Олег ЛЮБИМОВ. Цугцванг . (Роман В. Набокова "Защита Лужина" как продолжение гуманистических традиций русской литературы).
Писатель Владимир Владимирович Набоков - явление исключительное.
Один из ярчайших представителей “антисоветского” русского зарубежья, он сформировался как художник слова и даже достиг профессионального Олимпа исключительно на Западе, среди чужеземной культуры. Эстет, большую часть своих художественных произведений написавший на английском языке и для англоязычного читателя, он рассматривал их не иначе как занимательные головоломки, тем самым играя с читателем и следуя путем, абсолютно противоположным традициям русской классической литературы. К тому же именно В. В. Набоков громче всех в ХХ веке развенчал теорию Н. Г. Чернышевского “об эстетических отношениях искусства к действительности” и смело посягнул на святая святых - канонический некрасовский “Современник”, обвинив этот журнал в абсолютном авторитаризме...
И тем не менее В. В. Набоков как писатель оказался самыми тесными узами связанным с русской классической литературой, с гуманистическими традициями беспощадных реалистов ХIХ века - Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого.
Без сомнения, это явление феноменальное.
“Больше всего это поразило, то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец - настоящий Лужин, пожилой Лужин, писавший книги, - вышел от него улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походной вернулся к себе в спальню. Жена лежала в постели. Она приподнялась и спросила: “Ну что, как?” Он снял свой серый халат и ответил: “Обошлось. Принял спокойно. Уж... Прямо гора с плеч”. - “Как хорошо... - сказала жена, медленно натягивая на себя одеяло. - Слава богу, слава богу...”
Так начинается роман В. Набокова “Защита Лужина”. И сразу же вспоминаются первые строки из “Анны Карениной” Л. Н. Толстого, когда в такой же лаконично-сжатой форме, характеризующейся могучим внутренним динамизмом, писатель начинает повествование о времени и людях, тонко вызывая у читателя предчувствие драматичных событий.
В. Набоков первыми строками книги тоже возбуждает наше сознание тревоги за судьбу мальчика, только сегодня понявшего “весь ужас перемены, о которой ему говорил отец”. И тут же писатель в толстовской манере сразу же пытается вроде бы самым простым образом объяснить причину возникшего волнения:
“Конечно... приятное раздумье после завтрака, на диване, под тигровым одеялом, и ровно в два - молоко в серебряной ложке, придающей молоку такой драгоценный вкус, и ровно в три - катание в открытом ландо. Взамен всего этого, нечто, отвратительное своей новизной и неизвестностью, невозможный, неприемлемый, мир, где будет пять уроков подряд и толпа мальчиков, еще более страшных, чем те, которые недавно, в июльский день, на мосту окружили его, навели жестяные пистолеты, пальнули в него палочками, с которых коварно были сдернуты резиновые наконечники...”
Теперь наше напряжение ослабевает, мы даже удивляемся своему волнению: ведь ничего не произошло - мальчик всего лишь должен идти в школу, где ему, может быть, станет интереснее жить.
Но отец мальчика, старший Лужин, замечал в сыне “едва уловимую особенность, отличившую его... от всех тех детей, которые, по его мнению, должны стать людьми, ничем не замечательными (если предположить, что существуют такие люди)”. Эту особенность “...он понимал как тайное волнение таланта, и, твердо помня, что покойный тесть был композитором (довольно, впрочем, сухим и склонным, в зрелые годы, к сомнительному блистанию виртуозности), он не раз, в приятном мечте, похожей на литографию, спускался ночью со свечей в гостиную, где вундеркинд в белой рубашонке до пять играет на огромном черном рояле...” Ну, вот. Мы снова взволнованы: ведь в школе могут не заметить одаренности мальчика. И Набоков больше не собирается нас успокаивать. Напротив, он, как угли в очаге, раздувает искру тревоги, бросая читателя то в жар, то в холод. Вплоть до последних страниц романа мы ощущаем приближение трагической развязки судьбы таланта, не ужившегося со своим временем.
“Большая перемена, - сказал воспитатель. - Если хотите, сойдемте во двор, посмотрите, как развязаться ребята... Вдруг он увидел сына... Белобрысый мальчик второпях толкнул его, он посторонился и вдруг увидел отца. Отец улыбался ему, держа свой каракулевый колпак и ребром руки выдавливая необходимую борозду. Лужин прищурился и отвернулся, слово отца не заметил. Присев на пол спиной к отцу, он завозился в сапогами; те, кто успел уже одеться, ступали через него, и он, после каждого толчка, все больше горбился, забивался в сумрак... Через дверное стекло, между чугунных лучей звездообразной решетки, он увидел, как отец вдруг снял перчатку, быстро попрощался с воспитателем и исчез под воротами. Только тогда он... осторожно обходя игравших, пробрался налево, под арку, где были сложены дрова. Там, подняв воротник, он сел на поленья. Так он просидел около двухсот пятидесяти больших перемен, до того года, когда он был увезен за границу”.
