Лидия СЫЧЕВА. Рассказы.

ИНЕЙ

Автобус - “ледяной дом” - катится по густым сумеркам, зимним, московским. Тесно от шуб и дубленок, холодно и постыло - медленно едем, от двери дует. Пугаю себя, готовлю к худшему - вдруг Митя заболел? Утром вставал трудно, капризничал, колготки надел наизнанку; я проспала, спешила, так и потащила в детсад, где бегом, где уговором, за руку, за воротник черного цигейкового тулупчика.

- Митя, - зову я пустоту игровой и спальни, - Митя!

Недовольная воспитательница, вчерашняя школьница с когтистым фиолетовым маникюром и жирно накрашенными губами, волочет моего взъерошенного сына из умывалки, когти вязнут в клетчатой рубашке:

- До шести работает, сколько раз говорить! Опять на тихом часе не спал. Аню Буданову толкнул. В краски влез.

Я бормочу извинения, трогаю Митин лоб - слава Богу, пронесло. Болеть нам никак нельзя. Два больничных за полгода - и прощай, работа!

Дома я энергично поворачиваюсь на кухне - кипит бульон, жир скворчит и компот варится. Сынок посидел чуть у телевизора и тут как тут, тащит “КамАЗ” за веревочку и резинового крокодила за хвост: “Мам, давай поиграем...”

- Давай, - вздыхаю я; и сыплю соль, больше положенного сыплю.

За ужином Митя жалуется на Светлану Петровну - злюка, дерется.

- А ты не балуйся, - наставляю я.

- Все равно дерется, - упорствует сын и, вспомнив дневные обиды, начинает плакать.

- Ну-ну, не нюнься, - жалею я Митю, - мужик ты или кто? Мужик, мужик! - и ворошу сынишкины кудри. Красив у меня Митька, и в детском саду держится. Ничего! День прожили. На ночь я читаю сыну книжки. “Агниибарто” проштудированы вдоль и поперек, и сегодня Митя тащит из шкафа корешок покрасивей.

- Это взрослая, - предупреждаю я.

Митя упрямится, толкает в бок: “Читай!”

Будильник не забыть завести. Завтра обязательно надо заплатить за свет - последний день. “Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого лица его были просторечие и откровенность. В его темно-серых глазах, осененных черными ресницами, наблюдатель прочел бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволяющую ему ни на миг задуматься в минуту действия... Мягко и определенно изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебленную твердость, а улыбка беспритязательное, почти детское добродушие...”

- Мама, - тянет за рукав сын, - а кто такой князь?

- Ну, - затрудняюсь я, - в данном случае красивый, сильный, знатный человек, защитник родины.

- А мой папа - князь?

- В некотором роде, пожалуй, да.

- И на лошади он умеет ездить?

- О, - оживляюсь я, - всадник редкостный!

- Меня научит, да, мам?

- Обязательно.

- А когда он приедет?

- Вот подрастешь, станешь умным, сильным, вернется папа и обрадуется. Гордиться тобой будет. А сейчас спи, засыпай, я тебе песенку про котика спою. Завтра пятница, а потом суббота, и все у нас хорошо...

На работе сегодня застой, в отсутствие начальства персонал расслабился, оторвался от бумажек. Мое кропотливое дело - технические переводы - скука смертная. Артикли, схемы, строчки, деньги. Фирма экономит площадь, и нас разгородили пластиковыми ширмами, компьютерный чад поднимается к высокому “сталинскому” потолку, разгоняется вентилятором и оседает на головы “белым воротничкам”. Мой закуток у окна, видно зимнее небо в проводах, и дерево карачиком от долголетней культурной обработки, и церквушку в старых заснеженных лесах. Алехиной повезло меньше - ее стол с трех сторон обгорожен полыми “стенами”, и в свободную минутку она вырывается ко мне поболтать.

- Явление самой стильной женщины учреждения и окрестностей, - бодро приветствую я Алехину.

- Перестань, - досадливо машет она, - я даже не накрашена, ты что, не видишь?

- Не заметила... Как же случилось такое несчастье?

- Ань, - Алехина снимает очки, глаза красные, - мы с Вовиком расстались.

- Свежая новость, - хмыкаю я. На моей памяти расставания с Вовиком происходили уже раз пять. С предметом слез, страстей и наших разговоров я едва знакома. Вовик - детина громадного роста, каких поискать. Со слов Алехиной я знаю, что он водитель, разведенец и выпить не дурак. Добрый человек - в минуты особого душевного расположения может принести тапочки прямо к постели.

- Нет, все серьезно. Вчера приехала с работы пораньше, до его прихода, стала гречку варить, печенку купила, решила поджарить. Нашла две рубашки грязные, замочила. Он пришел не в настроении, но трезвый.

- Может, потому и не в настроении? - ехидно вставляю.

- Может, и так, - горько соглашается Алехина. - Говорю ему: давай вместе поужинаем. А он стакан налил, тарелку взял - и в комнату, телевизор смотреть. Врубает на всю. У меня так голова болела - магнитные бури, что ли? Я ему с кухни кричу: “Вовик, сделай потише!” Ноль эмоций. Подхожу к нему, только рот раскрыла, а он как погнал матом! “Чтобы я, в своем доме, и делать что хочу не могу!..”

- Ну и? - сочувствую.

- Собрала свои вещи в два пакета, поймала частника - и к матери.

- А он?

- Да что он! Я, по правде, и не слушала, все думала, как бы не расплакаться.

У нас общая минута молчания по Веркиному горю. Потом Алехина качает головой, горестно моргает и ответственно спрашивает:

- Ань, ну что мне было делать?! Скажи! Ну вот скажи, тебя хоть раз посылали матом?

Я вспоминательно закатываю глаза, жую губами и наконец честно признаюсь:

- Неоднократно!

Алехина безумно смотрит на меня, и через секунду мы хохочем там, что к нам начинают заглядывать из других закутков.

Вечер, и у нас с Митькой настоящий дом - пахнет пирогами, свежее белье на постелях, и, если убрать верхний свет, видно, как за окном летят большие, сказочные хлопья снега, похожие на растрепанных птиц.

Митя спит в обнимку с “Князем Серебряным” и зеленым крокодилом; тихонько, чтобы не разбудить, я вызволяю вещи. Настроение вечернее - немного грустное и тревожное. Я долго стою под душем, потом рассматриваю себя в зеркало: “Сбросила лягушачью шкуру, обернулась Василисой Прекрасной”, - прямо как в Митиных сказках. Глаза светятся, румянец молодой. Второй раз в жизни я кажусь себе очень красивой - ровная, смуглая кожа, спокойная грудь, капли резво катятся вниз, тают на бедрах. Все живое, не то что эти синтетические девушки с обложек. У меня нет мужчины, и, честно говоря, не хочется. Хотя Алехина говорит, что нужно для здоровья. Но - не хочется...

Ночь - большой черный короб, и в нем есть коробок поменьше - моя семнадцатиэтажка, а в квартире на третьем этаже, за дверью ванной рубчатый коврик впивается в мои голые пятки. Как странно, что я чувствую себя совсем свободной в этих каменных одежках, я, такая голая, беззащитная и невечная. Не то чтобы я пережила свою беду, но просто не даю ей множиться. И чудится мне, что в такие спокойные, одинокие ночи продолжается моя настоящая жизнь. Время, когда я робко вспоминаю прошлое. Смешно, но мне недостает сил даже вслух, себе самой сказать о нашей любви, а чтобы обсуждать ее, допустим, с Алехиной... Верку не упрекаю. Но почему я сразу поняла: мои чувства - непроизносимые, непредставимые? И я больше мучаюсь не нынешним формальным женским одиночеством, а немотой, невозможностью вслух доказательно произнести слово “чудо”.

Вот я перебираю в памяти каждый день, каждый шаг - как рассказать? День был... ну, не то чтобы печальный, напротив, но какой-то уж очень запоминающийся! Как старый валун у распутья. И осень была настоящая. В городском парке я вдруг поразилась тому, как падают листья. Золотые челны с ивы плыли и плыли. Потрясающая щедрость дерева - лист, еще здоровый, гибкий, самый красивый за всю свою недолгую жизнь, ясно цвел на осенней земле. А дуб - такая кряга и сила - сорил золотыми, как подгулявший купец. Только звон по округе летел! А тут еще рябина мокла, отражаясь в крохотном пруду, - яркая, крупная; пруд искрился от последних паутин и шаров перекати-поля. Поодаль мужики распивали на троих на скамейке, интеллигенты с коньяком. Школьники шумели, катились ватагой по дорожке, лупили друг друга портфелями. Обыкновенная жизнь шла. “Я тебя сразу узнал”, - сказали твои глаза. “И я!” - радовались мои. А осень так вызолотила аллеи, что даже тень вековых стволов скрывал листопад. И первый раз после многих лет, зим, весен, глупости и разочарований я знала и счастливилась: если скажут мне - умри, как лист, умри сейчас, живой, золотой, не тронутой морозом и рябью, я бы плыла проще легкой лодочки с ивы - к земле. Не страшась ни забвения, ни чужих тупоносых ботинок, ни дворничьих костров - вот жизнь!

