Алексей ВАРЛАМОВ. "Двух соловьев поединок..."

И. А. Бунин и М. М. Пришвин: точки сближения и разделения

Долгое время в нашем литературном сознании существовала некая легенда о Пришвине как о тайновидце, волхве и знатоке природы, и суть такого отношения к писателю точнее всего выразил К. Паустовский в своих знаменитых словах: “Если бы природа могла чувствовать благодарность к человеку за то, что он проник в ее тайную жизнь и воспел ее красоту, то прежде всего эта благодарность выпала бы на долю писателя Михаила Михайловича Пришвина”.

Хорошо известно высказывание и самого Пришвина (30 июля 1937 г.), указывающее на его весьма своеобразное место в истории нашей словесности и как будто выносящее за скобки литературного процесса: “Розанов - послесловие русской литературы, я - бесплатное приложение”.

Однако культура развивается в диалоге, и Пришвин не исключение, а скорее подтверждение данного правила. Писатель, которого с легкой руки Зинаиды Гиппиус часто упрекали не только в бесчеловечности, но и в болезненном самолюбии и самолюбовании, “Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь на себя в зеркальце смотрелся”, - писал хорошо знавший его И. С. Соколов-Микитов(1), при всей своей индивидуальности был насквозь диалогичен и только через диалоги и полемику и может быть оценен и понят. С самого начала своей литературной деятельности он вел постоянный спор с Мережковским и Розановым, представляющими едва ли не крайние и противоположные течения русского литературного модернизма и религиозно-философской мысли. Этот период в творчестве Пришвина, которого называли в декадентских кругах “ищущим, но не нашедшим”, с учетом повышенного интереса к культуре Серебряного века достаточно хорошо известен, но в дальнейшем, как мне представляется, акценты пришвинского диалога смещаются.

Пришвин, и в том особенность его, осознавая свою органическую связь со старой дореволюционной русской традицией (неслучайна его запись в дневнике 1925 года: “Старый писатель, как старый трамвай: превосходный трамвай, но гордиться тут нечем советскому человеку - сделан при царском правительстве”), полагал непременным условием таланта, сущностью его - чувство современности и уподоблял это чувство способности перелетных птиц ориентироваться в пространстве. Более того, в 1940 году он записал: “Писатель должен обладать чувством времени. Когда он лишается этого чувства - он лишается всего, как продырявленный аэростат”. Тут особенно хорош аэростат, и вообще учитывая невероятную страсть Пришвина к фотографии, личным автомобилям и прочим достижениям цивилизации, можно с уверенностью предположить, что, доживи Михаил Михайлович до сегодняшнего дня, одним из первых в Интернате появился бы сайт Пришвина.

Тем более удивительно, что в 1943 году он записывает в дневнике: “Вчитывался в Бунина и вдруг понял его, как самого близкого мне из всех русских писателей. Для сравнения меня с Буниным надо взять его “Сон Обломова-внука” и мое “Гусек”. “Сон” тоньше, нежнее, но “Гусек” звучнее и сильнее. Бунин культурнее, но Пришвин самостоятельнее и сильнее. Оба они русские, но Бунин от дворян, а Пришвин от купцов”(2).

Появление Бунина на страницах пришвинского дневника одновременно и закономерно, и неизбежно, и поразительно. Поразительно тем, что, в отличие от устремленного к современности Пришвина, Бунин до конца дней любил Россию древнюю, и чем древнее, тем она ему дороже (неслучайно в “Окаянных днях” писатель сочувственно цитирует своего любимого “второго Толстого”: “Когда я вспомню о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния”, и не переносил Россию новую, советскую, которую пытался не столько понять, сколько принять Пришвин и которой служил если не он сам, то его любимые герои.

А неизбежно имя Бунина тем, что здесь столкнулись не просто две крупные личности, два мировоззрения или даже два класса, но два русских времени: прошедшее и будущее. На их родство обращал внимание К. Г. Паустовский: “Пришвин происходил из старинного русского города Ельца. Из этих же мест вышел и Бунин, точно так же, как и Пришвин, умевший воспринимать природу в органической связи с человеческими думами и настроениями”. Заслуживает также внимания еще одно высказывание И. С. Соколова-Микитова: “И в человеческой и в писательской жизни шел Пришвин извилистым сложным путем, враждебно несхожим с писательским путем Ивана Бунина - ближайшего его земляка (быть может, в различиях родового и прасольско-мещанского сословий скрывались корни этой враждебной непохожести). Пришвина иногда называли “бесчеловечным”, “недобрым”, “рассудочным” писателем. Человеколюбцем назвать его трудно, но великим жизнелюбцем и “самолюбцем” он был несомненно. Эта языческая любовь к жизни, словесное мастерство - великая его заслуга”. (Соколов-Микитов И. С., Слово о Пришвине. - В кн. Воспоминания о Михаиле Пришвине., М., 1991, с. 63).

В отношениях Бунина и Пришвина, в их судьбах есть некое странное равновесие схожих и разительно отличных черт, внешних и внутренних совпадений, относящихся к детству и ранней молодости обоих писателей, и едва ли не первая и главная из них - бедность и очень неровные, изломанные отроческие годы, на которые легла тень их отцов и душевное богатство матерей.

Они прожили долгие, сложные и насыщенные жизни: были ровесниками, современниками и земляками, росли в больших семьях, были привязаны к своим братьям и сестрам, оба были близки к крестьянской среде, играли в деревенские игры, водились с дворовыми мужиками, не чванились, но остро ощущали свое чужеродное положение, оба были необыкновенно впечатлительны, рано столкнулись с таинством смерти и тайной женской любви, оба с детства были наслышаны о надвигающейся революционной смуте, захлестнувшей Россию и приведшей к убийству императора Александра Второго (Пришвин даже называл себя гражданином с восьми лет). И обе семьи эта смута очень рано коснулась, отразилась на судьбах писателей, а потом и вошла в их литературное творчество. Наконец, они даже учились в одной и той же елецкой гимназии, однако об их личных встречах и знакомстве в ту пору сведений не имеется, хотя о более младшем Пришвине Бунин мог быть наслышан, ибо знаменитое бегство Курымушки в Азию, прославившее его на всю гимназию, состоялось до того, как Бунин по собственной воле покинул учебное заведение. Через два года был исключен с волчьим билетом из елецкой гимназии и Михаил Пришвин при непосредственном участии В. В. Розанова, так восхищавшегося за несколько лет до этого смелым поступком своего ученика.

C этого момента в жизненном пути молодых людей начинается расхождение. Для будущего академика Бунина исключением из гимназии системное образование фактически оканчивалось, и при всей надрывности юношеского периода его вхождение в литературу было пусть не ошеломительно-бурным, как у другого самоучки и бродяги - Максима Горького, но все же очень ранним и достаточно быстрым и успешным, если, конечно, не принимать всерьез ядовитую напутственную рецензию Буренина, написавшего в газете “Новое время”: “Еще одна чесночная головка появилась в русской литературе”.

