Василий КИЛЯКОВ. "Пленные". Рассказ.
Осип и Иван - братья. А по отчеству Кузьмичи. В селе их зовут еще и “пленные”. Осип - непревзойденный на селе бондарь, а Иван - плотник. В прошлой, самой страшной, Отечественной, братья были в немецком плену, как они говорили, “в неметчине”. И по сей день, как увидят их за работой или на улице, так и приветствуют, здороваются: - Здорово, пленные Кузьмичи!
Бондарной и плотницкой работы на селе теперь мало, Осип редко бондарничает, разве что закажет кто-нибудь Осипу бочку под огурцы, а Ивана так и вовсе редко зовут плотничать, - все больше мужики-селяне делают сами, пусть хуже, да бесплатно. Лишь бы у дела торчать.
- Сторожить... - ворчал Осип на совхозное начальство, - разве же это дело для бондаря? Бондарь руками думает! День и ночь - сутки прочь. На пасеке - как пень. Тоска заедает, а ночами жуть берет, особливо зимой... Собака завоет - мороз по коже так и заходит...
Осип мал ростом - метр с кепкой, щупленький и худющий, кожа да кости. И за что только Фекла, жена брата Ивана, так не любит Осипа? За весь его жалкий вид? За худобу, вечно небритое лицо со слезящимися глазами? И каждая их встреча заставляет обоих содрогаться. Характер у невестки сложный: сварливая, ноет, как пила. Вечно недовольна, “достает” супруга. А когда Осип приходил к брату Ивану по делам или так, покурить, покалякать “за жисть”, - так и вовсе под горячую руку: на лицо ее, рябое, как шумовка, наносило рябь злобной усмешки. Губы вытягивались в нитку:
- Опять, опять... Притащился, соколик, - ворчала Фекла на Осипа, - и чего слоняться по чужим дворам... Межедворник... Ай все ела поделал, бездельник? На пчельнике-то все пчелы, поди-ка, разлетелись, а ты тут торчишь, портками грязными трясешь?
Осип, только что вошедший в дом брата, остановился, подпирая косяк, стоял и слушал Феклу. Не перебивал, покашливал в кулак. Временами по привычке подтянет портки с заплатами на коленях; исподтишка искал глазами брата Ивана. Всем существом норовил он не ввязываться с Феклой в свару, лишь гудел вполслуха, как бы про себя, говорил чуть слышно:
- А я что, я ничего... Я не к тебе пришел, к брату. Чего ты на меня взъелась? Жужжишь, ноешь, как пчела. Мне стамеску надо, для дела... Постой-ка, погоди...
- Нету, нет и нет тебе стамески...
- Погоди-ка, придешь и ты ко мне, попросишь бочку зачалить, а я тебе кукиш покажу... Он где, Иван-то? Куда ты его, ай под юбку спрятала?
Осип не любил ссор, прерывисто вздыхал. Не умел он перевести на шутливую ноту бабий треп. Фекла, верно, только что поругалась с Иваном, а теперь набросилась и на Осипа:
- Спрячешь вас, - расходилась Фекла, - и в плену вас не спрятали, в энкеведе не взяли. Ходите друг за другом аки тени, лапоть да сапог.
Всякий раз, когда Осипу вспоминали про НКВД, руки его начинали трястись, ноги подсекались, сердце колотилось, как овечий хвост. А и тут не хватило выдержки: что она, баба, кислая шерсть, понимает про плен, про войну...
- Тебя бы, Феша, на фронт-то, странь ты... - сердце защемило еще сильней, во рту сухо, - тебя бы, рябая харя, в плен. Ты бы там жирным задом-то повертела. Это тебе не домашними пирожками пукать, это... Чего ты рот-то раззявила, ишь, аж пот ее прошиб. Закрой хлебальник...