И все случайные черты были стерты, мир раскрыл потайные ларцы, мы и жили, почти не печалясь, не разбирая земные грехи. Пришла зима - взбила перины, расстелила покрывало, развесила гирлянды и серебряные шары. Весь север и восток - наш, на тысячи верст простор, снег; леса в шубах, елки в кокошниках, даже волки не злые, а мужественные. Мы купили два билета на электричку. “Увидишь!” Я только согласно головой качала.

Вышли на платформу - такая стынь и радость! Минус тридцать, слезы из глаз, и иней, иней, иней! На станционной будке, частых соснах, проводах, усах прохожего - клянусь, что никогда я не видела столько сверкания и богатства сразу. Даже вороны в бриллиантах. Ну кто в такое поверит?!

И нужно очень быстро бежать - нынче пропадешь, замерзнешь - навстречу солнцу, теплому дому, по снежной дороге на холм, там, где новым золотом, в крапинах мороза, греется белый храм; и дальше, с горы - красные, жаркие, мы летим по заледенелой улице. Я оглядываюсь и удивляюсь в дверях, смахивая морозные чистые слезы: иней!

В ковшик с водой засмотрелась - красавица! И кому какое дело, как мы любим друг друга; и теперь уже неважно, сколько раз посылали меня матом мужчины от собственной несчастливости - женщиной ведь от этого я не стала и красавицей тоже.

Две зимы в году не бывает. Слишком счастливы! Была бы любовь, разлука найдется. Нам весело - перед расставанием навсегда - что же остается?! Могу и сплясать: летит цветастая шаль, а по шали жар-птица, жарко припеваю:

У миленка моего

Волосы волнистые,

Я его не заменю

На горы золотистые!

И Митька родился с такими же кудрями, и радость от того, что сын появился на свет точь-в-точь похожим на отца, меня так потрясла, что я разрыдалась на всю родовую. Акушерка была совсем не грубой, гладила меня по голове: “Голубушка, голубушка! - а сама младше года на два. - Счастье какое, мальчик, здоровый, крепкий. Что ты?” А что я? Иней растаял. И нет тут нашей вины...

Утром нашарила в почтовом ящике письмо. Сначала удивилась незнакомому почерку, потом похолодела - писал отец. Я рвала конверт, прыгали строчки. Значит, маме сделали операцию. “Не хотели волновать...”

Я несправедливо ору на Митю: “Быстрей собирайся!” - звоню Алехиной, чтобы объяснилась на работе, что-то лихорадочно сую в сумку; и все время помню, что мне нельзя быть в отчаянии: дорога долгая.

Лишь однажды я не послушала маму: “Какая стыдоба! Догулялась!” Что же, можно и так сказать. Я угрюмо сверкала подбитым глазом - мы разводились с мужем. Мне не хотелось его больше обманывать, а он еще не знал, что я - будущая мать. Правда, чужого ребенка.

Отчего болеют наши родители? Ясно, что не от старости. Мы с Митькой в аэропорту, час десять лету до области. Потом можно поездом, но автобусом быстрее, хотя дороже и с пересадкой. День катится с комком в горле, с потерей аппетита, с раздражением в голосе и дрожью в руках. К счастью, Мите все время что-то нужно: то в туалет, то конфету, то спать, то скучно.

... Мы мерзли на трассе в Щиграх, в ста метрах от автостанции. Оставались последние семьдесят километров до мамы. Вдруг я с ужасом поняла, что никуда мы сегодня не уедем. Шесть часов вечера, сумерки, суббота, чужой райцентр. Пяти минут нам не хватило, чтобы успеть на последний рейсовый автобус. Пусто на дороге. В кособоком домике автостанции гаснут окна.

“Мама, когда мы к бабушке поедем?” - теребит за рукав, заглядывает в глаза Митя. Я рассуждаю вслух о том, что в городе обязательно должна быть гостиница. Припозднившаяся легковушка, единственная за последний час, качает фарами по гололеду. Я лезу под колеса. Мы долго трясемся по кривой, плохо освещенной улице, водитель угадывает выбоины и пространно нам сочувствует. Он высаживает нас у подъезда вросшей в неубранный снег приземистой гостиницы.

Но в кои веки в Щигры приехал выступать областной хор! Мест нет. В вестибюле на стульях и узлах дремлют торговки с базара, мужики в нахлобученных шапках. Кто-то сидит прямо на кафеле, подстелив газету. Две женщины с только что реставрированной косметикой на лице - дежурная и администратор - щебечут за стойкой на широком диване. “С ребенком на одну ночь”, - неожиданно хрипло говорю я, непроизвольно глядя на диван. “Гостиница переполнена. Вы же видите”, - и дальше, им не до меня. Я стучусь в ближайший номер, и, стыдясь, прошу стул для Мити. Наверно, не умею просить. Снова возвращаюсь к стойке. “Пожалуйста, посадите мальчика на диван, он очень устал”, - Митя тоже просит, молча. Красивые женщины, местные львицы, брезгливо морщатся: “Нельзя”. Я тащу Митю из вестибюля на улицу, боясь расплакаться при них. “Стервы”, - шепчу я и рыдаю в темноте, уткнувшись в Митин тулупчик. “Мамочка, миленькая, не плачь, - пугается сын, - я еще не хочу спать. Не плачь, пожалуйста! Мы будем ходить и не замерзнем”, - он успокаивает меня по-взрослому, мой маленький сын, вытирая варежкой слезы.

Нам некуда идти. Можно побить окна в гостинице, и тогда нас заберут в милицию. Или в вытрезвитель. Но, боюсь, у меня не хватит денег на штраф, и вообще я никогда ничего не била, кроме чайных чашек.

Мы медленно бредем мимо глухих заборов и синих от телевизоров окон. Кажется, где-то в начале улицы мы проезжали телеграф - он должен работать круглосуточно.

Я перекладываю сумку в другую руку.

Нет на небе звезд, осторожный мороз крадется по пятам. Тихо и равнодушно, будто никому в целом свете мы не нужны. Какое одиночество разлито в этой серой, чужой зиме! Как некрасивые грязные, смерзшиеся, ледяные от нечистот дорожки, сизые колеи, уродливые, кривые кустарники у низких калиток! И я на мгновение зову неведомое, чудесное спасение, и тут же устыжаюсь своей глупой мечты. “Ничего не бояться!” - разве не это твердили мы друг другу на заиндевелой станции ярославской железной дороги? Сколько инея, свежести, красоты и победительности было в моей жизни, и вдруг я расхлюпилась в каких-то Щиграх! Будто не сама виновата. Разве две холеные тетки на казенном диване всегда и сов семи такие равнодушные?! Нам встречаются те люди, которых мы заслужили. Или намного лучше, потому что мой любимый - отважнее князя, красивее инея, сильнее смерти. И вспоминая это, я совсем ничего не боюсь, а в небе месяц-плуг режет низкие тучи и высеивает золотые зерна звезд.

Засмотревшись, я спотыкаюсь, и в то же мгновение чувствую, как кто-то подхватывает мою сумку. Не успев испугаться, вижу рядом высокого, без шапки, слегка сутулого мужчина, а поодаль еще двоих - крепыша в светлом плаще и коротышку в спортивной одежке. От компании веет неблагополучием и странностью: одежда явно случайная, без женского глаза, да и будут ли нормальные мужики шляться по улице в такое время!

- Помогу нести, - отрывисто и властно говорит высокий, забирая сумку. Мы с Митей пытаемся пристроиться к его широкому шагу.

- Мальчишку возьми, - бросает высокий крепышу. Митя охотно лезет на руки.

- Куда? - это мне.

- На телеграф.

Мы движемся молча и быстро. Только коротышка в спортивных штанах с широкими красными лампасами курит, кашляет и что-то глухо мычит.

- Пришли. Спасибо, - благодарю я у неоновой вывески. Но вся компания вваливается вместе со мной. Я усаживаю Митю на скамейку, устраиваюсь сама. Наши неожиданные помощники шушукаются у пустой переговорной стойки. Очень хочется спать.

- Заказывать будете? - высокий стоит рядом и внимательно смотрит на меня. На вид ему лет сорок, неглубокие морщины, короткие волосы, его можно было бы назвать симпатичным, если бы не цвет кожи - бледновато-желтый, нездоровый, будто он всю свою жизнь просидел в погребе. Я опускаю глаза и не могу их оторвать от его рук, густо изукрашенных причудливыми татуировками.

- Мне некуда звонить, - говорю я. И спокойно рассказываю про весь день с утра. Усталость растекается по телу, и я слышу свой голос отдельно, и удивляюсь его непохожести.

- Понятно, - хмурится высокий. - Послушай, как тебя там?

- Аня, - шевелю я губами.

- Аня, ты можешь переночевать у меня. Там спокойно. Живу один. Чисто. Здесь недалеко. Я уйду к знакомой.

- Не надо.

- Брось, - криво улыбается он. - Не из-за тебя, не думай. Парнишку пожалей. Он-то в чем виноват?

Куртка у высокого расстегнута, и верхняя пуговица к рубашки тоже, из-под ворота на шею ползет синяя татуированная змея. Мы встречаемся глазами, и вдруг я понимаю, что для него очень важно, чтобы я ему поверила и согласилась.