Литературный дебют Пришвина состоялся значительно позднее. Ему исполнился тридцать один год, он закончил университет за границей, была у него жена и пасынок, и в том возрасте, когда людям свойственно делать карьеру и стремиться к благополучию, уже на путь этого благополучия вставший и вполне способный добиться того положения, которым пугал брат Николай Алешу Арсеньева из единственного бунинского романа: “...и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастаешь, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, - и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался...”, - точно подслушав тот испуг родственного ему персонажа, Пришвин бросает агрономию и начинает заниматься литературой и журналистской деятельностью, пишет свой первый рассказ “Домик в тумане”, сотрудничает с “Русским ведомостями”, “Речью”, “Утром России”, “Днем” и, наконец, по совету этнографа Н. Е. Ончукова отправляется в Олонецкую губернию. Итогом поездки стала первая и едва ли не лучшая из пришвинских книг - “В краю непуганых птиц”, фактически узаконивавшая его положение в литературе и ставшая настоящим дебютом.

Бунин литературу не выбирал - но сам был ею избран. “Много званых, но мало избранных” - наверное, о нем можно было бы сказать и так.

Встречались ли Михаил Михайлович с Иваном Алексеевичем лично, однозначно утверждать очень сложно. Во всяком случае, в дневниковой записи от 1 февраля 1921 года оторванный от литературной среды Пришвин перечисляет имена всех известных людей, которых ему приходилось в жизни видеть (всего более 50 писателей от Розанова и Мережковского до Л. Андреева и Куприна), но Бунина в списке нет.

Впрочем, известно, что в 1914 году Пришвин писал Бунину:

“Меня очень радует ваше приглашение издавать свои книги у вас. Мне было бы много приятнее при помощи вашего издательства стать на собственные ноги”, что звучит несколько странно и как-то униженно, ведь в ту пору Пришвин был уже достаточно известен, входил в Религиозно-философское общество и даже выпустил в горьковском “Знании” трехтомное собрание сочинений.

А еще год спустя, в 1915 году, приехав в Петербург, перед тем как устроиться военным корреспондентом “Русских ведомостей”, Пришвин попадает в салон Сологуба и следующим образом характеризует его участников:

“Салон Сологуба: величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска... пользование... поиски популярности... (Горький, Разумник и неубранная голая баба).

Бунин - вид, манеры провинциального чиновника, подражающего Петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).

Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.

Философов занимается фуфайками. Блок - всегда благороден”. Пришвин М. М. Дневники 1914-1917. М., 1991, с. 212). Любопытно, что и столь нелестно охарактеризованный земляк тоже оставил об этом заседании ироническую и стилистическую схожую с пришвинской запись:

“Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках. Как беспорядочно несли вздор: “Вырабатывали” воззвание в защиту евреев”. (Бунин И. А., Собр. соч. в 8-ми тт. М., 1999, т. 7, с. 379).

Едва ли Бунин, человек с невероятно обостренным чувством собственного достоинства, не взбесился бы, столкнувшись с такой характеристикой. Пришвин - сознательно, нет ли бьет по самому больному: бунинской дворянской породе, и как этому определению противоречит родовой девиз из “Жизни Арсеньева”: “Из поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою кровь: будь достоин во всем своего благородства”.

Еще острее неприязнь и плохо скрываемое чувство соперничества со стороны Пришвина проявляется в более поздней и столь любимой всеми пришвиноведами записи от 20 апреля 1919 года:

“Второй день Пасхи. Читаю Бунина - малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан”.) (Пришвин М. М. Дневники 1918-1919. М., 1994, с. 277.) Но самое потрясающее, что непосредственно за этим у Пришвина следует: “Два плана: сцепиться с жизнью местной делом или удрать”, и этот гипотетический выбор невероятно точно предсказывает и судьбу оставшегося на Родине, занявшегося краеведением Пришвина, и эмигрировавшего Бунина.

Пожалуй, даже если бы Пришвин очень постарался подобрать самое неудачное определение не только к бунинской прозе, но и к самой его натуре, вряд ли бы ему удалось найти более неподходящее. Это Бунин-то малокровный? Это его-то проза - анемична? Тут явно какая-то путаница или подспудный смысл. Вернее всего, в очень искренний и оттого вызывающий доверие пришвинский дневник врывается личная досада, обида, быть может вызванная непризнанием со стороны земляка, или на свою недостаточно оцененную литературную стезю, или какой-нибудь холодный ответ.

Однако в письме Ященке (запись от 25 сентября 1922 года):

“Плодовитый был все-таки наш Елецкий чернозем: я был в первом классе, а из четвертого тогда выгоняли Бунина...”

И с учениками в Дорогобужской школе Пришвин читает рассказ Бунина “Илья-пророк”. И уже в совсем поздние времена, когда положение Пришвина в литературе непоколебимо, он приводит сочувственно в дневнике такие слова Маршака:

“На днях С. Я. Маршак мне сказал, что от нашего с ним времени блестящего развития поэзии сейчас остаются всего два поэта: Блок и Бунин, остальные твердыни, вроде Брюсова, все пали...”

А через год уже и от себя лично добавит:

“Из всей массы писателей, моего времени остались теперь: Чехов (которого я не знал), Горький, Блок и Бунин”.

Наконец, в изданной после смерти Пришвина и основанной на дневниках его последних лет книге “Глаза земли” встречается еще одно прямое указание на личное знакомство писателей:

“Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах”.

Но - вряд ли большим. По отношению к своим современникам Бунин был необыкновенно скуп на похвалы, и от него или нет, но эту черту характера Пришвин перенял и впоследствии, как и Бунин, держался в писательском мире особняком.

И хотя перепела для обоих были вещью сокровенной, личные отношения между двумя писателями-земляками не сложились; тем больший интерес представляет сравнение их литературного наследия.

Несмотря на наличие некоторых общих тем (таких, как, например, судьбы русских переселенцев - в рассказе “На край света” Бунина и очерке “Адам и Ева” Пришвина, или описание умирающих дворянских миров в “Крутоярском звере” и “Суходоле”), несмотря на доверительное, очень пристальное внимание и любовь к Божьему миру и всем его тварям, не только статус двух писателей (или, как бы сказали сегодня, рейтинг), но и принадлежность по взглядам в литературном мире долгое время были совершенно различны: Пришвин в большей степени соприкасается и ориентируется на декадентов, которых Бунин не переносит. Замечательно, что Пришвин одну из глав своей второй книги “За волшебным колобком”, и не просто одну, а главу, посвященную Соловецкому монастырю, предваряет эпиграфом из Бальмонта: “Будем как солнце! Забудем о том, кто нас ведет по пути золотому”. А Бунин, вспоминая ту эпоху, пишет: “Часто думалось мне за эти годы, будь жив Чехов, моет быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как страдал бы он, если бы дожил до (...) гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов (...)”(3).

Казалось бы, позиции прямо противоположные, но вот одно чрезвычайно любопытное пришвинское наблюдение над кругом знакомых ему литераторов, большая часть которых так или иначе была связана с декаденством:

“Каждый даровитый писатель окружен слоем какой-то ему только присущей атмосферы - обаятельной лжи.(...) Горький, Чуковский, Ремизов, Розанов, Сологуб - все это чрезвычайно обаятельные и глубоко “лживые” люди (не в суд или осуждение, а по природе таланта). Так что правда бездарна, а ложь всегда талантлива”(4).

Бунина в ряду названных Пришвиным писателей нет и быть не могло, потому что именно опровержению этой и, очевидно, не только Пришвиным разделяемой точки зрения, но свойству культурной среды и посвятил себя первый русский нобелевский лауреат в области литературы (даже Чехова уличил в обаятельной лжи - не было на Руси вишневых садов - а ведь какой замечательный образ!).