“Неужели он стал таким изгоем в школе из-за своего таланта?” - удивляемся мы, боясь предположить более страшное и необъяснимое. Но Набоков безжалостен: “Он избрал это место в первый же день, в тот темный день, когда он почувствовал вокруг себя такую ненависть, такое глумливое любопытство, что глаза сами собой наливались горячей мутью, и все то, на что он глядел, - по проклятой необходимости смотреть на что-нибудь, - подвергалось замысловатым оптическим метаморфозом. Страница в голубую клетку застилалась туманом; белые цифры на черной доске от суживались, то расплывались; как будто равномерно удаляясь, становился глуше и неразборчивее голос учителя, и сосед по парте, вкрадчивый изверг с пушком на щеках, тихо и удовлетворенно говорил: “сейчас расплачется”. Но не расплакался ни разу, не расплакался даже тогда, когда в уборной, общими усилиями, пытались вогнуть его голову в низкую раковину, где застыли желтые пузыри”.
И еще жестче относится к читателю Набоков, когда проясняет причину (к нашей полной неожиданности) всего того, что произошло с младшим Лужиным. “Господа, - сказал воспитатель на одном из первых уроков, - ваш новый товарищ - сын писателя. Которого, если вы еще не читали, то прочитайте”. И крупными буквами он записал на доске, так нажимая, что из-под пальцев с хрустом крошился мел: “Приключения Антоши, изд. Сильвестрова”. В течение двух-трех месяцев после этого Лужина звали Антошей. Изверг с таинственным видом принес в класс книжку и во время урока исподтишка показывал ее другим, многозначительно косясь на Лужина, - а когда урок кончился, стал читать вслух из середины, нарочито коверкая слова. Петрищев, смотревший через его плечо, хотел задержать страницу, и она порвалась. Кребс сказал скороговоркой: “Мой папа говорит, что это писатель очень второго сорта”. Громов крикнул: “Пусть Антоша нам вслух почитает!”, “А мы лучше каждому по кусочку дадим”, - со смаком сказал шут класса, после бурной схватки завладевший красно-зеленой нарядной книжкой. Страницы рассыпались по всему классу...
Скоро, впрочем, его оставили в покое, только изредка вспыхивала глупая кличка, но так как он упорно на нее не отзывался, то и она наконец погасла. Лужина перестали замечать, с ним не говорили, и даже единственный тихоня в классе (какой бывает в каждом классе, как непременно толстяк, силач, остряк) сторонился его, боясь разделить его презрение положение”.
Вот так. Презрение и ненависть - даже не за тайное волнение таланта”, а всего л ишь за отца, который “писатель очень второго сорта”... И закономерен вопрос: что же тогда станет с мальчиком, если откроется его, пока еще не разгаданный им самим талант?..
При всей своей необыкновенно яркой индивидуальности В. Набоков разделял фундаментальные концепции определенного направления в художественной культуре ХХ столетия. Это направление принято называть модернизмом. Кометой промелькнув в русской литературе начала века, оно продолжало развиваться писателями зарубежья, которые разработали большие философские проблемы, достигая уровня крупных нравственных обобщений... И хотя сегодня уже во многом просматривается тупиковость модернизма, из которого современные последователи этого направления пытаются найти выход, прежде всего фундаментальной сменой задач, все же можно утверждать: роман В. Набокова “Защита Лужина”, созданный в 30-м году, достоин того, чтобы о его герое поговорить глубоко и обстоятельно... Несмотря на противопоставленность творчества Набокова русскому классическому реализму, объективно в романе видны те нити, которые доказывают, что писалась книга человеком, воспитанным русской культурой, русской литературой.
Но вернемся к нашему герою. Ребенком он уже сумел принять трудное для исполнения решение: “Не пойду!” - и окончательно положил конец своим ученическим мучениям, так как “тайное волнение” его таланта вдруг материализовалось в том, чему не учили в школе.
Однажды, еще в школе, он “...отчетливо услышал за своей спиной особый, деревяно-рассыпчатый звук, от которого стало жарко и невпопад стукнуло сердце...” И пошло. “Он играл в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Киеве, в Одессе... Слава русского мальчика, уже побившего кое-кого из тех игроков, имена которых попадают в шахматные учебники... росла...”
Однако прервем наше наблюдение за маленьким вундеркиндом. Прислушаемся к В. Набокову, говорящему вдруг от лица старшего Лужина такое, к чему не приучила нас русская литература: “...во всякой книге, где описывалось постепенное развитие определенной человеческой личности, следовало как-нибудь упомянуть о войне (начало событий романа разворачивается накануне империалистической войны. - О. Л.), и даже смерть героя в юных летах не могла быть выходом из положения... С революцией было и того хуже. По общему мнению, она повлияла на ход жизни всякого русского; через нее нельзя было пропустить героя, не обжигая его, избежать ее было невозможно. Это уже было подлинное насилие над волей писателя. Меж тем, как могла революция задеть его... (т. е. младшего Лужина - О. Л.)?..” Ведь он не захотел больше иметь ничего общего с этой жизнью, с этим временем.