Мы идем минут десять. На первом этаже длинного барачного здания крохотная комнатка, метров восемь. Телевизор, холодильник, две кровати. В кухоньке топится печка, высокий двигает заслонку. Обеденный стол, два стула. На стене висит сковородка рядом с обнаженной календарной красоткой. “Парашу им поста...”, - начинает было коротышка, но осекается, уловив бешеный взгляд высокого. “Хлеб в столе. Масло и колбаса в холодильнике. Есть молоко. Ешьте, пейте. Грязное ведро у дверей. Приду в шесть - первый автобус в семь. Закрывайся на два оборота. Ключ из двери не вынимай. Никому не открывай, пока не назовут тебя по имени. Ясно?”

Митя засыпает сразу - намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во-вторых, я боюсь угореть от печки. “Не спать!” - приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: “Аня, открой. Утро”.

На автостанции вокруг нас вакуум - похоже, местным хорошо известно “дурное общество”. Высокий, он же Слава, он же вор-рецидивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения: “Общий стаж - девятнадцать лет. Все, завязываю. Машину куплю, женюсь!..” Я немного опасаюсь за содержимое сумки, которую несет Владимир Иванович Головко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. “Будь спок”, - бормочет Головко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш - Комиссар.

- Почему Комиссар никогда не разговаривает? - осторожно спрашиваю я у Владимира Ивановича. - Он... немой?

- Ха-ха-ха-ха! - хрипло заливается Головко. - Ему Князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.

- Чего так? - удивляюсь я.

- А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, - гордится Головко.

Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаемся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян), галантно целует мне руку.

- Может, телефончик оставишь? - вздыхает он. - В гости когда зашли бы...

- Заткнись, - шипит Слава. - Ну, давай, - мы уже в дверях, - не забывай, ладно?

Конечно, не забуду. Митя машет “дядям” в окно...

“Мама, - шепчу я, - мама!” - и осторожно глажу ее большую, непривычно белую, стерильную руку.

Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого кота, отец гремит ведрами у базов. Дома особенно уютно - беду отогнали, и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.

- Бульон надо принять, - руковожу я, - режим!

Мама осторожно приподнимается, я обкладываю ее подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.

- А в войну, бывало, - вспоминает мама, - прибежим к тетке Арине, - голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: “От черти голодные!” Тетке Арине нас жалко - родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. “Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьев ловить!” Он только рукой махнет. А своих детей у них не было... А тетка Арина с валенком в курник, проса насыплет, воробьи слетятся, она их ловко - маленькая была, худенькая - валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьев, накладем полный чугунок - как картошки. И быстро она варятся на загнетке, и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовет: “Ну, сидайте вечерять. Борщ есть”. А мы кажем - мяса наелись. Воробьиного.

И мы улыбаемся воспоминаниям, далеким временам.

- Как ты живешь, Аня? - неожиданно спрашивает мама.

- Ничего живу, - вздыхаю я, - нет, правда, ничего. - И спешу ее убедить: - У меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, все хорошо, - и вижу, как увлажняются мамины глаза. - Ну что ты, в самом деле, не война же, - отшучиваюсь.

Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветет рябина чудо-деревом. поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.

Я поднимаю голову - и, Боже, какая звездность и какая лучистость! Кажется мне, что и звезды в инее, кружатся, дрожат, складываются в картину; и видится, будто по белому пути скачет звездный князь, серебристый, молодой, веселый вечный воин. Летит по небу, отпустив поводья; бьет норовистый конь копытом по Млечному Пути, высекает серебряные искры... И множество несбыточных горьких звезд катится мне в ладони...

 

СУДЬБА ДЕЗЕРТИРА

Алка была на свинарне, задавала корм, когда к ней подскочила Сидоровна с радостно-ужасными глазами и закричала, запричитала:

- Бяги, бяги, скорей в сельсовет, тебя Вовка вызывает по телефону.

- Какой Вовка? - испугалась Алка.

- Ну Вовка, сын твой! - разорялась Сидоровна, и на визгливый крик ее, побросав дела, стали сбегаться другие работницы. От фантастичности услышанного, от всеобщего внимания, от мгновенного воспоминания о том, что она пережила за эти годы, Алка покачнулась, приоткрыла рот и стала оседать на пол в сладком головокружении. Сидоровна кричала еще громче, кругом бегали с водой, анальгином, мокрыми тряпками, вроде очнулась, а как бечь, ноги подкашиваются, отнимаются?! Спасибо, Петька Кривой подвез до сельсовета на своей машине, и когда, все еще не веря, она услышала в трубке родной голос - он ничуть и не изменился за эти годы, - то заплакала, запричитала.

- Вовка, сынок, ды чо эт ты, ды где ж ты был, да ты живой?!

Через час уже все Коноплянки знали, что у Хомовых нашелся сын, а вечером не было семьи, где бы эта новость многократно, на все лады, не пересказывалась и не обсуждалась.

... Алка в молодости любила погулять, покуролесить, покрутить парням и мужикам головы - хохотушка, кокетка, лицом круглая, смазливая, фигурой и статью удалая, не то что там какие-то косорукие или горбатые; ну и погуляла мимо маминых упреков, соседских пересудов. Оглянулась - вроде уже не девка, замуж пор, а те, с кем куролесила, определенные, по семьям, а она вроде и осталась ни с чем. То-то позор! Но посватался Митяй Хомов, неряшливый, добрый, влюбленный в нее без памяти: “Алочка, до конца жизни на руках носить буду!” Очень надо! Но пошла - других не было. Думала - поживу, обвыкнусь. Но до чего Митяй был противен со своими слюнявыми ласками! Гуляла и подгуливала, бабий век короток, чего ж себя сдерживать! Митяй, которого дружки-приятели подзуживали, мол, твоя в свежем сене с бригадиром лекарственные травы ищет, приходил от тракторов грязный, часто пьяный, лез драться, но она реху всегда побивала. Так и жили, время шло. У прежних кавалеров подрастали детишки, к молодым забавам мало кто тяготел. Спохватилась и Алка. С трудами великими - лечилась и в районе, и в санатории грязевом - понесла и родила Вовку. Митяй воспрял: сын! Да еще на него похожий, тут не пошутишь. Вовка рос в баловстве, без отказов - во-первых, дите единственное; во-вторых, прибаливал - то ангина, то скарлатина, то ОРЗ, то еще что. Был он и в мальчишках, и в ребятах каким-то неярким, стертым, как долго ходившая в употреблении монета. Руки-ноги длинные, как у жеребенка, и волосы жесткие, словно остриженная грива, и по лицу светлые пятна - от недостатка витаминов в организме, что ли. Алка сына любила инстинктивной, животной любовью, свое дите же; а сознательными чувствами - недолюбливала. На нее не похож - нет ее ловкости, увертливости, умения нравиться людям; а на Митяя хоть и похож внешне, но не он, не безответный добряк, рохля, каким помыкай без труда. Вовка - себе на уме, и раздражительны были для матери его упрямые, необъяснимые увертки. “Вов, мы на работу, сходи в магазин, купи хлеба, - наказывает ему Алка ранним летним утром, - деньги на столе”. Вовка согласно мычит. Вечером приходят, еле ноги тянут - ни хлеба, ни батона, ничего. “Сынок, мы ж уморились, ведь день работали, ты б нас пожалел”, - начинает увещевать мать. Нет, не пожалеет. Или разъярятся, бить начнут. Не так чтоб очень, но чтоб родителей почитал. Тоже молчит, будто колода. Так он их извел, когда подрос, что любой нормальный поступок воспринимали как величайшее благо, почти как чудо. С отцом, конечно, лучше ладили, но он ничего от сына и не требовал. На тракторе рядом сидит, едут вместе - и то счастье: “Хомовы за силосом двинули”.

И в школе беда. Что программу не тянет, в отличниках не ходит - за то не переживали, но педагоги жаловались: заупрямится, западет ему чего в голову, к доке не выйдет, хоть режь. Из класса тоже не выведешь - сидит, смотрит. Не тупо, не злобно, не поймешь как. Тихий, себе на уме, а что там на этом уме, никому не дознаться.

В десятом классе связался с Колюном (малолеткой за драку два года отсидел, попырял ножом по пьянке товарища на танцах), угнали мопед, разобрали на части. А зачем Вовке мопед, когда в гараже стоит “Ява”, его личная, купили, чтобы пофорсил перед армией, девок покатал. Вместо армии звенел кандалами, и вся жизнь - наперекосяк. Одно дите, и то ему ладу не дашь.

Дождались армии, думали: там приучат к порядку, родителей заставят уважать-почитать и ума-разума добавят. Правда, как раз по газетам, телевизору пошли рассказы про дедовщину, избиения, издевательства, смертельные случаи; и страшно, и не веришь - ребята такие же в армии служат, командиры при них, куда они глядят? Но главное, на войну, в Афганистан уже не отправляют. Провожала осенью, плакала в голос, ничего, конечно, такого, что потом стряслось, сердце не чуяло, но и спокойным не было. Тяжесть на душе лежит - не сдвинуть. А после сколько раз упрекала, кляла себя: лучше б тюрьма, колония, то хоть знали, что он живой, а так - ни живой, ни мертвый.