У Ивана Алексеевича страсть к точности и невозможность ухода от правды в обаятельную ложь в самом зачаточном их виде очень верно схвачена в “Жизни Арсеньева” в образе самобытного поэта и скупщика хлеба Ивана Андреевича Балавна, сыгравшего единичную, но весьма значительную роль в судьбе протагониста.

“Вот вспоминаю себя. Без ложной скромности скажу, малый я был не глупый, еще мальчишкой видел столько, сколько дай Бог любому туристу, а что я писал? Вспомнить стыдно!

Родился я в глуши степной,

В простой и душной хате,

Где вместо мебели резной

Качалися полати...

- Позвольте спросить, что за оболтус писал это? Во-первых, фальшь, - ни в какой степной хате я не рожался, родился в городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости и, в-третьих, полати никогда не качаются. И разве я всего этого не знал? Прекрасно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был не развит, не культурен, а развиваться не имел возможности в силу бедности...”

Замечательно, что стихи - не просто имитация. Они принадлежат реальному поэту-самоучке Е. И. Назарову, о котором Бунин писал рецензию в журнале “Родина” (1888, № 24, 12 июня). Впоследствии Бунин признавался, что Назаров послужил прототипом Кузьмы в “Деревне” - при том, что в “Жизни Арсеньева” тот же человек выведен совершенно иначе.

Впрочем, дело, видимо, не в отсутствии культуры, еще резче высказывается Бунин по этому поводу в “Окаянных днях”: “Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратилась в своей профессии быть “друзьями народа, молодежи и всего светлого”, что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними (был как будто вполне с ними), и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:

- Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!

В самом деле: то, что называется “честный”, красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа... Но ведь это лживость особая, самим человеком почти не сознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.

Какое огромное количество “лгунов” в моей памяти!

Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа”. (Бунин И. А. Окаянные дни. М., 1991, с. 108). Но этот же человек написал о себе в дневнике: “И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я предался ни с того ни с сего страшной бесцельной лживости; ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни - и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезапно, как и началось. А возвратилось, - точнее говоря, начало возвращаться, - в форме с ю ж е т н о й “лжи”, которая и есть словесное творчество, художественная литература, ставшая моей второй натурой с той ранней поры, когда я начал писать как-то совершенно само собой, став на всю жизнь только писателем”. (Цит. по: В. Н. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина. М.6 1991, с. 34).

Очевидно, есть глубочайшая разница между просто ложью и ложью сюжетной, которую точнее назвать вымыслом, но соотношение вымысла и правды было чрезвычайно важно для обоих писателей, и порою не так просто провести черту между мистификацией и искажением.

В десятые годы Пришвин, по всей видимости, в своей игре уперся в какую-то стенку. Ремизовское ли влияние, собственные словесные эксперименты, исчерпанность: “Все, чем мы живем: сказочки и проч. искусство - все сказочки, пустяки, мы - шалуны. Особенно мне чуден кажется Ремизов, отвергающий народ и потихоньку роющийся у Даля в погоне за народными словами...”(5). Да просто усталость от всех этих сумасбродных людей и из забав, серьезных или шутовских, отчаяние от нахождения в замкнутом кругу сектантской идеологии, следы который он с равным успехом видел и в народных движениях, и в интеллектуальных гостиных: “Мелькнула такая мысль: как близко хлыстовство к тому, что проповедуют теперь декаденты: все царства Легкобытова, Мережковского (...) И процесс одинаковый - Я - бог, и потом образование царства: ты больше я”(6). Но именно в десятые годы на этом сказочном, фольклорном, зачарованном и замороченном пути он остановился, точно соскочив с подножки чужого поезда, и сделал шаг навстречу Бунину.

“Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как веховуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж”. (Пришвин М. М. Дневники 1914-1917. М., 1991, с. 180).

Это отделение себя от интеллигенции принципиально важно и для одного, и для другого, оба оставили немало горьких слов в ее адрес. Однако окончательно сблизила Бунина и Пришвина революция, и между писателями начинается, вернее, продолжается, но теперь гораздо более выраженный, близкий и ощутимый диалог. В отличие от осознанной полемики с тем же Розановым, Мережковским, Ивановым-Разумником, Ремизовым, Горьким, Блоком и другими хорошо знакомыми лично Пришвину литераторами диалог носил характер бессознательный. Но тем более он ценен, что лишен полемической предвзятости и субъективности.

Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь лет, а Пришвину сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.

В этих только в постсоветское время опубликованных произведениях есть совпадения едва ли не текстуальные, как, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими, как Варфоломеевская ночь, и даже дается народная огласовка: у Бунина - “на сходке толковали об “Архаломеевской ночи” - будто должна быть откуда-то телеграмма - перебить всех буржуев”. Пришвин призывает в своей революционной публицистике “собирать человека”, разбитого событиями “Халамеевой” ночи.

Они черпали из одного источника, и хотя для Бунина в большей степени причиной и сутью революционных событий оказалось народное окаянство, а для Пришвина революция - это скорее проявление русского сектанства, хлыстовства (“Почему вы так нападали на Распутина” - спросил он с Горьким. - Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее, чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстовства, так же как правда материи заложена в основу марксизма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода человеческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бросаются с высоты на землю, захватывают духовную и материальную власть над человеком и погибают, развращенные этой властью, оставляя после себя соблазн и разврат”(7), и, хорошо знакомый с этими течениями русской религиозной мысли и поведения, он знал, что говорил. Так вот если положить их дневники рядом, то, отвлекаясь от определенной стилистики, иногда затрудняешься сказать, кто из них что писал - так много здесь горечи, отчаяния. Пришвин: “Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина” (Пришвин М. М. Дневники. 1918-1919 гг., М., 1994, с. 45); “За двухлетие большевистской революции видели столько негодяев, что самый гуманный человек возненавидел до конца (до розги, до казни собственными руками) зло в человеке” (Пришвин М. М. Дневники 1918-1919 гг., М., 1994, с. 312); “Бунин: “... во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?” (Бунин И. А. Окаянные дни. М., 1991, с. 133); “Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно...” (Бунин И. А. Собр. соч. в 8-ми тт. М., 1999, т. 7, с. 107). А сколько тяжелых и порою даже оскорбительных слов сказано о русском народе, что сейчас мы могли бы легко обвинить обоих авторов в русофобии, когда бы все не очищалось глубочайшей любовью к России, которой оба были преданы до конца дней. 15 мая 1917 года Пришвин писал:

“По ту сторону моих человеческих наблюдений - преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести”.

20 мая:

“... на мое клеверное поле идут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеянному полю грабить мой песок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова”.

И как вопль отчаяния, голубая мечта:

“Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков (выделено мною - А. В.)”.

А вот Бунин:

“ Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. “Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов”, но и простых человеческих слов - изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, - это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, - вспомнит мою “Деревню” и пр.!

Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (...)”.

Они описывают практически одну и ту же местность, ту самую, что дала России великое соцветье писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и гражданской войны, Пришвин и предъявит свой счет и будет молить как заступников:

“И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него”.