В. Набоков не отрицал каких-либо перемен в своем герое, но они имели совсем другое происхождение: “Лужин... устал. Последнее время он играл много и беспорядочно, а особенно его утомила игра вслепую, довольно дорого оплачиваемое представление, которое он охотно давал...”
В. Набоков любил высказываться иносказательно. Вчитаемся в эти строки (сколько в них глубокого смысла): “Он находил в этом (в игре вслепую. - О. Л.) глубокое наслаждение: не нужно было иметь дела со зримыми, слышимыми, осязаемыми фигурами, которые своей вещественностью всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных, незримых шахматных сил. Играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте. Он не видал тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек, - но отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему как разряд, как удар, как молния, - и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, тут освобождая электрическую силу. Так он играл... в неземном измерении, орудия бесплотными величинами...”
Уж не о людях ли идет здесь речь?.. Может быть, это они “деревянной своей вещественностью” подавляют подлинную одухотворенность? Удивляя нетрадиционностью своего взгляда на мир, В. Набоков внушает нам сомнение: как же могут занимать сознание человека, влиять на его мировосприятие войны, революции, если, при всей их оправданности-неоправданности, они имеют начало и конец, проходят во времени, а поэтому второстепенны в человеческой жизни... Самое же страшное: “вечная игра” между людьми идет без грохота пушек, без сражений на баррикадах: она - в не имеющей временных и территориальных границ атаке “деревянной вещественности” на интеллект... Эта атака убийственно утомляет Лужина, вынуждает его работать в “неземном измерении”... Стало быть - вхолостую...
Размышляя о человеческом сообществе, В. Набоков поднимается до высоких нравственных обобщений, отрекаясь от мира, который так жесток, в котором каждый старается извлечь пользу только для себя и почти всегда за счет другого.
Яркий пример этому - Валентинов. “Лужиным он занимался только поскольку это был феномен, - явление странное, несколько уродливое, но обаятельное, как кривые ноги таксы. За все время совместной жизни с Лужиным он безостановочно поощрял, развивал его дар, ни минуты не заботясь о Лужине-человеке, которого, казалось, не только Валентинов, но и сама жизнь проглядела. Он показывал его, как забавного монстра, богатым людям, приобретал через него выгодные знакомства, устраивал бесчисленные турниры, и только когда ему начало сдаваться, что вундеркинд превращается просто в молодого шахматиста, он привез его в Россию, обратно к отцу, а потом, как некоторую ценность, увез снова, когда ему показалось, что все-таки он ошибся, что еще годика два-три осталось жить феномену...
Было что-то унизительное во всем этом; Лужин, вспоминая то время, с удивлением отмечал, что между ним и Валентиновым не прошло ни одного доброго человеческого слова... когда через три года после окончательного выезда из России, ставшей такой неприятной, - Валентинов исчез, он (Лужин. - О. Л.) почувствовал пустоту, отсутствие поддержки... потом признал неизбежность случившегося, вздохнул, повернулся, задумался опять над шахматной доской...”
Стоит особенно внимательно обсудить этот фрагмент. Безусловно, в нем кульминация сюжетной линии романа. Получив удар от Валентинова, Лужин больше не допустит в свой внутренний мир подобных людей. Урок запомнится ему на всю оставшуюся жизнь... Но если он еще раз ошибется в оценке душевных свойств человека, которому решится довериться (а зло, убежден Набоков, неисчерпаемо и многообразно), у Лужина больше не хватит сил вновь “вздохнуть, повернуться, задуматься опять над шахматной доской”.
В. Набоков как большой мастер сумел доказательно объяснить, почему Лужин в 1919 г. эмигрировал из России, которая стала “такой неприятной”: здесь начал создаваться показательный своей “деревянной вещественностью” и “грубой земной оболочкой” человек, который поднял руку на культурные и нравственные ценности, принадлежавшие даже не одному народу, а всему человечеству: он уничтожал церкви и “охаивал” религии, сознательно выбивал из своих рядов лучшие умы, насаждая человеческую заурядность и поощряя посредственность (“незаменимых нет”).
Набоков никогда не интересовался политикой. И в романе “Защита Лужина” ему нет дела до политических маневров. Это просто тот “надоедливо-случайный” фон, который позволяет писателю оттенить одиночество и трагизм положения таких людей, как Лужин, может быть, как сам автор. Ни ему, ни его герою не нужны были бы ни критика этой ненавистной действительности “внешнего мира”, ни анализ ее, если бы она не покушалась на индивидуальность, духовность человека. Когда у Лужина, еще мальчишки, начавшего пропускать уроки, “... отец захотел узнать, где он гулял...”, упомянув о том, что “у каждого человека есть долг, долг гражданина, семьянина, солдата, а также школьника”, сын “зевнул”, так как уже видел: долг школьника учиться ловко деформируется в долг издеваться над своим собратом... А если один долг не соответствует себе, то какова цена всем остальным?.. Еще тогда юный Лужин понял всю относительность каждого авторитетного “должен”, нацеленного на душу человека.