Это ж только сказать - девять лет от него весточки не было! Искали по моргам, по больницам, потом бросили. По телевизору как-то показали сюжет - дача сгоревшая в Подмосковье. Будто укрывался там беглый солдатик, а из-за неосторожного обращения с огнем погиб. Остались одни пуговицы металлические от х/б да кости. Алка как увидела, решила - мой. Митяю ничего не сказала, погоревала в одиночестве, слезу вытерла. Сколько их, слез, пролито! За костями не поехала, пошла к гадалке с фотографией. Надежная, верная баба, давно к ней советовали сходить; заплатила хорошо. Гадалка только глянула на карточку, где Вовка на паспорт снятый и запричитала, закликовала: “Неживого человека вижу, упокоенного”. Ну, и то знание, что лежит в земле сырой без мучений, наказал, видно, Алку Бог такой материнской судьбой - ни на свадьбе у сына не побыла, ни внуков не понянчила, ни даже могилки его не знает. Другие на Пасху тянутся к кладбищу с яйцами, угощением, поминают усопших; пойдут и Алка с Митяем; выпьют за старых, сами они еще молодые, в силе, а для кого жить, кому добро копить?! Стали попивать парой, раньше, бывало, до того Алка мужа ненавидела, а теперь что же, вместе ко дну идут, и вроде как породнились. И вообще, время такое пошло, что многие стали пить, свобода, неразбериха, никто никому не указ; многие пили от глупости, многие - от безделья, а Митяй с Алкой - с горя. Сколько парней уходило из Коноплянки, соседней Мартыновки, из Собачьего, переименованного в Советское, и все возвращались. Кто со значками, медалями за доблесть, кто с татуировками диковинными; из Афгана, раненые, побитые, пришли трое ребят. А из Чечни уже позже, когда от Вовки ни слуху ни духу, привезли два гроба - учительницы Сережку убило под Новый год, да у Тепловых, многодетных, парня в цинковом гробу привезли; закрытом, говорят, на кусочки его разорвало. Хоронили с почестями, милиционеры стреляли из автоматов у могилы. Жалко ребят, пропали ни за что, но даже их судьбе завидовала Алка. По-другому она Вовку вспоминала теперь, все плохое выветрилось, пропало, а осталось только родное да жалкое.

... Первый раз он сбежал из части, когда прослужил полгода. Были они с отцом на присяге, порадовались - танковая дивизия, прославленная, гвардейская, образцовая, рядом с Москвой стоит. Не в какой-нибудь стройбат загнали - а могли бы, парень ведь без специальности. Командиры все молодые, затянуты в рюмочку, видно, что непьющие, образованные. На территории порядок - подметено, прибрано, в казармах деревянные кровати, уют. Столовую показали - не санаторий, конечно, но есть можно, и солдаты вроде не худые, не изможденные, а в здоровом спортивном теле. Вовке на присягу много харчей привезли - две сумки; нет, не был он на солдата еще похож, даже в форме; голенастый стреноженный жеребенок, глаза печальные. Обрадовался, и даже - невиданный случай - слезы выступили. Ел много, рассказывал мало, продукты носил в казарму, товарищей угощал; ну, она и денег ему оставила - на папиросы, зубную пасту и конфетами когда побаловаться. Алка радовалась, что не на танк он попал, не в механики, а на кухню - мыть котлы, посуду, чистить картошку, помешивать варево в огромных кастрюлях метровым черпаком; со временем, на втором году, должен был в младшие повара перейти. На кухне надежней, хоть и не так геройски - ноги меньше бить на плацу, физподготовка не до упаду. Спокойней и к харчам ближе, всегда с куском будешь, с голода не помрешь. Вон как думала, наставляла, а вышло все по-другому.

Пришла весной телеграмма от командира: “Сообщаем, что ваш сын самовольно покинул расположение части. Если вам известно его местонахождение, просим немедленно сообщить. Извещаем об уголовной ответственности за дезертирство. Заместитель командира дивизии по работе с личным составом полковник Акопов”. Сколько переполоха тогда было, сколько тревоги: где искать? Что случилось? Почему бежал? Письма ведь были обыкновенные, хоть и короткие. Спрашивала, не бьют ли? Как деды, не обижают? Вроде умалчивал, ничего не писал. А тут - уголовная ответственность за дезертирство.

Через день Вовка заявился - худой, испуганный, в одежде с чужого плеча (форму снял, вез в пакете, опасаясь патруля); прибежал ночью, крался огородами, чтобы никто не увидел. Рассказывал ужасы: как над молодыми издеваются, ночами заставляют ползать под кроватями, отжиматься от пола; Алка плакала, у Митяя тряслись руки от гнева. Он вообще, Митяй, располнел до безобразия. Рубашка на нем внизу не сходилась, и оттого он походил на карапуза. Вовка прожил неделю, не выходя из хаты, пришла еще одна бумага из части, теперь уже на официальном бланке с печатями. Алка испугалась:

- Сыночек, - плакала она, - вот горе-то, не просидишь ведь всю жизнь в четырех стенах! Давай попросим прощения, может, договоримся как, ничего не будет!

Вовка отказывался наотрез. Ну, кое-как уломала, уговорила, повезла. Ехала с ним в поезде, как с несмышленышем, чуть ли не до туалета провожала. Чего боялась? Что отстанет? Нет, что сбежит...

Разговаривала с командирами, и с тем, что посылал телеграмму. Вовка молчал, голову опустил, будто школьник. Алка плакала и жалилась, что сына били, и где это видано, мы детей отдаваем в армию или на пытки какие; весь измордованный, измученный домой явился. Командир суховатый, худой, обличьем с Кавказа, морщился, слушал молча, листал какие-то бумаги в папке. Наконец Алка замолчала.

- Все? - и Вовке: - Расскажите, пожалуйста, рядовой Хомов, со стороны каких сослуживцев вы подвергались насилию. Четко называйте даты и фамилии.

Вовка угрюмо молчал.

- Вот видите? Как же мы можем бороться со злом, которое нам неизвестно? Что, наказывать всю роту? А если при этом невинные пострадают? Представьте, что вашего сына оговорили, - Алка ужаснулась. - Сбежал, иди до конца, говори правду, не таи.

Алка знала, что Вовка ничего не скажет, и потому стала просить:

- Может, его в другую часть перевесть? К новым ребятам? Там бы его никто не знал, не трогал.

Командир удивился:

- А причины? Побег из части? Так за это под суд отдают. Это мы тут, на месте, посадим на гауптвахту - и все наказание. Вроде как внутренние дела, недоработка... А вообще, я удивляюсь, - он обратился к Вовке, - зачем вы, Хомов, в бега ударились. Вы ведь были к отпуску представлены, знаете?

И то, как Вовка промолчал, пропустил мимо ушей сказанное, как смотрел мимо глаз подполковника и ее собственных, Алку насторожило. Да, такое же выражение лица было у него в детстве, если что не по нему. Или когда про мопед дознавались. Уперся и, - точка. Не в том дело, что бьют, - всех бьет, - а в том, что не по нраву ему служба и место это, и будь тут самое распрекрасное отношение, все равно бы с ним что-нибудь вышло. Всех бьют, да не все бегают; смиряются же. Приспосабливаются, подлаживаются как-то; а он - не такой. Покидала часть с тревогой, а с Вовки при ней сняли ремень, забрали на отсидку.

Но полгода прошли тихо. Радовались - половину отслужили! Теперь дело почти домашнее, легко. И тут Вовка присылает письмо: лежу в госпитале, болею желудком. Откуда же болезни, сам ведь себе готовит, при кухне состоит! Небось все отбили, а написать - боится цензуры. Алка сурово, быстро собралась в дорогу. Приехала - он лежит, но вроде чувствует себя ничего. А врач рассказал, что никакая у него не язва, а специально иголки глотал, чтобы не служить. И рентгеновский снимок в доказательство принес. Алка в рыдания:

- Вовка, Вовка, что ж ты творишь, что ж ты выделываешь?!

Отвернулся к стене, и - ни звука. Иголки при ней вынули, она пожила неделю, сказали: дней через пять выпишем. Ну, хоть на месте он. Наставляла, просила, уговаривала:

- Сынок, ды ты как-нибудь дослужи, добудь. Чо тут год. Я приеду, тебя проведаю. И командиры у тебя хорошие, со мной балакают, не прячутся, и с ребятами твоими я разговаривала - есть и земляки, с нашей области, обещали заступиться, если что. Потерпи!

Доехала Алка благополучно, и Вовку выписали, как обещали, подправив здоровье, а до части он не доехал - сбежал. Тут уж пошло все знакомое - телеграммы, письма, на почту ходила звонить в часть, - теперь все телефоны знала; ждала Вовку с раздражением - задать ему как следует, когда объявится; но его не было ни через три дня, ни через неделю; тогда жалеть его стала, ожидая; и через месяц не появился - была в панике, и через два, три... Ездила несколько раз в часть, командиры разводили руками, следователь завел уголовное дело - сначала дезертирство, потом - пропажа человека, давала она за деньги объявления на радио, расклеивала в маленьком городишке, где стояла часть, на столбах листовки, завала Вовку домой или весть какую о себе подать, - все тщетно! Как в воду канул. И пока шел год его службы, вроде была какая надежда, и на втором году тоже, и даже - на третьем. А после - горечь одна. Пропал парень ни за что, затравили сыночка единственного, другого ведь не будет; и жить зачем? Гадалка и раз, и два сказала: “Не человек на карточке, покойник”. Вот так - неживой, а могилы нету.