Глухой зимой 1920 года, выгнанный из своего елецкого дома, переживший нашествие Мамонтова и чуть было белыми не расстрелянный, перебравшийся на родину своей жены в Смоленскую губернию, в бывшей усадьбе купцов Барышниковых в селе Алексино Дорогобужского уезда, Пришвин бедствует, учительствует и занимается организацией краеведческого музея. И мысли его о происходящем в России по-прежнему путаны и печальны, писатель заносит в дневник такое признание:

“Часто лежу ночью и не чувствую своего тела, как будто оно одеревенело и стало душе нечувствительным, а самая душа собралась в рюмочку около сердца, и только по легкой боли там чувствуешь, что она живет и движется; болью узнается движение души. Подземно затаенная жизнь, как у деревьев, занесенных снегом, и кажется, что вот настанет весна, и если я оживу так, как все растения - то стану где-нибудь у опушки и присоединюсь к лесу просто, как дерево”.

Образ занесенных снегом растений, корней, ведущих таинственную жизнь и готовящихся к весне, - один из ключевых в его философии - появляется в эти годы очень часто. Однако пророчество сбылось только наполовину - вкуса к человеческой, а не растительной жизни Пришвин не утратил до конца дней, хотя революционные годы дались ему чудовищно тяжело и едва не поставили на грань самоубийства.

Седьмого ноября 1920 года, в третью годовщину октябрьского переворота, он заносит в дневник почти сказовым фольклорным речитативом, невольно используя любимое бунинское словечко:

“На водах тихих, на ручьях звонких, на лугах росистых, на снегах пушистых и на лучах светлых солнца дневного и звезд ночных - везде тогда я нахожу след души моей.

... Потерялся в полях русского о к а я н с т в а (выделено мной - А. В.) ... (...)

На небе мутно, на земле черно, а сердце ласточкой летит над тихой водой, вот, вот, кажется, будет минута понимания, но нет! холодная намерзшая вода, и все ласточки улетели.

Остается ценного только, что я русский (несмотря на то, что нет России - я существую)”.

Положение человека, вырванного из своей среды и лишенного дома, заставляет обоих искать убежища. Для Бунина подобным убежищем были воспоминания о России прежней: “Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали - всю эту мощь, сложность, богатство, счастье...”. Для Пришвина, хотя и у него встречаются подобные ностальгические строчки, как ни странно, спасением стала охота. Бунин эмигрировал в прошлое, Пришвин прокладывал через русскую природу пути в будущее.

Вообще поразительно, что, увидев и испытав в те годы не меньше, а гораздо больше, чем увидел и испытал Бунин (и возможно, именно по этой причине), Пришвин все же склоняется в сторону нового порядка. Едва заметное колебание, но его достаточно. В то время как для Бунина жизнь в Советской России была невыносима, невозможно и весной восемнадцатого года с помощью Фриче, которого писатель некогда спас от высылки из Москвы за революционную деятельность, он покидает новую старую столицу и перебирается в Одессу, свое последнее пристанище на русской земле. Пришвин в эти самые дни отправляется из Петербурга в Елец по “бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучаются люди”.

“Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из описания выстрела какого-нибудь бродяги”, - писал он вскоре по приезде в Хрущево, однако несмотря ни на что вопрос об эмиграции в пришвинских дневниках не поднимается, если не считать письма к Р. В. Иванову-Разумнику от 7 февраля 1924 года.

Пришвин писал известному литературному критику и идеологу “скифства”: “Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало...” (Пришвин М. М. Дневники. 1920-1922 гг. М., 1995. с. 234-235.) Любопытно, однако, что четырьмя годами раньше, в самый разгар революции, бывшая столица вызывала у писателя совсем иные ассоциации: “В Петербурге ли живем или в плену, и уехать из него - все равно, что из плена бежать”. (Пришвин М. М. Дневники 1918-1919. М., 1994, с. 56.) А полгода спустя, 24 августа 1922 года, то есть в тот день, когда из страны было выслано 200 литераторов, профессоров, инженеров и Пришвин назовет это время “садическим совокуплением власти с литературой”, он пошлет на рецензию Троцкому свою повесть “Раб обезьяний” и напишет выдающемуся революционеру о “смысле своего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа”. Ответ Льва Давыдовича: “Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна”. (Пришвин М. М. Дневники. 1920-1922 гг. М., 1995. с. 267.)

Психологически объяснимо: Бунину в эмиграции удалось не просто много писать, но, извлекая из памяти живые образы уходящей Руси, создать один за другим несколько шедевров, однако достаточно вспомнить судьбу Куприна, который на чужбине задыхался от отсутствия темы и у которого все лучшее, им написанное, осталось по ту сторону границы, чтобы понять, чего боялся, осознавая это или нет, Михаил Пришвин. Для него, по-видимому, творческая жизнь возможна была лишь в России:

“Я, как писатель, очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый” (Пришвин М. М. Дневники. М., 1995, с. 277.) И он не только остается, но пытается найти свое место и достойно обустроить судьбу в новой стране. И как знать, был ли это лишь его личный выбор, или стояло за ним нечто большее, и не этими ли двумя побегами от общего елецкого корня - бунинским в Грассе и пришвинским в Хрущеве, Дорогобужске, Талдоме, Переславе-Залесском, а затем в Загорске, Тяжине и Дунине - и стала произрастать русская советская литература и литература эмигрантская.

В отличие от Бунина Пришвин искать в тех условиях утвердительного ответа на вопрос о смысле истории и, если автор “Окаянных дней” восклицал: “Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, в с е ч е л о в е ч е с к о г о проклятия теперешним дням”, Пришвин, словно знакомый с его мыслями, в самые черные дни русской смуты возражал:

“Личная задача: освободиться от злости на сегодняшний день и сохранить силу внутреннего сопротивления и воздействия”.

Более того:

“Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной т в о р ч е с к о й силой, все разрушая, все поглощая, оно творит невидимый Град, из которого рано или поздно грянет:

- Да воскреснет Бог!” (Пришвин М. М., Дневники. 1918-1919. М., 1994, с. 248).

Но дело не только в этом - писатель осознавал свою личную ответственность за происходящее в России: “... я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство моей причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки...” (Пришвин М. М. Дневники. 1920-1922 гг. М., 1995. с. 236.)

“Да, нужно выносить жизнь эту и ждать, что вырастет из посеянного, Боже, сохрани забегать вперед! если это необходимо, то оно, в конце концов, будет просто, легко и радостно”. (Пришвин М. М. Дневники. 1918-1919. М., 1994, с. 107.)

В сущности, в этой попытке жить радостно и легко в Совдепии заключалась некая сверхзадача писателя, преданного символистской идее жизнетворчества. Пришвин в этом смысле абсолютное дитя Серебряного века и, может быть, самый верный его последователь и движитель, и в уникальном пришвинском желании найти положительное решение всех проклятых вопросов (которое сочувствующий ему Горький назвал геооптимизмом) сказался дух русского модернизма, из которого писатель вышел и который именно он унаследовал, сохранил и приумножил на русской советской почве. Но здесь-то и заключена некая интрига, драматургия пришвинской судьбы, к которой можно обратить вопрос: чем она окончилась - победой Пришвина или его поражением?

