Вячеслав ЛЮТЫЙ. Вдали от неба, над коркой земли.
Стоически, штрих за штрихом рукой окаянной и костной все, что кругом, он к жизни двойной и несносной никак не устанет клонить...
Сергей Попов
Имя сорокалетнего поэта Сергея Попова в Воронеже хорошо известно. В начале 80-х он, молодой врач, выделялся среди неофициальной, вольной литературы города своим несколько колдовским, ритмически завораживающим поэтическим голосом, в котором совершенно не было ничего неотмирного, неузнаваемого, но, напротив, присутствовала настойчивая, неискоренимая склонность к точности детали, порою даже к чрезмерной точности...
Прошло почти двадцать лет, и перед нами - фигура художника сложившегося, с собственными жесткими литературными пристрастиями, эстетическими наработками, непростым жизненным опытом, против ожидания не оставившего свою первую, исключительно земную профессию врача. За плечами - поэтические итоги трех выпущенных стихотворных книжек: “Сквозь тень”, “Папоротник”, “Транзит”. И вот теперь четвертая - “Перемена мест”.* Не слишком большая плодовитость в наше говорливое время, легкомысленно уронившее цену художественного слова, однако заметим, что, как известно, плодовитость - родная сестра болтливости, и нынешняя литература более чем часто приводит доказательства верности этого наблюдения.
По счастью, подобная мерка не сочетается с живым образом мира, который разворачивается перед читателем стихотворений Сергея Попова. Там есть избыточность и бок о бок с нею - скупость изобразительных средств, неостановимое поэтическое говорение и здесь же - мучительное, иссушающее речь стремление выразить земное и зримое, сквозь которое холодно и неотвратимо протекает дуновение вечного, впрямую неосязаемого (отрывки из поэмы “Перемещение дюн”)... И вместе с тем читателя не покидает беспокоящее чувство, странности художественно изображенного и духовно выпестованного мира, в котором четко видна оттиснутая, словно печать, душа поэта и одновременно скрыта какая-то неправильность, свойственная не только авторской духовной повадке, но и тайно, подспудно живущая в самом читателе. Эта странность - в настороженном соприкосновении с внешним миром, которое по определению исключает взаиморастворенность человека и бытия, в соприкосновении, которое скорее можно назвать втиснутостью человека в мир.
Почти что из чувства самосохранения человек, не доверяя отчужденному миру, переносит его в себя, в свое душевное пространство, осторожно взвешивая каждый переносимый предмет на ладони, рассматривая его пристально и придирчиво, но не сварливо, а печально, сокрушенно, потерянно... И вот уже читатель попадает в пределы, ему как будто знакомые, что восстановлены в душе поэта, перенесены извне - внутрь и оживлены художественным мановением руки. И дальнейшее путешествие проходит не рука об руку с автором в пространствах, которые реально облекают всех нас вместе, включая в таинственный промыслительный контекст жизни, - но в теснинах души художника, изнемогающей от огромности перемещенного в нее внешнего космоса, в котором всегда - и великое, и ничтожное; и прекрасное, и безобразное; и живое, и мертвенно-стылое; и, наконец, окаянство, бессмыслица, чужесть - и рядом прощение, нечаянная радость и сердечное умиление. Снаружи возможен Бог, внутри очевиден лишь грустный, усталый, все повидавший хозяин, сдержанно-приветливый, житейски умудренный, радушный, но непоправимо отдельный, обреченно сознающий свою неслиянность ни с кем и ни с чем.
- ... кровожадные травы кривые
- Съели значенья свои корневые,
- И с подоплекой земли
- Мы бездорожным отъездом впервые
- Всласть расквитаться смогли.
Черта за чертой, помимо воли автора, перед читателем предстает образ в некотором смысле “последнего интеллектуального поэта города”, с невероятно острым взглядом и почти осязательным чувством плотности мира. Он показывает читателю, осторожно вошедшему в его душевные границы, мир, лишенный отрады, и потому голос поэта безутешен. Огромностью пределов, демонстрируемая путешественнику, кажется, подтверждена невероятным количеством деталей, ярких, точно высвеченных, выпуклых, однако очень скоро возникает впечатление пространства локального, перегруженного предметикой, от которой становится тесно.
- Пойдем - и все неподалеку.
- ...И в искривленной панораме
- вовсю юродствуют предметы
- наперекор суровой мере
- значений канувших своих.
Здесь нет простора, нет возможности вольно лететь, хотя остается желание воспарить над этим мировым уплотнением.
- И небо плывет, за трубу животом задевая.
- А песню затянешь - так феня стоит столбовая.
Перед нами - город, точка, стремящаяся представить себя самодостаточным космосом, рукотворное средоточение, претендующее на необъятность. Это место источает обреченность и претензию, тут слиты воедино и рождение и казнь. Поэт, интуитивно воспринимающий подобные страшные волны бытия, может не говорить роковых слов, но голос, поэтическая интонация, свойства глаза выдают его бессознательное восприятие окружающего. Слова и голос возникают вместе: слова рисуют мир, а голос плачет о нем.
- Но когда на алтарь принесен целый мир,
- что принять на свободные плечи?
Вместе с тем, помимо общего смысла, целого смысла, остается замечательная сладость русской стихотворной речи, легко льющейся, завораживающей своим чуть шероховатым звучанием, ритмикой - словно опадающие осенние листья, парящей небольшими сколками, частицами остро увиденного бытия, осыпающегося вкруг поэта в отстраненной и медлительной неотвратимостью.
- Какой безвестный ветер дует
- над перекрытьем шалаша!