... Созвонились, поехали забирать его с Чехова - там он, оказывается, все это время жил. Гадали: какой будет? Узнают ли?

Алка увидала - ахнула, заплакала, запричитала - обнялись. Митяй всю дорогу в поезде к бутылке прикладывался - а то, говорит, сердце не выдержит, разорвется. Их сейчас сверху обхватил и тоже - в слезы. Радость долгожданная, а потом и вовсе нежданная.

А Вовка стал завидный мужик. Ростом выше, в плечах шире, и ходит твердо, осанисто - не прорвешься. Лицо ровное, смуглое, усы ухоженные; волос на голове густой, потемнелый. Матерый мужик, в силе, и когда прищурится, глаза как лезвия становятся, даже страшно. И по обличью видно, что не бедствовал - куртка на нем кожаная, шапка норковая, обманка, брюки теплые, сапоги зимние дорогие. Стали расспрашивать, прознавать, что да как, и почему ж столько времени не объявлялся. Слушала, удивлялась: разговорчивым стал, а то, бывало, слова не вытянешь. И выходило по-Вовкиному следующее:

- Как сбег я тогда, после выписки, так сразу сюда, в Чехов, попал. Документов не было и теперь нету, но устроился тут в лесничество обходчиком, жил в лесу, за харчи и одежду. А потом - с дочкой лесниковой стал жить, тесть на трактор меня устроил. Прошлый год вон, - он хвастливо поглядел на родителей, - врезался по пьянке в “Запорожец”, все живые, но крыло помял. ГАИ на меня уголовное дело заводило, но ничего у них не вышло, - и глаза-лезвия сузил, сверкнул ими.

- Вов, ну ты хоть бы весть какую про себя подал, - запричитала Алка, - мы ж с отцом скольки раз тебя похоронили и отпели, ну, или письмо, или намек какой, уж терпели бы.

- Да ну, деревня, раззвонят сразу, - отмахивался Вовка, - хотел, конечно, но, думаю, пока 28 лет не исполнится, объявляться не буду. А как призывной возраст кончился, так я вам сразу и звонить. И тесть мне говорит: хоть со сватом выпить.

- Чо ж, и дети у тебя есть? - робко спросил молча слушавший все это время Митяй.

- Не, нету. Наташка от меня аборт сделала. Забоялась, я ж без документов, - гордо пояснил Вовка.

Пришли, сели за стол с новой родней. Савельич - тот еще урка, лицо тяжелое, сам - будто буреломом верченый, и руки как клещи - поздоровались, и пальцы слиплись. Дом на улице - один из самых завидных, хозяйства полный двор - куры, и свиньи, и телок, и корова; вышла и Наташка - высокая, полнотелая, расплывающаяся, как квашня. Кожа у нее - белая-белая, будто она и солнца никогда не видела. Почти красавица, купчиха, только зубы спереди плохие, вставлять надо.

Пили-ели, хмелели за встречу, радовались, порешили - надо Вовке в Коноплянки ехать, выправлять документы, да и другой родне, какая еще живая, показаться. И Наташку взять, пусть на место поглядит. А молодые пусть сами решают, где жить-хозяевать. Савельич гудел, поддакивая. Машина у него “Москвич”, ну, у Митяя тоже такая. И дом, обгляделись, не хуже. А огород даже больше, и земля в Коноплянках - чернозем. Трактористы везде нужны. А Наташка хоть и на свинарню с Алкой пойдет, - невестка беззубо улыбнулась, соглашаясь.

Едут, едут Хомовы домой в полном составе. Алка, хоть и много выпила, трезвая. Митяя, конечно, развезло. Вовка - хмельной, а невестку - не поймешь. Алка к Вовке по-старому обращается, словно он маленький, одергивает, наставляет. Вовка снисходительно соглашается. Ладно, мать же... Наташка отошла воды купить, и вообще, по киоскам поглазеть. Вовка говорит Митяю, показывая на двух вокзальных обитательниц, жирно накрашенных, в пушистых коротких шубках:

- Классные телки! Таких бы!..

Митяй, хоть и пьяный, и сыну рад безмерно, и счастлив, изумляется.

- Дурак ты, Вовка, - говорит.

- Кто я? - сын близко подступает к отцу, хватает за воротник, глаза его по-волчьи блестят.

- Дурак, - не трусит Митяй.

- Да ты знаешь, с кем связался?! - Вовка выхватывает из кармана финку. - Располосую!

- Да вы чо, чо! - задумавшаяся было Алка бросается к потасовке, растаскивает мужиков. - Вон милиция ходит, сцапают, и будете сидеть! Нашли где шутки шутить!

- Какие шутки, - ворчит раздосадованный Митяй.

- Мы еще посчитаемся, - сквозь зубы обещает пьяный Вовка.

СВИТОК

В Астрахань мы прилетели в два часа дня. Самолет долго заходил на посадку, и я увидела - реки, речушки, протоки, цвет был нездоровый, неяркий, будто кисти после акварели выполоскали. Серые домишки жались у воды, как дикие утята-перводневки. Идеальные прямоугольники рисовых чеков, озерца, похожие на пересыхающие лужи. Редкая зелень у дорог и желтая голая земля.

- Влипли, - сказала Лера, приникая к иллюминатору.

- Разве это жизнь? - поддержала я ее. Мы вылетали из Домодедова, я вздыхала, глядя на подмосковные леса: темные, упругие, они манили к себе, и мне мечталось - жить бы где-нибудь в глуши, вдали от людей, в теплой избушке, ходить по малину и грибы с легким лукошком, пахнуть костром, выучить все приметы... Ничего подобного от Астрахани ждать было нельзя - мы прилетели сюда работать.

В аэропорту нас встречал бородатый Гусев, хранитель местных музейных древностей. Он-то и обнаружил, разбираясь в запасниках, папирусный свиток с изречениями отцов пустыни. Коптский язык, приблизительно III век. Свиток был настолько ветх, что рассыпался на глазах. Еще десять лет назад такая находка стала бы мировой сенсацией, но теперь в стране было смутно и трудно, и никаких реставрационных консилиумов собирать не стали. Просто послали нас с Лерой: “Если можно что сделать - смотрите на месте. А нет так нет”.

Гусев на своем “Москвиче” вез нас в гостиницу и взахлеб рассказывал Лере про то, как он нашел свиток. Лера улыбалась, поддакивала, и я знала, что больше всего на свете она сейчас хочет есть - мы были на ногах с пяти утра. Машина бежала мимо унылых вытоптанных лужаек, одноэтажных деревянных домов с кривыми палисадниками, домов побольше с облупленной, старой краской. Было хмуро, ветрено; Гусев говорил о погоде, о том, что в июне всегда жарко, а мы вот привезли прохладу, что лучше всего бывать здесь в августе, когда арбузы, и что мы еще полюбим город. На административных зданиях трепыхались белые, выцветшие флаги, и по такой же белой пыли исправно бежал наш “Москвич”.

Мы остановились в “Лотосе”, на самом берегу Волги. Гусев долго и вежливо прощался - “до завтра”, мы с Лерой улыбались из последних сил; а потом, когда он наконец-то ушел, я повалилась на кровать прямо в одежде, а Лера купила у дежурной по этажу банку соленых огурцов (больше ничего не было) и сразу начала есть. Я думала про свиток - вдруг не справимся, про трудности коптского языка и про то, что надо бы встать и вымыть руки...

К вечеру, отлежавшись и отъевшись, мы решили осмотреть город. Это была моя идея - посетить базар и понаблюдать за местными нравами.

Мы вышли к набережной, река была пустой и серой, волны толкались в гранит и бежали назад. Близко к воде летали чайки, и я подумала, что здесь, конечно, очень глубоко... Лера напомнила мне про базар.

Несмотря на сравнительно светлое время, улицы казались подозрительно пустыми, изредка угадывался запах чего-то вкусного - мантов или бешбармака, но кафе и магазинчики были уже закрыты. У рынка два милиционера запирали на амбарный замок входные ворота. По тополиной аллее, качаясь, шел грузный, черный турок.

- Такое чувство, что мы в Египте, - не выдержала Лера.

- Да, - сказала я. - Не хватает только кальяна.

Но в одну минуту скучный, пустынный покой нарушился. Небо словно лопнуло по швам, и вслед за треском, скрежетом в одни прорехи хлынул дождь, в другие - ударил ветер. Он мгновенно испортил мне зонт и до груди задрал на Лере сарафан. “О-го-го!” - кричали мы друг другу сквозь шум, цепляясь за тополя. Ветер бил со всех сторон, в черных лужах плясали сброшенные с деревьев молодые ветки, кроны над нами ревели, как реактивные турбины, и вообще было такое ощущение, что Астрахань вот-вот взлетит.