Ответить на такой вопрос однозначно чрезвычайно сложно. Жизнь Бунина очень прозрачна и резко очерчена. Пришвин же прожил в тени и укрывище жизнь весьма насыщенную и, если так можно выразиться, подробную. Его сосуществование с советской властью носило характер мучительный: с одной стороны, он не мог, не желал поступаться хотя бы толикой своей свободы и независимости, с другой, слишком, по собственному признанию, ненавидел бедность и страдание (“Не выношу вида обнаженного страдания... Наоборот: люблю гордостью и красотой победы закрытое страдание, радость над горем и сияние венца победного духа”; “Молюсь об одном, прошу об одном, чтобы избавиться от намеренного страдания, внушаемого людям людьми, а живых мертвыми <...> Молюсь, чтобы миновало меня случайное страдание <...> И прошу, чтобы прошла мимо меня чаша необходимого страдания”; или “Бедность я не люблю за то, что от нее пропадает жизнь в мускулах и цвет на коже, показывается скелет человека и его подзаборное “я”.) Он слишком много горя хлебнул в окаянные дни, чтобы в нищете прожить остаток своих дней, и неслучайно много лет спустя один из героев “Корабельной чащи” предложит переименовать колхоз “Бедняк” в колхоз “Богач”, отправившись в поисках правды к всесоюзному старосте Михайле Ивановичу Калинину, к которому хаживал и сам Михаил Михайлович.

Велик соблазн обвинить писателя в подкоммунивании (хотя именно к коммуне он относился резко отрицательно и грубовато писал о ней: “Раньше есть собирались вместе, а срать врознь, теперь едят врознь, а срут вместе: коммуна!”(8) И частично соблазн этот даже может быть понят: достаточно сравнить, что писал он в дневниках о большевиках, о Ленине и т. д. В 1917-1922 годах (“Для нас загадочны октябрьские дни, и мы им не судьи пока, но завеса в настоящем упала: коммунизм - это названье государственного быта воров и разбойников” (ноябрь 1920 г.); или “... Коммунизм - это система полнейшего слияния человека с обезьяной, причем в угоду обезьяне объявляется, что человек происходит от нее, и вообще господствующей государственной философией является материализм”(9) с записями более поздних лет: “Я теперь понимаю: они были правы, те, кто хотел у нас переменить все, не считаясь с жертвами. Они знали положение и не хватались за призрак Эллады. И они победили, как ветер, устремленный в опустевшее место”.

Может быть, этим и можно объяснить, что еще в начале 1918 года резко выступивший против Александра Блока, считавший большевизм Божьей карой, расплатой за отсутствие государственного и гражданского мышления и одновременно с тем следствием дореволюционного деспотизма (в приверженности к “духовному наследию” русских либералов Пришвин был неисправим), писатель начиная с какого-то момента, момента очень трудноуловимого и зыбкого, быть может, в поисках выхода из тупика, предпринял несмелую попытку не то чтобы оправдать, но понять большевиков, сделать шаг по направлению к ним.

Это очень тонкий и непростой и в то же время чрезвычайно важный, перспективный, в смысле имеющий перспективу исследования, развитие, момент, и связан он был и с личными обстоятельствами (марксистским прошлым, начавшейся еще в гимназии дружбой с будущим наркомом Н. Семашко, социальными корнями), и с религиозным сектантством, которому прекрасный знаток сектантства Пришвин большевизм уподоблял, считая русских коммунистов духовными и физическими продолжателями начатого хлыстами дела: “нужно собрать черты большевизма, как религиозного сектантства”; “партия большевиков есть секта, в этом слове виден и разрыв с космосом, с универсалом, это лишь партия, это лишь секта и в то же время “интернационал”, как претензия на универсальность”.

И хотя Пришвин и не принимал революционного романтизма Блока, некоторые покаянные идеи великого русского поэта были определенно ему созвучны:

“Это мы были “коммунистами”, наша эгоистическая злоба создавала бесов, как только наша душа стала свободна от злобы - они исчезли. Коммунисты - образы и подобия нашего собственного прошлого будничного духа”.

“Мне трудно осудить большевиков, потому что, если бы мне было не 47 лет, а 20, то я сам бы был большевиком”.

“Кто больше: учительница Платонова, которая не вошла в партию и, выдержав борьбу, осталась сама собой, или Надежда Ивановна, которая вошла в партию и своим гуманным влиянием удержала ячейку коммунистов от глупостей”, - последняя запись вообще ценна тем, что предсказала ту роль, которую отвел себе в советском обществе Пришвин в более поздние годы.

Он, правда, членом РКП(б), ВКП(б), КПСС никогда не был, но, говоря о своей работе как о “коммунистической” по содержанию и своей собственной по форме, возможно, имел в виду именно соображения очеловечения нового строя (оволения, так сказать).

Впрочем, при всех своих неуверенных и осторожных попытках понять правду коммунистов в восемнадцатом году вряд ли писатель поверил бы в то, что уживется с ними и даже будет под из властью процветать (не в осуждение сказано) в течение последующих тридцати с лишним лет. В ту же пору, определяя свое собственное место в новой жизни и споря с Ивановым-Разумником, революцию приветствовавшим. Пришвин писал:

“Я не примкнул к ним оттого, что видел с самого первого начала насилие, убийство, злобу, и так все мое сбылось.

У них не было чувства жизни, сострадания, и у всех от мала до велика самолюбивый задор - их верховный водитель, и что было верное, например, “царство Божие на земле”, то все замызгано. Между тем, все это наше; это очень важно чувствовать: что это все наша болезнь”. (Пришвин М. М. Дневники 1918-1919, М., 1994, с. 291.)

В этих словах отчетливо проявляется и восприятие революции человеком “начала века”, своеобразный - возвращая автору его любимый образ - сектантом, оскорбленным тем, что учение оказалось искажено, а идея, к слову сказать, совершенно противохристианская, опорочена:

“Русская и германская революция - не революции, это падение, поражение, несчастие, после когда-нибудь придет и революция, то есть творчество новой общественно-государственной жизни”. (Там же, с. 189.)

“Русская революция как стихийное дело вполне понятно и справедливо, но взять на себя сознательный человек это дело не может”. (Там же, с. 191.)

Поразительно и другое: противоречивые мысли приходили к нему сначала в Москве - не в провинции, там взгляд его был зорче и строже, но стоило писателю соприкоснуться с литературной средой, повидаться с еще не уехавшими и не высланными прорабами Серебряного века - Гершензоном, Вяч. Ивановым и др., а также с другом молодости и видным партдеятелем Николаем Семашко (“Встреча с Семашко и пересмотр большевизма”), (Там же, с. 125), как Пришвин начал поддаваться какому-то обольщению не обольщению, искушению не искушению, но что-то смягчалось, просветлялось в его душе (позднее, весной 1922 года, как раз накануне отправки парохода с философами, он сформулировал эту перемену так: “Из Москвы я привез настроение бодрое и странно встретился этим с провинциальной интеллигенцией: откуда им-то взять бодрости среди всеобщей разрухи. Я им говорю, что разруха пройдет, нельзя связывать судьбу с преходящим, а вернее будет отыскивать следы возрождения, которое, несомненно же, есть в народе”, но в августе 1918 года - сразу после приезда из Москвы он написал:

“Я, зритель трагедии русской, уже начинаю в душе соучаствовать бешеным нашим революционерам”.

А в декабре, опять же вернувшись в Елец, неожиданно обронил:

“Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков - все-таки они ему в деревне самые близкие люди”.

Вот так! И никуда от такого признания не денешься, и чувствуется в нем какая-то безутешная провальная правда, и потому представить дело так, что в тридцатые годы Пришвин ни с того ни с сего, от страха иудейска или еще по какой-то причине, вдруг враз стал подкоммунивать, изворачиваться и лгать, уподоблять его А. Н. Толстому - значит и упрощать, и искажать его духовный путь.