Лишь тоску вызывает эта жизнь не только у Лужина, но и у его жены: “Дело в том, что чем внимательнее она читала газеты, тем ей становилось скучнее, и туманом слов и метафор, предложений и выводов заслонялась ясная истина, которую она всегда чувствовала и никогда не могла выразить. Когда же она обращалась к газетам потусторонним, советским, то уже скуке не было границ. От них веяло холодом гробовой бухгалтерии, мушиной канцелярской тоской, и чем-то они ей напоминали образ маленького чиновника с мертвым лицом в одном учреждении, куда пришлось зайти в те дни, когда ее и Лужина гнали из канцелярии в канцелярию ради какой-то бумажки”.
Отношение автора и его героев к газетам - мимолетное, как бы попутное, случайное, так как газеты как раз и штампуют все эти “надо” и “должен”, не давая плюрализму права на существование, а человеку - на самостоятельное мышление. В результате и рождается деформированный человек:
“Чиновник был обидчивый и замученный, и ел диабетический хлебец, и, вероятно, получал мизерное жалованье, был женат, и у ребенка была сыпь по всему телу. Бумажке, которой у них не было и которую следовало достать, он придавал значение космическое, весь мир держался на этой бумажке и безнадежно рассыпался в прах, если человек был ее лишен. Мало того: оказывалось, что Лужины получить ее не могли, прежде чем истекут чудовищные сроки, тысячелетия отчаяния и пустоты, и одним только писанием прошений было позволено облегчить себе эту мировую скорбь. Чиновник огрызнулся на бедного Лужина на курение в присутственном месте, и Лужин, вздрогнув, сунул окурок в карман... в углу комнаты висел пиджачок, который чиновник в часы работы менял на люстриновый, и от его стола было общее впечатление лиловых чернил и все того же трансцендентального уныния...”
До какого же ничтожества, злорадствующего и агрессивного, доводит человека все внешнее, такое неприятное Лужину. “Они ушли, ничего не получив, и Лужина чувствовала, словно ей пришлось повоевать с серой и слепой вечностью, которая и победила ее, брезгливо оттолкнув робкую земную мзду - три сигары. Бумажку они получили в другом учреждении мгновенно. Лужина потом с ужасом думала, что маленький чиновник, уславший их, представляет себе, вероятно, как они безутешными призраками бродят в безвоздушных пространствах, и, быть может, все ждет их покорного, рыдающего возвращения...”
Набокову, как и его персонажу, достаточно ясно, что с этим миром, внешним по отношению к душе человека, невозможно мириться. И когда после долгих лет отсутствия вновь появился Валентинов, тоже чиновник, только стоящий на социальной лестнице гораздо выше встреченного в канцелярии, уже в достаточной степени холодной головой Лужин понимал: нужно сделать все, чтобы не встретиться с бывшим своим покровителем, и неожиданное предложение принять участие в кинематографе - опять “ловушка”, “вовлечение в шахматную игру, а затем следующий ход ясен. Но этот ход сделан не будет...” Беда же вся в том, что этот ход Лужин все-таки сделал...
Но вернемся к разбору романа в хронологической последовательности. Мы расстались с Лужиным, когда он уже побил “кое-кого из тех игроков, имена которых попадают в шахматные учебники”. Затем были еще большие успехи, Валентинов... И наконец, как уже ясно из вышесказанного, Лужин женился. Это - как раз и был тот самый ход, которые и поставил нашего героя в невыгодное (проигрышное) положение по отношению к внешнему миру. Но не будем спешить.
“Ей тогда же стало ясно, что этого человека, нравится ли он тебе, или нет, уже невозможно вытолкнуть из жизни, что он уселся твердо, плотно, по-видимому надолго. И вместе с тем она думала о том, как же она покажет этого человека, отцу, матери, как это он будет сидеть у них в гостиной, - человек другого измерения, особой формы и окраски, не совместимый ни с кем и ни с чем. Она сначала примеряла его так и этак к родным, к их окружению, даже к обстановке квартиры, заставляла воображаемого Лужина входить в комнаты, говорить с ее матерью, есть домашнюю кулебяку, отражаться в роскошном, купленном за границей самоваре, - и эти воображаемые посещения кончились чудовищной катастрофой. Лужин неуклюжим движением плеча сшибал дом, как валкий кусок декорации, испускающий вздох пилы”.
Сейчас мы абсолютно не чувствуем никакого волнения за Лужина, так как его будущая жена все-таки решилась на то, чтобы он “сшибал дом”... Потому что “в его гениальность она верила безусловно...” А сколько нежности, любви к нему передают эти строки: “Голова, лежавшая у нее на плече, была большая, тяжелая, - драгоценный аппарат со сложным, таинственным механизмом. И через минуту она заметила, что он уснул, и стала думать, как теперь переложить его голову на какую-нибудь подушку. Очень осторожными движениями ей удалось это сделать: он теперь полулежал на кушетке, неудобно согнувшись, и голова на подушке была как восковая. На мгновение ее охватил ужас, не умер ли он внезапно, она даже тронула его кисть, мягкую и теплую...”. Мы почти уверены, что теперь у Лужина есть надежная поддержка, если придется очень трудно в жизни, которая у него всегда полна забот и тревог. Что теперь-то он станет непобедим...