Но ненастье кончилось так же внезапно, как и началось. Исхлестанные дождем, мы робко толкнули дверь полуподвального заведения с голубыми фонарями. Публика “Золотой короны” из начинающих фотомоделей и местных купчиков презрительно отвернулась. К нам долго никто не подходил. Наконец официант, смуглый красавчик в красной жилетке, не спрашивая, принес два кофе и рюмку водки. Лера выпила, глаза ее увлажнились. “Пошли?” - “Пошли”.

Тяжелее всего мне ночью, когда темно, не на чем задержаться взглядом и нельзя придумать себе никакого занятия - экскурсии по городу или реконструкции коптского текста. Лера спит. А я думаю, и жизнь представляется мне неправильной, несовершенной в части собственных поступков. “За каждый светлый день иль сладкое мгновенье”//Слезами и тоской заплатишь ты судьбе”, - разве это справедливо?! Во-первых, мне ни за что не расплатиться, а во-вторых, почему надо платить? Может, потому, что люди воспринимают счастье как должное и забывают, откуда оно? Бесценный дар - лично мне, чтобы я раздала его всем без разбора и счета...

Проснулись мы с Лерой в четыре утра. Было уже светло, за окном истошно, громко, жутко каркали вороны.

- Вы слыхали, как поют дрозды? - сонно подала голос Лера со своей кровати.

- Астраханские соловьи, - пробормотала я.

Мы потом весь день нервически посмеивались, вспоминая это карканье.

Наконец-то едем в музей смотреть свиток. Лера как ни в чем не бывало болтает с Гусевым, рассказывая о наших вчерашних приключениях, Гусев смеется и ведет машину без правил, а я беспокойно ерзаю. Все должно быть не так, - я столько времени мечтала о настоящей работе, трудной, тяжелой, с которой никто не может справиться - только я, и вот теперь сердце мое молчит. С таким же успехом коптский список мог бы расшифровать любой другой переводчик.

- Остановите, - это Гусеву. - Без меня не начинайте, - на всякий случай предупреждаю я Леру.

Быстро сворачиваю в первый попавший переулок, потом еще. Сажусь на скамейку. Мальчик, совсем крохотуля - лет пять от силы, в розовых шароварчиках и светлой футболке, рвет на лужайке ромашки. На плече у него висит прозрачный целлофановый пакет. Видно батон хлеба и сдачу.

- Эй, парень, - окликаю я, - тебе сколько лет?

- Сэсть сколо, - мирно отвечает мальчишка.

- Ты что, сам в магазин ходишь? - продолжаю я выпытывать.

- Сам, - кивает он.

- А цветы кому?

- Маме, - удивляется мальчик.

Потом я в одиночестве брожу по местному кремлю, обхожу несколько раз вокруг Успенского собора, так, впрочем, и не решившись войти внутрь - я была в брюках; проклинаю собственную лень и безволие и, не вполне довольная собой, расспросив дорогу, отправляюсь в музей.

Вечером сидим в буфете, и пока словоохотливая гостиничная хозяйка жарит нам яичницу, Лера подозрительно нюхает свои руки и делится: “У меня глаза полны физиологического раствора”. Ей, конечно, досталось, - свиток и впрямь ветхий. Я прокручиваю в голове варианты греческих, латинских переводов - нет, кажется, нигде не было! Открытие? Часть авв (изречений) совершенно неизвестны. Можно переводить двояко. Ко мне возвращается утреннее состояние, и я уныло скребу вилкой по сковородке.

- Ты чего? - беспокоится Лера.

- Ничего, - вздыхаю я, - все нормально.

Сославшись на усталость, ухожу в номер. Лежу, уткнув голову в подушку, и думаю: на что мне счастье, если я не умею о нем рассказать?! Как будто нет женщин достойней меня! Иногда кажется, что твоим делом спасется мир, но когда, отстранившись, смотришь на жалкие потуги спасения, хочется выброситься в окно. Но жалко Гусева, Леру и всех, кто потом будет жить в этом номере.

Крещеные египтяне, копты, уходили в пустыню, монашествовали. Жизнь становилась проповедью, слово - действием. Ну не зря же этот свиток пропадал столько веков и был в конце концов найден именно сейчас?! Лера питает, клеит и фотографирует папирус - она два года училась в Египте. А у меня в горле застревают и спотыкаются слова, переводы никогда не годны - ложь, бессилие, глупость!

- Лера, - осторожно спрашиваю я, - а тебя часто волнуют высокие материи?

- Ага, - зевает Лера. - Только мне хочется казаться простой. Ну, чтобы люди не мучились. Чтобы им легко было и чтобы они чувствовали себя сильнее рядом со мной.

- Зря ты это, - говорю я в подушку. - Жизнь не обманешь. Это все равно что жить как блудница, а думать как монашка. Разве долго так можно выдержать?!

- Не знаю, - смеется Лера. - Тебе по твоим думам давно пора в монастырь, - она еще что-то говорит, но я ее уже не слушаю, судорожно хватаю свои сегодняшние запиши, ищу, ага, вот! У меня получается:

“Авва Моисея. Шестая.

Брат некий пришел в скит к авве Моисею, прося у него поучения.

Говорит ему старец:

- Ступай, затворись в келье твоей; и келья научит тебя всему”.

Дни пошли похожие один на другой. С утра мы отправляемся в музей, работаем до обеда, перекусываем бутербродами и снова корпим над свитком. Текст оказался не вполне оригинальным, да и век - четвертый, как выяснилось позже. Гусев занимается происхождением, прорабатывает эрмитажную версию. Худо-бедно, но переводы двигаются. Правда, мне пришлось отказаться от многих жизненных удовольствий, и на вечерние прогулки Лера теперь отправляется вместе с Гусевым.

Для себя я иногда оставляю совсем вольный перевод. Вроде такого:

“Авва Арсения. Вторая. И сказал Арсений:

- Взял господь в руки хлеб и отломил край. То - женщина”.

Лера смотрит на такое творчество скептически - параллельно с работой она учится в аспирантуре МГУ и собирается защищать диссертацию по феминизму. Впрочем, на ее передовые идеи я тоже взираю с подозрительностью - если она такая независимая, то почему покорный Гусев платит за ее ужины? Спорим мы часто, и я с тоской чувствую себя ископаемым, вымирающим видом. Аргументы мои рассыпаются, как свиток. Лера здорово подкована и рьяно доказывает равноправие женщин на труд, творчество и политические права. Я вяло соглашаюсь, но про себя думаю: “Какое равноправие? Все равно в мужиках больше и ума, и дури. Соответственно, дерзости и таланта. Какая конкуренция, если каждый месяц я на неделю стабильно выбываю из строя плюс три дня неизбежной депрессии, не говоря уж о ежедневном бремени по обустройству жизни. И при чем тут участие в политической борьбе? Да не хочу я никакого участия! Бред, атеизм”. Короче, все это меня злит. А тут еще слово, которое нужно тащить из себя, и делаю это я из последних сил, возмущаясь, - вот тебе равноправие! Я вздыхаю и перевожу:

“Авва Пимена. Шестьдесят вторая. Сказал авва Пимен:

- Приучи уста твои говорить то, что есть в сердце твоем”.

Нам потребовалось три недели. Конец свитка не уцелел - после тридцать седьмой аввы Сисоя Великого папирус кончался рваным краем. Мы заполняли последние бумажки, склеивали фотокопию. Пришел Гусев, довольный: “Едем на острова, в дельту”.

“Дельта, черная земля, Египет - дар Нила”, - вертелось у меня в голове. Гусев вел “Москвич”, аккуратно объезжая лежащих прямо на дороге худых грязных коров. Мы ехали дальше на юг, в Караульное, к старинному гусевскому другу, у которого есть моторка, острога и икра.

Наконец-то впервые за все время распогодилось, и солнце щедро плескалось в бесчисленных протоках и ериках. Я взгрустнула, что не взяла купальник, что проходит лето, и что меня занесло в такую даль... Но внешних причин для печали не было: розовый кустарник цвел по обочинам, качали метелками серые камыши, услужливый Гусев развлекал нас пристойными анекдотами, а к Лере я успела привыкнуть и привязаться.

В Караульном нас дожидались друг Коля и друг Костя, Тамара с натруженными руками, два матроса в задубелых бушлатах и длинных рыбацких сапогах. Три недели я просидела в музейной келье, а жизнь, оказывается, шла и какая - моторка режет волну, брызги холодным веером; и вот уже остров - зеленый, нетронутый; матросы расстилают на траве маты, Тамара с Лерой раскладывают провизию, друг Коля варит уху. Пахнет ветром, перцем и жареной рыбой.

- Еще вчера здэсь фазана выдэл, - говорит мне дагестанец Костя, трогая за плечо. - Мы на моторке шли, цапля в камыше стояла.

- Да, - кивнула я, хотя ничего не видела.