В семнадцатом году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного начала. В восемнадцатом он увидел, что они - плохие или хорошие - но это они взяли (украли, ограбили - неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство и оттого инстинктивно отношение Пришвина к ним меняется.

Да, конечно, теперь, по истечении века увидев горькие следы этого правления, мы можем по-своему Пришвина осудить, в том числе и с государственной точки зрения, не соглашаться, говорить о его исторической слепоте, но тогда, быть может, действительно большевизм как власть виделся единственной возможность выхода из смуты. Неважно было, куда выйти - важно выйти, и л ю б а я власть лучше безвластия.

“Большевизм является государственным элементом социализма”, в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.

Более того, в одном из вариантов написанной по горячим следам революционных событий повести “Мирская чаша” про ее героя комиссара Персюка - человека жестокого и властного, “едва отличного от мерзости” (мужиков, которые уклонялись от уплаты налога, в прорубь опускал), - было сказано:

“Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада”.

Сегодня, когда мы переживаем смуту и стоим перед опасностью нового распада Руси, этот необычайно сложный, горячий, интересный и невероятно актуальный пришвинский вопрос, в сущности, является едва ли не ключевым не только в пришвиноведении, но и вообще в развитии нашей общественной мысли, и поэтому здесь эпицентр споров вокруг писательской судьбы. К сожалению, по русской традиции обсуждение подменяется порою судом потомков, ставящих целью либо безоговорочно оправдать, либо осудить одного из моих героев, в то время как задача должна быть иная - понять и определить меру его конформизма. Однако дать ответ на подобный вопрос сразу и полностью невозможно, но начать задумываться и собирать свидетельства пора настала.

Пришвин вовсе не был конъюнктурщиком, когда думал так о большевиках и новой власти, более того, он не был одинок, ведь и те цифры, что больше половины профессиональных офицеров царской армии (то есть наиболее служивой части государства) перешли на сторону большевиков, говорят сами за себя.

“Разгадка Брусиловых: (я - Брусилов) - я иду с ними (коммунистами), потому что они все-таки свои и ближе мне, чем англичане и французы”(10).

Быть может, здесь таится разгадка сюжетов и обращение к определенным темам его крупных прозаических форм 40-50-х годов, но, как говорил известный современный литературный критик в связи, правда, с Максимом Горьким, судить Горького дело нехитрое, гораздо труднее его понять.

То же самое в не меньшей степени имеет отношение и к Пришвину.

Любые попытки толковать Пришвина прямо заводят в тупик - психология охотника, выслеживающего зверя, расставляющего ловушки, маскирующегося и обманывающего, во всей полноте раскрылась в его взаимоотношениях с властью. Он окружал свои произведения такими лесами, что часто только при очень внимательном чтении можно разглядеть и понять, что автор хотел сказать.

Особенность Пришвина заключалась в том, что он был по жизни наблюдателем. “Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит”.

Невозможно представить Бунина возделывающим землю или везущим из Москвы в Талдом жене-крестьянке головку сыра, печатающимся в советских журналах, пишущим между строк, заметающим следы, сочиняющим письма советским вождям и ходящим к ним на свидания. И есть, безусловно, закономерность и логика в том, что “малокровный дворянский сын” писал в Париже “Миссию русской эмиграции”, а “потомок радостного лавочника” не без гордости отмечал в дневнике 27 сентября 1924 года:

“Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется”.

Однако если в плане биографическом их пути оказались диаметрально противоположными, то в творческом они остаются схожими. И диалог двух писателей продолжается на новом художественном витке. В середине двадцатых годов оба обращаются к новому для себя жанру романа. Бунин пишет “Жизнь Арсеньева”, а Пришвин - “Кащееву цепь”.

Между романами столько же поразительно общего, сколь и разного, как и между судьбами их создателей. Бунин пишет от первого лица и едва ли не заклинает читателей и критиков не считать свою лучшую книгу автобиографическим романом(11), Пришвин - от третьего и так же настойчиво уверяет, что Алпатов - это он.

И Бунин, и Пришвин останавливаются на одних и тех же ключевых эпизодах духовной биографии своих героев. Оба проходят через соблазны и искушения российской жизни конца девятнадцатого века, большое количество страниц посвящено темам любви, религии, революционной смуты, и оба протагониста стремятся к творчеству, видят в нем единственный выход и спасение для мыслящей личности. В сущности, и “Жизнь Арсеньева”, и “Кащеева цепь” - это романы о рождении и становлении художника, о психологии творчества, но если Арсеньев с самого начала заявлен как поэт, то для Алпатова Пришвин стремился найти другое призвание и сам же признавал, что потерпел на этом пути творческое поражение. Разделенные не только расстоянием, но границей двух миров и писательских статусов (в 1933 Бунин едет на север в Стокгольм за Нобелевской премией, а Пришвин посещает строительство Беломорско-Балтийского канала и Соловки), они вновь обращаются к теме любви. И Бунин пишет в Париже “Темные аллеи”, а Пришвин - в России “Жень-шень” и “Фацелию”. На мой взгляд, книги двух писателей становятся вершинами русской любовной прозы двадцатого века. И то и другое было чем-то вроде “Декамерона”, пира во время исторической чумы, и говорили они об одном и том же - о расколотости, разделенности земного мира, о неслиянности души и плоти и стремлении к их воссоединению.

Вопрос этот мучил Пришвина всю долгую жизнь. 3 октября 1951 года семидесятивосьмилетний старик записал в дневнике:

“Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод”.

Бунину, без всякого сомнения, - яд.

В сущности, молодой Пришвин с его душевными и плотскими муками, последовавшими после разрыва с В. П. Измалковой (и этот сюжет, перекочевавший в “Кащееву цепь”, отчасти напоминает “Жизнь Арсеньева”, где Лика отказывается выходить за героя, потому что у него нет “положения”, и этого же “положения” требует от Алпатова Инна Ростовцева), так вот Пришвин с его любовью к простой крестьянке вполне мог сделаться героем “Темных аллей”. И некий противоположный бунинским разрывам и расставаниям исход его любви, женитьба на дикарке и будущие очень сложные отношения с первой женой, так или иначе все равно приводящие к разрыву через много лет, словно дают ответ: а что бы было, если б Николай Алексеевич из давшего название всей бунинской книге рассказа женился на Надежде.

Неслучайно же, прочитав в 1926 году как раз в пору работы над “Кащеевой цепью” “Митину любовь”, Пришвин записал в Дневнике свое впечатление от бунинского шедевра: “До неприятности все близкое (елецкое) и так хорошо написано, будто не читаешь, а ликер пьешь”.

Мучительное переживание разрыва плоти и духа сближало обоих елецких юношей ничуть не меньше, чем ужас от революции семнадцатого года двух соседей-помещиков (так что какая-то связь между революцией и полом, конечно, есть, хотя и педалирование этой темы в духе работ Александра Эткинда кажется вряд ли оправданным).

В рассказе Бунина “Натали” плотская героиня полушутя-полусерьезно говорит своему кузену, который “вырос в строгой дворянской семье, в деревне и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист душой и телом”: - Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от жалости, а я буду тебя утешать”.

Раздвоение в душе героя приводит его к несчастью. И как предчувствие несчастья в комнате, где проходит первое свидание Виталия и Сони, он видит летучую мышь - “ее мерзкую темную бархатистость и ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку”.