А пока “...он готовился к берлинскому турниру с определенной мыслью найти лучшую защиту против сложного дебюта итальянца Турати, самого страшного из будущих участников турнира...
И день этой встречи настал... Турати, по-видимому, боялся его... в невинном, вялом начале, предложенном Турати, несомненно скрывался какой-то подвох, и Лужин принялся играть особенно осмотрительно... Затем, ни с того ни с сего, нежно запела струна. Это одна из сил Турати заняла диагональную линию. Но сразу и у Лужина тихохонько наметилась какая-то мелочь. На мгновение протрепетали таинственные возможности, и потом опять - тишина... некоторое время оба противника, будто и не думая наступать, занялись прихорашиванием собственных квадратов - что-то у себя пестовали, переставляли, приглаживали - и вдруг опять неожиданная вспышка, быстрое сочетание звуков: сшиблись две мелкие силы, и обе сразу были сметены; мгновенное виртуозное движение пальцев, и Лужин снял и поставил рядом на стол уже не бесплотную силу, а тяжелую желтую пешку; сверкнули в воздухе пальцы Турати, и в свою очередь опустилась на стол костная черная пешка с бликом на голове...” Но уже “... какая-то другая, густая, низкая нота загудела в стороне, и оба игрока, покинув еще дрожавший квадрат, заинтересовались другим краем доски. Но и тут все кончилось впустую. Трубными голосами перекликнулись несколько раз крупнейшие на доске силы, - и опять был размен, опять преображение двух шахматных сил в резные блестящие лаком куклы...”
Можно бесконечно перечитывать эти строки, восхищаясь мастерством писателя. Великолепно владея языком, Набоков виртуозно решил две задачи: выступая как тонкий психолог, он раскрыл редкую особенность человеческой психики - сильнейшее напряжение духовных сил и вместе с этим логически обосновал болезнь Лужина, последовавшую от чрезмерного переутомления. Этим писатель в очередной раз выровнял логический стержень романа, доведя его до совершенства:
“... Он заметил вдруг, что Турати уже не сидит, а стоит, заломив руки. “Перерыв, маэстро, - сказал голос сзади. - Запишите ход”. “Нет, нет, еще”, - умоляюще сказал Лужин, ища глазами говорившего. “Перерыв”, - повторил тот же голос... Лужин хотел встать и не мог. Он увидел, что куда-то назад отъехал со своим стулом... Призраки уносили доски, стулья. В воздухе, куда ни посмотришь, бродили извилистые, прозрачные шахматные образы, и Лужин, поняв, что завяз, заплутал в одной из комбинаций, которые только что продумывал, сделал отчаянную попытку высвободиться, куда-нибудь вылезти - хотя бы в небытие... Он остался один. Становилось все темнее в глазах, и по отношению к каждому смутному предмету в зале он стоял под шахом, - и надо было спасаться... “Уходите, уходите”, - повторял сердитый голос. “Куда же?” - рыдая, проговорил Лужин. “Идите домой”, - вкрадчиво шепнул другой голос... и стеклянное сияние, захватив Лужина, выбросило его в прохладную полутьму. Лужин улыбался. “Домой, - сказал он тихо. - Вот, значит, где ключ комбинации”.
Последняя фраза успокаивает нас, она как раз - кстати... Да, да, именно дома он получит такой необходимый ему сейчас отдых, разрядку накопившейся в нем энергии, ударившей в мозг...
Все эти строки тоже можно перечитывать не раз, испытывая эстетическое наслаждение, упиваясь даром Набокова передавать тончайшие оттенки человеческих состояний.
Лужин заболел. “И теперь, глядя на большое, бледное лицо (Лужина, - О. Л.), так вся исполнилась мучительной, нежной жалости, что, казалось, не будь в ней этой жалости, не было бы и жизни...”. Разве эти строки романа В. Набокова не напоминают нам Соню Мармеладову, которая вдруг узнала страшную тайну Раскольникова?.. Зная роман Ф. М. Достоевского, мы хотим верить, что и Лужина обязательно поможет своему мужу, спасет его...
Но психиатр сказал, что “Лужин не эпилептик и не страдает прогрессивным параличом, что его состояние есть последствие длительного напряжения... придется ему внушить, что слепая страсть к шахматам для него гибельна и что на долгое время ему нужно от своей профессии отказаться и вести совершенно нормальный образ жизни...”
