководили, его направляли на кражи.

Вот дождь.

Вот и не поедем на кладбище, и не пойду я никуда даже по делам — не в чем. Сапожки украдены. Что делать?

А лето нынче насморочное, ледяное. Парк промозглый, сырой. Ели хмуро качаются под порывами ветра, и их длинные хвойные лапы свисают неряшливо, как полы окопной солдат­ской шинели. Даже сквозь оконное стекло ощущается промозглая сырость земли и холодная неупругость помертвевшей и жесткой травы, прибитой дождями.

Одиноко и неприютно и на улице и на душе.

И что самое главное, жизнь, прожитая в одиночестве. В ожидании возвращения никогда и ни чем не окупится, — ведь никто не восполнит мне этих утрат. День насыщенный, полноценный, и день, прожитый в пустоте, как во сне, одинаково старит, а недели разлук превращаются в белые пряди волос, в молчаливость, в привычное неумение улыбаться, в угрюмую, даже несколько диковатую медлительность мыслей.

«Я теперь скупее стал в желаньях...»

Наверное, нужно много увидеть в жизни дурного и многое пережить, чтобы перестать желать себе счастья, оставаться к нему равнодушным и не ждать, что оно где-то снова засветится впереди, как холодное, зимнее, мерзлое солнце.

 

16

 

«Похвалюшка!» — скажет кто-нибудь, не знающий меня.

Помню вечер в Доме Журналиста, А.В. и с ним два товарища стояли на крыльце, встречали меня. Я подъехала ровно в восемь ноль-ноль, как и договаривались.

Один из товарищей сказал:

— Ну и ну!

Еду в Японию. Договорились с моими попутчиками, членами делегации, что встречаемся в 6. 00 в аэропорту.

Я прибыла в 6. 00, а попутчиков нет. Стою волнуюсь. Прибыли! И чуть не опоздали на рейс.

Точно так же на протяжении нескольких лет в назначенный час, не минутой позже, приезжала на приемную комиссию СП РСФСР. Иногда даже на несколько минут раньше: заполнить счет, подписать рецензии.

В армии и в институте у меня не было часов, но была военная точность, которая осталась со мной навсегда.

Сегодня мне опять вспоминается юность, война, март 42-го года. Мы в селе Передел, на Смоленщине. К нам в санчасть заходят два летчика, у одного из них разбиты в кровь руки. Я ему перевязываю расплющенные пальцы. Он рассказывает, что летали они «в окружение», разбрасывали листовки, их подбили. С трудом перетянули самолет через линию фронта. Идут — и не знают, действительно ли сели на свою сторону, или все же у немцев. И вдруг видят плакат: «Да здравствует 24-я Годовщина Красной Армии!». Обрадовались. Спасены!

После ужина один из летчиков, тот, которого я перевязывала, говорит: «Оля, пойдемте, погуляем, я не могу спать...». И мы пошли. Ходили только возле домов. Кругом горы снега, рыхлые сугробы.

Смеялась... Читала ему стихи.

Мне хочется сказать тебе такое,

Такое тихое и, может быть, простое,

Товарище­ски — нежное любя...

Но как, скажи, мне разлюбить тебя?

На свете много новых городов,

Огромных неизведанных краев,

Средь нашего грохочущего века.

Скажи, как отыскать мне человека?

В каких краях, в каких полях сыскать,

Чтоб нежное, хорошее сказать?..

Об этой встрече остались такие строчки:

Ничего таинственного нет

В том, что тени бродят возле дома.

Ты положишь в кожаный планшет

Карточку девчонки незнакомой.

Может быть, встречались на войне?..

Впрочем... Где-то видел... Под Смолен­ском?

Ничего особенного нет.

За стеною грусть гармошки вен­ской.

Кто-то хлопнул дверью — и ушел.

И затихла жизнь в раздумье комнат.

Может, это даже хорошо,

Что умеют прошлое не помнить?

И еще такое:

Ничего бы особого не было,

Да случись — самолету упасть...

Два высокие сына неба

Мимоходом зашли к нам в санчасть...

Николай, так звали летчика, был очень тронут. Он целовал мне руки. Потом он мне тоже читал стихи, свои собственные. Вот как сошлись два поэта на узкой дороженьке!

Вернулись домой мы очень поздно, замерзшие. Я так до утра и не уснула, переживала эту странную встречу.

...Потом он прислал мне письмо со стихами. Потом приехали механики ремонтировать самолет. И они рассказали: Николай еще много раз летал в окружение. Перед тем, как ему приехать к нам за самолетом, он с задания не вернулся...

А он тогда взял у меня взаймы немного денег:

— На, бери! — сказала я. — Зачем мне здесь деньги? Лишь бы ты был живой и здоровый.

— Я их не верну, не отдам. Пока не кончится война. И, знаешь почему? У тебя есть мать, сестры, есть родственники, их у тебя много. И все они молятся за тебя, чтобы ты вернулась живой и невредимой. А у меня никого нет. Поэтому я и не отдам тебе долг, чтобы ты помнила и молилась за меня, если меня убьют, то пропадут твои деньги... И ты будешь помнить обо мне.

Что можно было ответить на это? Неунывающий парень. Мы хохотали с ним целый вечер.

...И кого я ни вспомню теперь, все — погиб да погиб... что же это была за война такая? На полное истребление!

Как же я?.. Почему я осталась жива?

 

Подготовка к публикации Аркадия Макарова

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2011

Выпуск: 

11