Соня и Натали - две ипостаси женского существа и, волнительно о них думая, юноша признается:

“Соня, облокотясь рядом с ней и обняв ее за плечо, была в своем батистом пеньюаре с оборками похожа на только что вышедшую замуж молодую женщину, а она в холстинковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под которыми угадывалось все юное совершенство ее сложения, казалась чуть не подростком. В том-то и была высшая радость, что я даже помыслить не смел о возможности поцеловать ее с теми же чувствами, с какими целовал вчера Соню”.

Так описывать женщину и любовные чувства Пришвин не умел или не хотел. Он находил другой язык и иные средства, но мироощущение у обоих авторов, как и по отношению к революции, было одновременно и схожим, и разительно противоположным.

Бунинский Виталий (чье имя выбрано не случайно и происходит от слова “жизнь”, старушки “Vita”, как сказал бы Пришвин) смотрит на Соню и “как от иконы” не может оторвать глаз, видит ее “иноческую стройность”, но плотский грех имеет с Натали.

В “Митиной любви” раздвоение укладывается в образ одной женщины: “... казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней стал настойчиво желать, требовать Митя, другая - подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая с первой”, и крестьянка Алена, продающая барчуку свою любовь в лесном шалаше - не другой женский лик, не плоть, а только снижение образа Кати, Катина “обезьяна”, толкающая героя к самоубийству, мотив Пришвину очень понятный и близкий.

“Что это значит вообще - любить? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал он о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова. В книгах и жизни все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же любовь была непохожа ни на то, ни на другое. Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства, когда он расстегивал ее кофточку и целовал ее грудь, райски прелестную и девственную, раскрытую с какой-то душу потрясающей покорностью, бесстыдностью чистейшей невинности?”

И, наконец, сама физическая любовь в рассказе предстает в не свойственном Бунину антиэстетическом кошмаре-видении (что даже откладывает отпечаток на стиль, обрушивая на читателя неоправданно много неопределенно-личных местоимений - которые так любил Пришвин - в одной фразе):

“... и его охватывал необъяснимый, все растущий ужас, смешанный, однако, с вожделением, с предчувствием близости кого-то с кем-то, близости, в которой было что-то противоестественно-омерзительное, но в которой он и сам участвовал”.

А на следующей странице: “Всего же нестерпимее и ужаснее была чудовищная противоестественность человеческого соития, которое как будто и он только что разделил с бритым господином”.

Кошмара соития боялся в молодости и Пришвин, сколько мог, избегал, сдерживал себя изо всех сил, сходил с ума, страдал, бросался то в марксизм, то в идеализм (впрочем, для него это было одно и то же): “В своем кружке мы постоянно говорили, что бытие определяет сознание, но жили обратно: наше сознание идеальной и разумной действительности поглощало все наше бытие”(12), пока не понял, что плотское - это зверь, которому надо дать насытиться, а если оставить его голодным - то прямой путь к хлыстам.

“Во всех попытках жить для всех бессознательно управляет человеком его самость, но встречаясь в сознании с альтруизмом, она превращает жизнь человека в гримасу; единственный способ освободиться от этого зверя, всегда голодного, это насытить его, следить за ним, ухаживать, и вот, когда успокоенный зверь уснет, можно позволять себе отлучки в другую сторону (altera): это хозяйство со своим зверем и есть самость, без которой нельзя помочь другим людям”(13).

Кстати, любопытные мысли по сему поводу есть у Б. Пастернака, чью строчку я использовал для названия одной работы, поэта Пришвину очень близкого: “Поэт Борис Леонидович Пастернак - юноша, во всяком случае, духовно одаренный. Он наводит меня на мысль (в связи с моей Грезицей, где выступают государства-планеты), изобразить в свете планетном выступление человека, не созданного старыми людьми из Аполлона и Дианы, а такого, как он есть”. В “Охранной грамоте” Пастернак писал:

“Но на свете есть так называемое возвышенное отношение к женщине. Я скажу о нем несколько слов. Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое?

Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственной полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками - сама природа. И только в их взаимопротиворечии - полнота ее замысла”. (...)

“Всякая литература о поле, как и самое слово “пол”, отдают несносной пошлостью, и в этом их назначенье. Именно только в этой омерзительности пригодны они природе, потому что как раз на страхе пошлости построен ее контакт с нами, и ничто не пошлое ее контрольных средств не пополняло бы. (...)

Движение, приводящее к зачатью, есть самое чистое из всего, что знает вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках, было бы достаточно: чтобы по контрасту все то, что не есть оно, отдавало бездонной грязью”.

Пришвин этого прочитать не мог. Но предвосхищая пастернаковские строчки, написал в 1923, то есть почти за десять лет до “Охранной грамоты”, со схожим по стилю зачином и совершенно иной мыслью:

“Есть такие отношения к женщине - “святые”, для этих отношений до конца оскорбительна и невозможна попытка к совокуплению (иногда это равновесие дружбы нарушается похотливой попыткой с той или другой стороны). Отсюда и происходит у нас омерзение к акту. И еще, нельзя же чувствовать постоянно себя в состоянии полового напряжения: работа, дело, умственная жизнь и мало ли чего... День отодвигает это во мрак ночи, в тайну ночной личности. Появление днем ночных чувств - иногда омерзительно...

Но это я не к тому, а вот к дружбе или к какому-то особенному чувству к женщине как к нежному товарищу: я это чувство имею и, если замечаю самым отдаленным образом в таком товарище движение пола, - он меня отталкивает. Налет культурности в женщине, образ жизни ее - с книгами... отталкивает мое половое чувство: я могу совокупиться только с женщиной самкой, лучше всего, если это будет простая баба”(14).

Последнее - прямая полемика не только с Пастернаком или Буниным (вспомним утонченную героиню “Чистого понедельника”), но и со всей традицией Серебряного века, и связано оно было с обстоятельствами личной жизни писателя. Неслучайно же, размышляя над любовными страницами своего автобиографического романа, который Пришвин писал как раз в те год, когда прочитал “Митину любовь”, и бросая земляку своеобразный вызов и с ним споря, Михаил Михайлович наставил на своем собственном решении проклятого вопроса:

“Я же дерзну свою повесть так закончить, чтоб соитие стало священным узлом жизни, освобождающим любовь к жизни актом. Для этого Митя (имеется в виду пришвинский Митя, то есть Алпатов - А. В.) сделает Аленку своей женой и за шкурой Аленки познает истинное лицо женщины, скрытое...”

А кроме того, указывал Пришвин, размышляя над бунинским рассказом и своим романом, даже корова, которую он собирался купить с Фросей после их соития (“Когда мы совокупились, то решили купить ко-ро-ву! вот ведь какие соки-то пошли”), напоминает поросенка, заинтересовавшего бунинскую Аленку сразу после любовного свидания с Митей в сторожке:

“Вы, говорят, в Субботино ездили. Там по дешево поросят продает. Правда ай нет? Вы не слыхали?”

Однако историю эту в прозе Пришвин так и не написал, и весь драматизм его отношений с женой остался только на страницах дневника, и поныне доступного лишь в небольшой его части.