Все прекрасно: Лера пьет с Гусевым на брудершафт, а я хлебаю пахучую уху с золотыми монетками жира; Тамара рассказывает, что муж ее бросил и давно уж помер от пьянки, но ничего, она приспособилась без мужика; друг Коля подкладывают в мою тарелку икру, ее так много, что она теряет всякую ценность; глаза у Коли синие, с поволокой, и чем больше он пьет, тем синее они становятся... Но почему вдруг такой тоской повеяло из дали, зеленой, зовущей?! На секунду сверкнуло и исчезло - человек богатый и знатный оставил оазис и ушел в пустыню, для кротости набросив на себя власяницу. Желания мои, толком не родившись, стали противны.

- Будь дождь, - заметила я, пристально глядя в наглые глаза дагестанца Кости.

- Как дождь? - удивился он. - Э, - закричал, вскакивая, - собирайсь!

Темный, кутающийся в клубы туч крокодил полз по небу. У горизонта на землю пролились толстые световые лучи. Замолчали птицы, и вода в реке казалась совершенно черной.

Самолет у нас был в три, а номер попросили освободить к двенадцати. Лера слегка похлюпывала носом после вчерашнего потопа. Мы вынесли вещи на пристань, опустились на скамейку. Катера в этом году не ходили - не дали горючего, речной вокзал был пуст. Кавказец напротив гостиницы жарил шашлыки на продажу, и сколько я помню, никто у него их не покупал.

Мы поговорили с Лерой о Москве, о свитке, о том, как лечить насморк, и во сколько за нами приедет Гусев. Сумки у нас распухли и пахли селедкой.

Подошла цыганка, высокая, осанистая, глаза у нее азартно горели в предвкушении легкой добычи. Тряхнула юбками, фальшиво зачастила:

- Милые, красавицы, погадаю вам, прошлое-будущее расскажу, интерес укажу!

- У нас денег нет, - честно предупредила Лера.

- Эх, кудрявая, много кавалеров, да все неверные, хочешь, приворожу? А ты, рисковая, - угрожающе повернулась она ко мне, - думаешь, твоей жизни никто не знает? Что молчишь?

- Правда, ничего нет, - сказала я и вывернула брючные карманы.

В Домодедове мы с Лерой расстались - сразу подвернулся ее автобус. Я растроганно помахала ей, ловя себя на мысли, что стала благовоспитанной, как Гусев.

Оставшись одна, первым делом бросилась к телефону. Номер не отвечал. “Ладно, - сказала я. - Ладно”.

Автобус шел по МКАД, жаркий, как раскаленный сейф. И я думала: “Господи, надо было лететь на самолете и не разбиться, мучиться переводами, давить искушения, просыпаться под карканье ворон, спорить с Гусевым о политике, а с Лерой о феминизме; надо было просто выжить эти три недели, разворачивая свиток по сантиметру, и все для чего?! Чтобы, глядя в его веселые глаза, ответно улыбнуться и сказать: “Все хорошо”.

 

НА СМОЛЕНСКУЮ

Полдни жаркие, воздух стеклянный. Небо над Лазоревкой беспросветно синее, нет в нем ни облачка, ни птицы, ни ветра; деревья, травы, кустарники, - все замолкает в обреченном терпении - как бы переждать сушь, дожить до воды, дождя, вечерней росы.

- Смоленская нынче, - напоминает за обедом баба Настя, - работать нельзя, а то засмалит... Тут оно и так горя не перехлебаешь!

Семья поддерживает хозяйку истовым молчанием. Трапеза в самом разгаре, а стол не особо праздничный - все свое, что Бог послал: борщ красный, пылающий; огурцы малосольные, переростки; да по яйцу на каждого, да пирожки с простоквашей - мало ли трудовым людям?!

- Какие они силы в мои годы?! - продолжает баба Настя. - Утром корову доила, пот бежит из самых кишок, соберу в жомку на подбородке, откину - и дальше. А мать твоя, - она поворачивается к внучке, Тоське, - пишет в письме, что по науке женщина дояркой может быть только до пятидесяти лет, дальше у нее руки не сгибаются!

- Значит, перекрываешь науку! - подает голос глава семьи. Небольшие глаза его блестят масляно, хитро; голос вкрадчив.

- Абы чо плел! - прерывает словесную провокацию хозяйка, - а встал бы, как я, да весь день не присел, так не хихикал бы!

Супруг покаянно хлебает борщ, стараясь не накапать мимо чашки. Разница между ними в шесть лет, но жизнь даты переставила - баба Настя выглядит теперь старше мужа: голова у нее большая, с тяжелыми мужскими чертами, лицо морщины изъездили, седые пряди выбиваются из-под платка. Иногда баба Настя вспоминает, как они получали паспорта в райотделе. Очереди, справок тьма требуется, ну совсем загоняли. Молоденькая секретарша посочувствовала пожилой женщине:

- А вы посидите тут, сын сам в военкомат сходит!

- Какой сын! - возмутилась баба Настя. - Это муж мой!..

Не от хорошей жизни, конечно, перемены во внешности. Всю жизнь Костины работали, деток поднимали. А где они, дети?! Дочери по свету разъехались, не собрать, как живут-бедуют, сердце материнское ночами рассказывает; а сыночек единственный на кладбище лежит. Пятнадцать годов прошло, а как вчера: почтальонка телеграмму принесла - жизнь перевернулась. Не на своей земле убили, на афганской. А чо мы туда полезли, зачем?! А как он в армию рвался - и водой обливался по утрам, и книжки военные зачитывал из библиотеки, и всю стенку танками обклеил - из “Техники-Молодежи”. Ребята Женю звали “наш Суворов”...

- А Вовка Очкасов невесту в хату приводил ночевать, - сообщает с набитым ртом Тоська. - Она на два года его старше. Дед Вовкин ругал его, ругал, а с хаты молодых не выгнал!

... В кого внучка пошла, не понять, - размышляет иногда баба Настя, - мать ее - смирная, курица курицей, отец - реха; а Тоська - мотор с пропеллером. С утра оббегает все дворы, весь порядок; дома не удержать ее, все знает, все выведывает, и новости в себе не держит.

- А мать Вовкина сказала, - добавляет Тоська, вычерпывая простоквашу ложкой, - пусть лучше женится, чем в наркоманию впадет.

- Кто ж молодых кормить будет? - ехидно задается вопросом старший Костин, - жених еле-еле школу досидел, Тимофеева дочка, учительница, по-за дворами так и бегала, его выискивала.

- Ничего, там добра хватит, - закрывает тему баба Настя.

Очкасовы - соседи Костиных слева. Дом у них огромный, двухэтажный, на два хода; крыша красная, железная, крутая, отовсюду видна. Кудрявый чабан Трунов, по кличке Будулай, говорил: “Это ж не дом, а кулацкое подворье”. В одной половине живут старые Очкасовы - дед с бабкой, в другом молодые - сын с невесткой да с Вовкой, которому приспичило жениться. Очкасовский дед - Тоськин враг. Здоровый, статный, красномордый, в любую жару он лежит, замаскировавшись в зелени палисадника, сторожит гусей, телка, ведет наблюдение за уличными передвижениями, подслушивает деревенские разговоры. “Голодранка”, - шипит он вслед Тоське и замахивается палкой. Тоська не остается в долгу - отбежав подальше, строит деду рожи и показывает язык.

С другой стороны от Костиных живут Павленковы. Стары - дед Федька и баба Рая - отдельно, молодые - Сережка, Валентина и их дети - отдельно. Валентина и бабка Рая в особой вере - Свидетелях Иеговы. Два раза в неделю собираются в соседнее село на занятия, Валентина ездила в Польшу на конгресс - моления. Ну, Сережка пьет страшно, гоняет домашних по двору, только пух и перья летят. А все равно... Баба Настя обглядит, обглядит свою жизнь - нет ее судьбы тяжелей. У Очкасовых сын при них, тракторист; у Павленковых Сережка хоть и пьет, но живой. А Женя и Сережа в один класс ходили... Нынче, кажут, от алкоголизма здорово кодируют - вон Петраковы своего Ваську закодировали. Так он и за стол теперь не садится - нет охоты. Они, кодированные, теперь через двор - и Скубейдин, гармонист, и Хилько, шофер, и Рачков, и Карякин... А дом у Костиных самый приземистый, маленький на улице - без сына строились, некому было подмогнуть, а с девок какой спрос!

Баба Настя убирает со стола, Тоська вьется под ногами, норовит выскочить на улицу.

- Сиди дома, - осаживает ее баба Настя, - бегаешь по улице, как приблудная овца, - внучка сразу надувается на “овцу”, и бабушка меняет тон, - хоть дома побудь, мы тебя и не видим, книжечку возьми, почитай...

- Очень надо! - Тоська фыркает. - Дед Очкасов вон совсем читать не умеет!

- Как так? Он же каждый вечер за газетами ходит? - И впрямь очкасовский дед, в белом френче и в белой фуражке, важно шествует на закате мимо костинского двора к общественным ящикам за почтой. После он с “районкой” в руках восседает на лавочке за палисадником.

- Ага, я залезла в кусты, выглянула, а у него газета вверх ногами, а сам в нее щурится, выбражает!..

Костины, представив важного соседа с газетой, смеются.

- А если б тебя собаки порвали? - спохватывается баба Настя. - Или палки б тебе дал? Чо лазишь, оно тебе надо?