И “...слова психиатра произвели дома легкую сенсацию. “Значит, шахматам капут? - с удовлетворением (здесь и далее выделено мной. - О. Л.) отметила мать. - Что же от него останется, - одно голое сумасшествие?” - “Нет-нет, - сказал отец. - О сумасшествии нет никакой речи. Человек будет здоров. Не так страшен черт, как его малютки. Я сказал “малютки”, - ты слышишь, душенька?” Но дочь не улыбнулась, только вздохнула...” И если все эти слова можно простить ее родителям, то дальнейшее поведение Лужиной для нас неожиданно и воспринимается болезненно:
“Я вас перестану любить... если вы будете вспоминать о шахматах, 197> а я вижу каждую мысль, так что держитесь...”
Могла бы так поступить с Раскольниковым Соня? Она спасала Раскольникова ежедневно, ежечасно, переживая все тяготы жизни вместе с ним, а здесь намечалось духовное убийство: “Когда же они вышли из кинематографа, у него были красные глаза, и он покашливал и отрицал, что плакал. И на следующий день, за утренним кофе, он вдруг облокотился на стол и задумчиво сказал: “Очень, очень хорошо. - Он подумал и добавил: - Но играть они не умеют”. “Как не умеют? - удивилась жена. - Это же первоклассные актеры”. Лужин искоса взглянул на нее и сразу же отвел глаза, и что-то ей не понравилось в этом. Внезапно она поняла, в чем дело, стала решать про себя вопрос, как заставить Лужина забыть эту несчастную игру в шахматы, которую дурак режиссер счел нужным ввести для настроения...”
“Началось с газет... Было решено, что ежедневно после обеда они будут друг другу читать вслух... Ей нетрудно было понять, что газеты его не занимают; когда же она затевала разговор, соответствовавший только что прочитанной статье, он поспешно соглашался со всеми ее заключениями, и когда, чтобы проверить его, она нарочно сказала, что эмигрантские газеты все врут, он согласился тоже... Заметив, что в некоторых газетах попадается шахматный отдел, она сперва подумала, не вырезать ли эти места, но побоялась этим обидеть Лужина. Раза два, как пример интересной игры, мелькнули старые лужинские партии. Это было неприятно и опасно. Прятать номера с шахматным отделом не удавалось, так как Лужин копил газеты, желая впоследствии их переплести в виде больших книг. Когда в газете, им открытой, оказывалась темная шахматная диаграмма, она следила за выражением его лица, но ее взгляд он чувствовал и на диаграмму смотрел только мимоходом...” И этой изнурительной пытке не предвиделось конца...
Какую же жизнь могла жена и опекуны предложить Лужину взамен игры в шахматы?
Еще “в первые дни супружества... (он - О. Л.) посетил контору тестя. Тесть что-то диктовал, а пишущая машинка твердила свое, - скороговоркой повторяла слово “то” приблизительно со следующей интонацией: “то ты пишешь не то, Тото, то-то то, то это мешает писать вообще”, - и что-то с треском передвигалось. Тесть ему показал стопки бланков, бухгалтерские книги... счетную машину... Однако больше всего Лужину понравился Тото, пишущий не то... Я бы тоже... Надо знать”, - сказал он, и тесть одобрительно кивнул, и пишущая машинка появилась у Лужина в кабинете... Сперва он переписал полстолбца из немецкой газеты, а потом сам кое-что сочинил: “Вы требуетесь по обвинению в убийстве. Сегодня 27 ноября. Убийство и поджог. Здравствуйте, милостивая государыня. Теперь, когда ты нужен, восклицательный знак, где ты? Тело найдено. Милостивая государыня!! Сегодня придет полиция!!!” Лужин перечел это несколько раз и, вставив обратно лист, подписал довольно криво, мучительно ища букв: “Аббат Бузони”. Тут ему стало скучно, дело шло слишком медленно. И как-нибудь нужно было приспособить написанное письмо. Порывшись в телефонной книге, он выискал некую Луизу Альтман, написал от руки адрес и послал ей свое сочинение. Некоторым развлечением служил и граммофон...”
Вот как воспринял “нормальную” жизнь человек, который избегал серой обыденности, умеренности в поступках и делах, простоты и элементарности во всем... И дело доходило до комизма, так как люди, исповедующие “нормальную” жизнь, страдали еще и страшной болезнью особой глухоты и никогда не слышали музыку тайных сил... Они пытались быть милосердными, старались спасти того же Лужина, переделав его на свой лад... К этим людям принадлежала жена Лужина, добрая, любящая, но “нормальная”... Так замкнулся круг...
Но если все эти люди слишком закомплексованы обыденностью и не могут вырваться из ее жестких объятий, то не означает ли это, что им должен помочь Лужин? Однако логический ход, сделанный читателем, неминуемо нарушил бы позицию и героя, и самого писателя; для них невозможно вмешательство в устройство внешнего мира, его социальное преобразование... Для них - это тупиковый путь; мир несправедлив и лжив по обе стороны баррикад. Он, этот мир, всего-навсего играет тональностью добра и зла, уменьшая одно и одновременно наращивая другое...
А только душа человека и есть та невидимая, но могучая своей непосредственностью мировая субстанция, которая в состоянии взорвать все наносное, глумливое и чуждое... “Электрическая сила”, которой манипулирует Лужин во время музыки своих шахматных “боев”, - сродни этой субстанции. Именно к душе человеческой и должен Лужин сделать первый шаг. Он сможет ...