Пришвин и Бунин... Слишком многое тут сплелось: и общественное, и личное, и сокровенно творческое, - это своеобразная, если угодно, трель двух соловьев, их поединок (а образ поющего соловья в разоренной усадьбе, кстати, чрезвычайно для Бунина, и особенно для Пришвина важен). Но самое главное, что после чудовищной катастрофы Семнадцатого года, устояв на ногах, оба писателя стремились к одному и тому же - к оправданию и утверждению ненапрасности бытия, выражению благодарности жизни; и то, что подобные попытки предпринимались по обе стороны довоенного и послевоенного железного занавеса, быть может, ярче всего свидетельствует о единстве русской литературы двадцатого века и общем ее направлении.

В молодости и зрелости Бунин был, пожалуй, счастливее Пришвина, была более интенсивной его личная жизнь(15), гораздо успешнее шли литературные дела, и он достиг куда более высокого признания, но в старости они меняются местами. Накануне войны нобелевский лауреат, давно раздаривший и растерявший свое богатство (“Был я “богат” - теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был “знаменит на весь мир”(16) - теперь никому в мире не нужен - не до меня миру!”) пишет в Москву Телешову: “Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой”.

Пришвинская же жизнь в эти годы получает новый импульс, он - заслуженный советский писатель с безупречной репутацией, его именем называют пик на Кавказе, горное озеро и мыс на Курильским островах, жизнь его изобилует различными перипетиями, он встречает большую любовь, оставляет первую жену и женится вторично; верный себе, много странствует, охотится, пишет новые книги, покупает дом в Дунине, ведет тайный дневник, получает правительственные награды и сытость, богатство и почет, которыми в послевоенные годы напрасно пытались переманить из эмиграции в СССР больного, бедствующего и к тому же изрядно подпортившего отношения с эмигрантскими кругами Бунина.

На излете жизни Бунин пишет “Воспоминания” и книгу о Чехове, следит за тем, что происходит в советской литературе, и высоко отзывается о Твардовском и Паустовском. Пришвин (который, кстати, также отмечает обоих этих писателей и мало кого другого) работает над “Осударевой дорогой” и “Корабельной чащей”, произведениями, при его жизни не публиковавшимися (что указывает на относительность его благополучного положения в СССР) и до сих пор еще по-настоящему не прочитанными и не изученными, но уже совершенно и по стилю, и по поэтике от Бунина далекими.

Однако даже тогда за Буниным следит и, вряд ли имея возможность читать эмигрантские произведения соседа своего далекого детства, перечитывает то, что было написано им до революции, а 11 ноября 1952 года, то есть ровно за год (без трех дней) до смерти Бунина, заносит в дневник весьма примечательные строки:

“Есть люди такие, как Ремизов или Бунин, о них не знаешь, живы ли, но их самих так знаешь, как они установились в себе, что не особенно и важно узнать, живут они здесь с нами или там, за пределами нашей жизни, за границей ее”.

Смертельно больной, случайно узнает Пришвин и о смерти Бунина. Об этом эпизоде рассказывается в мемуарах писателя Ф. Е. Каманина, с которым Пришвин был знаком начиная с конца 20-х годов:

“Я - не знаю уж, как это вышло, - спросил у Валерии Дмитриевны, читала ли она сообщение, что в Париже умер Иван Бунин. Спросил очень тихо, и так же тихо она ответила, что нет, не читала, ей не до газет теперь. И тут Михаил Михайлович, хоть и не смотрел на нас и слух у него давно уже сдал, сделал шаг ко мне.

- Что, что ты сказал?

Я молчал, потерявшись, но запрокинул голову и с невыразимой тоской несколько раз повторил:

- Бунин умер... Бунин умер!.. А-а!.. В Париже, в чужой земле. Бунин умер, а-а!”

Пришвин пережил его на два месяца.

 

 

 

1 Впрочем, не исключено, что здесь примешалось личное. Вот что писал сам Пришвин о Соколове-Микитове (запись от 7 ноября 1923 г.) в недописанном письме к А. М. Ремизову: “Только меня он чем-то раздражает: ленивый, большой, рассеянный, лысина, беспорядочный, ни к какому труду не способен, наивный, хитрый, сходится с кем попало. Но все-таки он ближе всех, пошли ему Бог таланта и труда. Я ему простить не могу за измену Вам, он мне все поведал, а ему все не могу сказать, жалею. Знаете, всякому Рабству есть предел естественный: раб вырастает и одолевает господина, а то, бывает, раб просто сбежит. Я люблю, когда раб вырастает...” (Пришвин М. М. Дневники. 1923-1925. М., 1999., с. 50).

2 Пришвин М. М. Собрание соч. в 8-ми тт., М., 1986, т. 8, с. 33-36.

3 Цит. по статье А. Т. Твардовского “О Бунине” - в кн.: И. Бунин. Стихотворения. Рассказы. Повести. БВЛ. т. 140. М., 1973. с. 17.

4 Пришвин М. М. Дневники 1914-1917 г. М., 1991 г. с. 180.

5 Пришвин М. М. Дневники. М., 1989, с. 52.

7 Пришвин М. М. Дневники 1914-1917 гг. М., 1991, с. 307.

8 Пришвин М. М. Дневники. 1920-1922, М., 1995, с. 179.

9 Пришвин М. М. Дневники. 1920-1922, М., 1995, с. 110 Ср. у Бунина: “... одна из самых отличительных черт революций - <...> В человеке просыпается обезьяна”. (Бунин И. А. Указ, соч., с. 95.)

10 Пришвин М. М. Дневники 1920-1922. М., 1995, с. 67.

11 В крайнем случае Иван Алексеевич соглашался: “Можно при желании считать этот роман и автобиографией, так как для меня всякий искренний роман - автобиография. И в этом случае можно было бы сказать, что я всегда автобиографичен”. (Цит. по: А. Бабореко. И. А. Бунин. Материалы для биографии. М., 1983, с. 48.)

12 Пришвин М. М. Собр. соч. в 6-ти томах, т. 4, с. 321.

13 Пришвин М. М. Дневники 1923-25 гг. М., 1999, с. 20.

14 Пришвин М. М. Дневники 1923-1925. М., 1999, с. 336.

15 В мои цели не входил подробный очерк личной жизни двух писателей, хотя и этот материал дает немало любопытного. В. П. Измалкова и В. В. Пащенко. В. Н. Муромцева-Бунина и Е. П. Смогалева, Г. Н. Кузнецова и В. Д. Пришвина - это тема для отдельного и чрезвычайно интересного исследования. Приведем лишь две любопытные цитаты: “За столом Марья Федоровна (жена А. М. Горького - А. В.), сидевшая рядом с ним, не позволяла ему буквально ничего делать, даже чистила для него грушу, что мне не понравилось, и я дала себе слово, что у нас в доме ничего подобного не будет, тем более, что она делала это не просто, а показывая, что ему, великому писателю, нужно с л у ж и т ь. Раз она спросила меня:

- Сколько лет вы служите Ивану Алексеевичу?

Меня это так удивило и даже рассердило, что я ничего не ответила. (В. Н. Муромцева-Бунина. Указ. соч., с. 443.)

“Муж мой не простой человек - писатель, значит, я должна ему служить. И служила всю жизнь как могла”. (Пришвина Е. П. Моя жизнь с Михаилом Михайловичем. - В кн.: Воспоминания о Михаиле Пришвине. М., 1991, с. 35.)

16 Литературное наследство. Иван Бунин. Кн. первая., М., 1973, с. 623.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2001

Выпуск: 

5