- Он дышит, но не претендует.
- Он царствует, но не дыша.
Очень важно, что в стихах Сергея Попова вовсе нет раздраженной претензии к несовершенному миру. А ведь ее так легко обнаружить, скажем, у И. Бродского, которого можно счесть предельным воплощением современного урбанистического поэта. Лирическое “я” Попова вбирает в себя внешний мир и осторожно, и безудержно, не замечая притом, что интеллектуальные и сердечные скрепы его внутреннего, личностного пространства напряжены уже, кажется, до последней меры.
- ...не то что лист преступно плосок -
- а не поймать теченье в слепок...
Не органичное вписывание себя в мироздание, но полное неизбываемого, хотя и приглушенного драматизма впитывание мироздания в себя. Несомненно, это тупиковый художественный и духовный путь, однако нельзя сказать, что, следуя им, поэт непререкаемо отделяет себя от какого бы то ни было, естественного, легкого и бережного взаимодействия с миром (“...стремится// пар поднебовый с небом слиться”). Раненое сердце обнаруживает свою боль, и она подлинна - несмотря на стеклянный щит, отделивший пространство поэтической души от земного пространства, в котором неуловимо веют порывы божественного духа и для чистого наивного взгляда ясно видны знаки вышнего присутствия.
- А душу-белку нее лови -
- Она ведь в колесе-капкане.
- И не в претензии она.
Но все-таки: “И нежит ее полевое скупое светило // Над коркой земли и наносами сохлого ила”; “Профиль смазан, фонарик расколот, // но светло на ладони земли”; “И сквозь полупрозрачную пленку// Подступала вечерняя даль// Властно, как сновиденье к ребенку”...
Но такое, нежданное и сострадательное, прикосновение внешнего мира к уставшей от внутреннего напряжения душе поэта - почти случайно. Собственно, он сам так считает, опираясь только на свой опыт, только на свое прошлое, по мере сил пытаясь растянуть гибельный экзистенциальный мешок, в котором тесно таланту изначально, а уж серьезному художественному дару - подавно.
- За утлый, свет, за гонор шаткий
- Разъятье лапу подает...
- Знамо дело, выпили-зажевали -
- прощевай, щуреночья кожа-рожа...
- ...неясен сам себе один
- ...на заросшем дворе,
- В закромах одичавшего духа,
- Заселенных немою травой,
- С небосводом, похожим на ухо,
- Над померкшей твоей головой.
Земное привычно схватывается поэтом как мириады арифметически сплюсованных деталей, и та “алгебра”, которая здесь возможна, исходит лишь из глубины личности автора. Внеположенной художнику “алгебры”, так естественно и чудесно присутствующей в каждой былинке и капле земного, он не замечает. В том его беда, и в том - не осознаваемая им самим причина, склоняющая голос поэта к плачу.
- И кроны слушают устало,
- оборванные догола,
- про ту, что во поле стояла,
- и ту, что в терне жила.
- И дюнам, в дым переходящим,
- не до отчетливых имен...
- ...пар словарный недолго цветет над безлюдным мостом,
- шар товарный в размывах на небе желтеет пустом
- Ножом, береженным доселе -
- ты ветку на память хотел,
- где вместо любви или гнева -
- всей лиственной дрожи взамен -
- пласты неотцветшего неба
- в крещеньях суставов и вен.
Конечно, очень легко упрекнуть поэта в книжном взгляде на природу, который определенно отличается мимолетностью - скользнул по окружающему и погрузил взгляд в память, в самоощущение. Тогда как в органичном взгляде почти всегда налицо длительность, непрерывность, и наряду с движением - остановленность, любовное вглядывание. Это дает стихотворению объем, “воздух”, в отличие от книжности, перенасыщенной предметами, воспоминаниями, демонстративным чувством личного переживания.
Все так, но тогда речь пойдет о возможном поэте, которого мы по праву хотим видеть, а совсем не о том - внутренне одиноком, с постаревшим до времени сердцем - действительном художнике, образ которого встает перед нами, как только мы вчитываемся в строки его стихотворений.
Можно было бы сказать - со всеми на то основаниями, - что писатель должен уметь отказываться от собственного, наработанного житейского и художественного опыта при встрече с беззащитным, наивным, искренним - то есть в душевном смысле первичным явлением или событием. Именно потому, что он - художник, а не пишущий профессионал...
Но вот книжка, где между строк прячется беззащитность, только слегка пытающаяся представить себя дерзкой и сильной; искренность, которая не боится предъявить нравственно одинокому лирическому герою жесткий счет за каждый прожитый день; наконец, скрытая, драпированная порой вычурными одеждами наивность, хранящаяся за семью замками в современной, измученной городским укладом душе автора... Именно эта последняя, неумирающая детская наивность робко помянет имя Бога в самом финале стихотворной книги “Перемена мест”, и горчичное зерно христианской надежды как будто подведет итог старому, ветхому и мучительно тленному, что во многом утяжеляло голос поэта, мешая легко и свободно.
- Межа. Прогулочное поле.
- Большак - к жилью и в молоко.
- Бурдючье небо на приколе -
- до Господа недалеко.
Каким будет следующий поэтический шаг Сергея Попова, покажет время. Однако плотный промежуток, разделяющий его художественный мир и земной Божий мир, мало-помалу будет истончаться. Причиной тому может стать тайная и тихая надежда на будущее, в основании которой - наивная детская вера в божественную Доброту, а это волшебное зернышко, как известно, помогает двигать горы.
* Сергей Попов. Перемена мест. Стихи. – Воронеж, 1999.