Но не ошибаемся ли мы в своем предположении? Правда, ли, что именно таким даром наделяет В. Набоков своего героя?
“Лужин лежал неподвижно (во время болезни. - О. Л.). Правда, бывали минуты, когда он поднимал под простыней колено или мягко двигал рукой, да и в лице проходили легкие теневые перемены, и в раскрытых глазах бывал иногда почти весь осмысленный свет, - но все же только и можно было о нем сказать, что он неподвижен, - тягостная неподвижность, изнурительная для взгляда, искавшего в ней намека на сознательную жизнь...” Но “...было движение, было...” вдруг что-то лучисто лопнуло, мрак разорвался, и остался только в виде тающей теневой рамы, посреди которой было сияющее голубое небо. В этой голубизне блестела мелкая, желтая листва, бросая пятнистую тень на белый ствол, скрытый пониже темно-зеленой лапищей елки; и сразу это видение наполнилось жизнью, затрепетали листья, поползли пятна по стволу, колыхнулась зеленая лапа, и Лужин, не выдержав, прикрыл глаза, но светлое колыхание осталось под веками. “Там, в роще, я что-то зарыл”, - блаженно подумал он...”
Что он там мог зарыть? Те старые отцовские шахматы? Или ту “зеленую палочку” - символ муравейного братства, тайну которой подарил человечеству Лев Толстой своей великой заботой о людях и их душе?..
Но беда вся в том, что, превозмогая свою болезнь ради этой “зеленой палочки”, собираясь одаривать своим талантом людей, способствуя их единению, а не разъединению, Лужин оказался не в состоянии, в сравнении с всемирно известным гением, нести свой крест... У героя не хватило его сил. И это еще один, неожиданный и окончательный, удар по нему, человеку большой души...
Однако мы еще ни разу не попытались увидеть Лужина с внешней стороны: каков он, человек, принимающий удары современного ему мира, который поразил его сознание тягостной неподвижностью и неспособностью к нравственному преобразованию?
При дальнейшем чтении романа В. Набокова постепенно крепнет убежденность, что уже когда-то и где-то приходилось встречаться с Лужиным, может быть, не совсем таким, но очень на него похожим, глядящим со страниц русской классики:
“А над дверью, сразу над косяком, била в глаза большая, яркая, масляными красками писаная картина. Лужин, обыкновенно не примечавший таких вещей, обратил на нее внимание, потому что электрический свет жирно ее обливал, и краски поразили его, как солнечный удар... “Баба”, - вкусно сказал Лужин и рассмеялся... И было много картин на стенах - опять бабы...”
После этого абзаца так тянет обратиться к роману И. С. Тургенева “Отцы и дети”, открыть страницу: “Аркадий оглянулся и увидал женщину высокого роста в черном платье, остановившуюся в дверях залы. Она поразила его достоинством своей осанки. Обнаженные ее руки красиво лежали вдоль стройного стана; красиво падали с блестящих волос на покатые плечи легкие ветки фуксий; спокойно и умно, именно спокойно, а не задумчиво, глядели светлые глаза из-под немного нависшего лба, и губы улыбались едва заметной улыбкою. Какою-то ласковой и мягкой силой веяло от ее лица...”
Базаров тоже обратил внимание на Одинцову.
“Это что за фигура? - проговорил он. - На остальных баб не похожа...”
И эти два образа - Лужин и Базаров - совмещаются своим непосредственным отношением к эстетическим тонкостям внешнего мира:
“...оказывается, что он никогда не читал Толстого... он мужик, - пробормотала мать (теща Лужина. - О. Л.). - Я всегда это говорила”. Это у Набокова. А вот у Тургенева:
“Твой отец добрый малый, - промолвил Базаров... - Третьего дня, я смотрю, он Пушкина читает... это никуда не годится... И охота же быть романтиком в нынешнее время!..”
Со мной могут не согласиться: мол, Лужин именно романтик, и Толстого он не читал по нелепой случайности, у вульгарного же материалиста Базарова - это позиция. К тому же, Базаров говорит о Пушкине...
Не будем, однако, сравнивать Пушкина и Толстого, каждый из них - целый мир. Дело не в этом. Я имею в виду высказывание Базарова о том, что каждый человек должен сам себя воспитатель. Поэтому культурные, эстетические ценности, в понятии и Базарова, и Лужина, - по отношению к личности вторичны. На первое место выдвигается индивидуальность, которая отрицает слепую веру в авторитеты, стремится к максимальному развитию своих возможностей. И в этом случае люди - братья, духовно близкие друг к другу. Ведь не читал же Лужин Толстого, а чувствует, как он.
И если ум мы заговорили о духовном братстве таких довольно разных людей, как Лужин и Базаров то никак не можем обойтись без обращения к романам Л. Н. Толстого.