Тоська независимо поводит плечами. Ей скоро одиннадцать, она - житель городской, а вот сидит на каникулах в этой глуши - ни одного киоска с пепси-колой поблизости нет. Тоська носит голубые шорты в белый горошек, голубую майку в крупный цветок; а глаза у нее - синие, волосы пшеничные, нос веснушчатый, вздернутый.

- Ба, правда я красивая? - вертится Тоська перед зеркалом, по-особому выпячивая грудь, втягивая живот, мигая глазами. Ну совершенно не в костинскую породу пошла, а бабе Насте она - внучка любимая. И балованная, и неслухъяная, и непоседливая, а все равно - родная.

- Ты, Тоськ, наша коренная, докармливать нас будешь, - то ли в шутку, то ли всерьез внушает ей дедушка.

Тоське смешны такие разговоры. Она прячет улыбку, зажимает губы в строчку, глаза у нее круглые, лучистые. Синие глаза, ресницы черные; а загорелое веснушчатое личико рябенькое, как перепелиное яичко.

- Подожди, - осаживает мужа баба Настя, - неизвестно, кто будет докармливать, может и государство. Вон, как Петра Тихоновича.

Петра Тихоновича сейчас все жалеют. Вернулся он с финской войны без ноги, на протезе. Выучился на киномеханика, женился на молоденькой учительнице - хоть инвалид, а красавец, высокий, волосы вверх зачесаны, лоб чистый. А на аккордеоне как играл! В клубе на бракосочетаниях - “Полонез Огинского” или “Амурские волны”, - сам вычищенный, вымытый, холеный - не на грязной же работе. Жена в самодеятельности пела тонким голоском, она тоже интересная, хотя маленькая, - по плечо ему. Родили дочь Таню, выучили, уехала она в Гатчину, под Ленинград, там и замуж вышла. Петр Тихонович, как на пенсию вышел, перебрался в райцентр - квартиру дали им на первом этаже, вода, газ, все есть, топить не надо. И чего ему в голову стукнуло - все продали и поехали к дочери. По нашему-то времени! Ну, там зять у них деньги выдурил, а через месяц и спровадил. Сидят теперь в стардоме... Случай этот с особенным жаром обсуждается при Тоське бабой Настей и бабой Нюшей Очкасовой. В праздничный день все же вырвалась соседка отдохнуть от обширного хозяйства - и куры, и гуси, и поросята, и кролики, корова, телок, две собаки, на большую семью готовка, а огород?! Все обиходить надо. Баба Нюша - пышечка опрятная, морщинки у нее маленькие, в лице чистая, как луна молодая. Говорит она не с лазоревским, нехаевским акцентом:

- Всяво нынче полно, а здоровья - няма, - и показывает на свои ноги с варикозной болезнью.

- А чо ж, Вовка у вас вроде женится? - невинно интересуется старший Костин.

Баба Нюша против ожиданий от разговора не уходит. Тоська слышит в ее изложении свою, но украшенную отступлениями версию. Невеста особо расхваливается: и хозяйственная, и уважительная, и сообразительная - в колледже учится на бухгалтера, на втором курсе. Баба Настя про себя думает: как Бог пары сводит? Бездельнику Вовке (все курил тайком на сеннике, чуть не подпалил) этакая благодать. Но вслух молчит - каждому своя родня дороже.

- Смоленская нынче, - повторяет она специально для гостьи.

- Ды эт-то да... - вздыхает баба Нюша.

А куда верующему человеку в Лазоревке податься?! Своя церковь без креста с большевиков стоит, был колхоз в силе, держали в ней хлеб, а нынче одни крысы там шныряются. В район не наездишься, автобусы не ходят, нет бензину. Молодежь и перекреститься толком не умеет. Вон и Тоська на взрослые богомольные разговоры хмыкает. Себя она считает грамотной - в школе из “Детской Библии” две главы прочитали, а учительница непонятные места объяснила. Библейские сказания - еврейские легенды.

Баба Настя и баба Нюша разговор негромкий ведут и заинтересованный - редко видятся, хоть и по соседству живут, - старый Очкасов отгородился глухим дощатым забором, ну, для Тоськи это, конечно, не препятствие - в двух местах она сделала подкопы и подглядывает за сопредельной территорией. Дед Очкасов, оказывается, горбыли подгонял один под другой, чтобы по жаре в семейных трусах ходить без опаски. Спина у него, как плита, весь бело-розовый, поросенок молочный. А другая соседка, баба Рая Павленкова, только проволочной сеткой отгорожена, и вся ее жизнь - на обозрении. Да и так редкий день когда не забежит, бывает, что и надоест.

Вот и сегодня в сенцах раздается грохот пустых ведер, хлопок дверей, и с возгласом: “Я их разбужу, гляди, я им спать не дам!” - на пороге обрисовывается ее контур.

Баба Рая кричит громко, даже если и пытается сказать что-то шепотом, жестикулирует широко - как ветряная мельница на высоком месте; является всегда с громами, криками и сенсациями. Сейчас, зажав в горсти просо, она прибежала советоваться, стоит ли ей покупать такой корм для курей.

- Та что ж вы сидите-сидите, а-я-яй! - паникует она. - Соседушки дорогие, да машина же по-за дворами, алкаши торгуют - гарно и недорого! - баба Рая вмиг разоряет чинную беседу.

Старший Костин, который было придремал за полотняной занавеской, трясет головой, всматривается в изработанную ладонь бабы Раи, в сорное, напополам с половой, просо. Баба Настя тем временем объясняет визитерше:

- Да мы сидим, Смоленскую празднуем...

- Да вы что? - остро реагирует гость и сообщает, как величайшую новость, заговорщицки:

- У нас же вера другая! Мы работаем, работаем и работаем!.. Ну, что? - поворачивается она к хозяину.

- Отходы, - разочарованно тянет тот.

Вестница мгновенно меняет мнение о товаре:

- Ага, я и гляжу: мышей кормить - на кляп это нужно! Потом думаю: зайду к Костиным, что они скажут. Ото и посоветовали. А то б сагитировали, купила б проса, а пенсия не скоро, хоть бери заем.

- Правительство тоже деньги занимает. На Западе, - ехидно замечает старший Костин.

Бабка Рая камнем падает на стул:

- Объясни, что оно такое? Хана ж нам? Хана? - спрашивает она с некоторой надеждой на опровержение.

Хозяин пожимает плечами и соглашается:

- Хана...

- Капитально! - раздумчиво произносит баба Рая любимое словечко.

- Капитально придумали! - Она вскакивает, и, на ходу прощаясь, путаясь в дверных занавесках и спотыкаясь в сенцах, пропадает так же стремительно, как и возникла.

Вслед за ней и баба Нюша тяжело после долгого сидения встает на больные ноги и, потихоньку шкандыбая, покидает соседскую хату.

День Отошел. Баба Настя переодевается в юбку поплоше - встречать корову. Тут самое время бы Тоське улизнуть, промчать по улице на дедушкином велосипеде (она уже достает через раму, ездит как взрослая), но бабушка заставляет поливать цветы: “Ишь как привяли, головы повесили от солнца”. Любое ограничивающее свободу поручение Тоське в тягость, но ослушаться она не смеет. Ржавая лейка пропускает воду; обливаясь, босиком, она таскает ее от колодца к цветам, и постепенно, втягиваясь, увлекается делом. Цветы пошли из прошлогодней падалицы, но с каждым днем, с каждым поливом они расцветают ярче, пышнее, и в вечерней свежести по двору разливается их сладковатый, едва уловимый аромат.

Чем жарче день, тем родней и притягательней вечер. Темно-синий, он, теплый, лепестки - малиновые, алые, лиловые, горячие. Земля, впитав обильную влагу, становится совершенно черной и молодой. Тоська поднимает голову - в светлом небе уже вышел, чуть кренясь на бок, тонкий месяц, и ранние звезды, редкие, бледные, слабо светят издалека.

Они стоят посреди двора - бабушка и внучка - задрав головы вверх.

- Прожила, - горько замечает баба Настя, - работой забитая, и на небо поглядеть некогда. А какая красота, звезды какие! - жалеюще добавляет она.

... После ужина, мытья ног, вечерних теленовостей, когда Тоська азартно режется с дедушкой в карты, баба Настя стоит в темноте перед едва различимым образом Богоматери. Смоленская ли это, Казанская или Ярославская, она и не знает. Она молится - уж который год! Здесь, когда баба Настя остается наедине с иконой, вера ее очищается от повседневной суеты, она просит прощения у Бога, что живет без радости, просит царствия небесного для своего сына и просит встречи с Женей там, в неведомом... Хоть на единую минутку увидеть его - улыбчивого, подвижного, с серьезным сероглазым взглядом, - то-то невесту мог отхватить, а привезли - весь побитый осколками... Просит она и за дочерей своих, дальних внуков, и за Тоську - особо.

Долго молится мать, беззвучно плача, твердя “Отче наш”, молитвы, переписанные у знакомых, у подруг и собственного сочинения. Ночь черна и душна. Но за каждой ночью все еще наступает утро, и солнце в золотом нимбе поднимается на востоке...

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2001

Выпуск: 

7