“Почерк у него (у Лужина. - О. Л.) был кругленький, обыкновенно аккуратный, и немало времени уходило на осторожное развинчивание новой самопишущей ручки, которую он несколько жеманно отряхивал в сторону, прежде чем приступить к писанию, а потом, насладившись скольжением золотого пера, так же осторожно совал обратно в сердечный карманчик блестящей зацепкой наружу...”
Какой образ Толстого напоминают нам эти строки? Конечно, Платона Каратаева. Вот как говорит о нем Л. Н. Толстой:
“Присмотревшись к темноте, Пьер понял, что человек этот разувался. И то, каким образом он это делал, заинтересовало Пьера. Размотав бечевки, которыми была завязана одна нога, он аккуратно свернул бечевки и тотчас принялся за другую ногу... Пока одна рука вешала бечевку, другая уже принималась разматывать другую ногу. Таким образом, аккуратно, круглыми, спорыми, без замедления следовавшими одно за другим движеньями, разувшись, человек развесил свою обувь на колышки, вбитые у него над головой, достал ножик, обрезал что-то, сложил ножик, положил под изголовье и, получше усевшись, обнял свои поднятые колени обеими руками... вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что-то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые” (Война и мир. - Т. 4. - Гл. ХII, ХIII).
Что в этом сравнении может быть нам наиболее дорого? Думаю, что предоставившаяся редкая возможность полноценно сопоставить мастерство Толстого с творением достойного соперника и убедиться, насколько же он, Толстой, велик и уникален. Но продолжим сравнение Лужина и Платона Каратаева. У Лужина голова была “большая, тяжелая”, “у него были удивительные глаза... полуприкрытые тяжелыми веками и как бы запыленные чем-то. Но сквозь эту пушистую пыль пробивался синеватый, влажный блеск, в котором было что-то... привлекательное”.
Таким образом, наблюдая за Лужиным, его поведением, манерами, описывая его фигуру, своей объемностью напоминающую Пьера Безухова, мы вызываем в себе воспоминания о героях Л. Н. Толстого, дополняя наше понимание Лужина повторным осмыслением своеобразного философского мира Платона Каратаева и путей могучего поиска смысла жизни Пьером Безуховым. Может быть, действительно, нам пора не критиковать Платона, не упрощать Пьера, а задуматься: уж не правы ли ни?.. Это было бы нам сейчас как холодный душ на горячую голову...
Вот таким истинно русским писателем оказался космополит Владимир Набоков. Вот от кого мы отказывались, не замечая его все эти годы...
От писателя, который, говоря словами Л. Н. Толстого, остался навсегда в душе “самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого”.
Но при всем при этом, какой он, писатель, в романе “Защита Лужина”? Пессимист? Ведь главный герой его, гениальный шахматист, все-таки уходит из жизни, не смирившись с нею, туда, куда нет доступа обыденной “нормальности”. Не спас он своего внутреннего мира от тяжелой и жестокой неподвижности мира внешнего; не хватило у него воли и на воплощение идеи “зеленой палочки”... Еще бы, столько всего накатило: школа, Валентинов, жена, так любившая его, - и вот - раздавлен, сломлен?
“После многих усилий он оказался в странном и мучительном положении: одна нога висела снаружи, где была другая - неизвестно, а тело никак не хотело протиснуться. Рубашка на плече порвалась, все лицо было мокрое. Уцепившись рукой за что-то вверху, он боком полез в пройму окна. Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить, то, за что он держался, - и спасен. Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним...”
Но есть же в этом абзаце слова, которые расстраивают пессимистическое впечатление. Вот они: “надо было только отпустить, то, за что он держался, - и спасен”.
А за что ее держался Лужин? Не надо забывать о набоковской иносказательности: уж не за физиологическую ли жизнь, которая постоянно напоминала о себе, вынуждая есть, пить, спасть?..
В. Набоков категоричен: жизнь оправдана только тогда, когда человек может свободно, беспрепятственно развивать свои духовные возможности...
Мы можем зримо представить себе, как неуклюже летит из окна вниз, к “бледным и темным квадратам” города, человек, на чью духовность постоянно покушался этот внешний мир... И эти геометрически правильные фигуры - улицы, площади, дома - поглотят его, так как нет в них души и романтической непредсказуемости, они всего лишь правильные фигуры, как и вся обыденная жизнь.
И все же Лужин “спасен”. Ведь недаром роману дано название “Защита Лужина”. Его смысл - не в том, что герой в шахматной партии не успел найти защиту против атаки итальянца Турати... Он нашел защиту от всей этой жизни, навсегда отказавшись есть, пить, дышать... Лучший ли это его ход? Лучший, если человек, как игрок-шахматист, оказался вдруг в цугцванге и после хода белых у черных не остается перспективы в игре.
Может быть, этим Лужин отрекся от людей, создавших цивилизацию, в которой не нашлось места незаурядной индивидуальности, даровитой душе одного-единственного человека.
*Цугцванг – (Zugzwang – нем.) – положение в шахматах, в котором одна из сторон оказывается вынужденной сделать невыгодный (проигрывающий) очередной ход.