Фекла онемела от удивления. Между тем, делая вид, что пропустила слова Осипа мимо ушей, раскалялась докрасна. Это затишье было страшным, предвещало бурю. Шея Феклы покрылась красными пятнами, глаза обрели блеск азарта. Она прекратила пахтать масло, вытирала руки ветошкой и, откидываясь назад, еще наглей, со смешком, затянула:
- Воя-аки! - напирая на “я”, тянула она с укором, - Сталина на вас на обоих. И на Ивана и на тебя. Уж он бы вас приструнил, дармоедов. Повадились медовух жрать, вружились. А я вот совхозному начальству настучу на тебя. Ты Ивана моего спаиваешь медовухой на пасеке. Вчера нажрался он у тебя на пчельние, ни уха ни рыла... Пришел: через губу не переплюнет. На утре уж притащился, как цуцик... Я накапаю... Вояки...
Осип уже не мог говорить, он вышел на крыльцо, жадно дыша, сел на тупеньку, проглотил таблетку и еле-еле отходил... В висках стучало молотками, дятлом, болью. А в голове носились злые слова Феклы: “Вояки! Сталина на вас, энкеведе!..”
Всякий раз, когда кто-нибудь произносил это проклятое слово “энкеведе”, Осипу было тошно: их бы на допрос, как его, Осипа. Хотя бы раз. В полночь, при свете ламп в лицо. И всегда одни и те же вопросы, вразрез, при явном тебе недоверии. А отпустят - как пинком под зад, как пса: “Иди домой, вояка, нужен будешь - вызовем...” И так каждый год, в самую распутицу, как всегда ранней весной. А ходили за двадцать километров, пешь, все пешь... “Вояки... Мать вашу... Вояки...” - носилось в мозгу, стучало в темечко молотками, выколачивало... Осип, еле волоча ноги, пошел не улицей, а огородами, чтобы никому не попадаться на глаза. На огороде, по тельняшке под пиджаком, узнал он издали брата. Тот привязывал козу ко взбитому в землю колу. Коза, под стать хозяйке Фекле, металась по сторонам, орала, а Иван возился с ошейником и веревкой, пыхтел и то бранил козу матерно, то вкрадчиво называл ее Зоренькой, кормилицей... И когда привязал, весело вскрикнул:
- Гуляй! Ельцинская корова!
Осип Кузьмич стоял возле двора и наблюдал за братом и козой. Брат подошел, поздоровался, сели на свежую зеленую отаву. Иван Кузьмич минуту-другую глядел на брата ласково и подслепо. Сено против дороги нацедило пыли, Иван чихнул и спросил:
- Чтой-то на тебе лица нет, братуха, ай заболел со вчерашней медовухи?
- Кой там с медовухи, - отвечал Осип Кузьмич. - Не болею я с медовухи. Что там медовуха, сладкая вода...
- А я ведь с пасеки на утре притащился, солнышко восходило.
- Я не слыхал, - говорил Осип, - я бы тебя проводил. Попили бы и ныне медовухи вдосталь. Мне ее не жаль, пчеловод дал отходы.
- Нет уж, хватит жрать твою медовуху. Голова трещит, в горле горько, как табаку нажрался, утром сорвало. Давай-ка закурим, мне как-то не по себе, сердчишко екает, щемит, а таблетки не помогают...
- Да ты скажи, не таись, ай что случилось? - приставал Иван к брату, и вдруг гаркнул так неожиданно громко, что Осип вздрогнул:
- С-стой, курва, стой, ельцинская корова! Куда полезла, развалила всю копну!
Грязно-белая коза и ухом не повела, тянулась, упорно прыгала на копешку, рылась мордой и ногами в свежей сухой копне, не хотела щипать отаву. Иван Кузьмич тяжело встал, треща суставами ног, подошел к колу, грубо потянул за веревку и привязал, перецепил к вишеннику, подальше от копны.
- Поганая скотина, - ругался Иван Кузьмич на козу, вновь усаживаясь на отаву рядом с братом, - сама не знает, чего ей сожрать. Под ногами свежая трава, цветошник, - нет, дай на копну залезу, авось слаще... Их недавно у нас завели, коз-то. Чтобы выжить. Кто в силах да помоложе, не заводят, брезгают, козлом воняет от молока. Это моя из Бирюковки привела. Триста рублей...
- А я не пью козье молоко, не люблю. Понос прошибает, - сняв с головы кепку и поглаживая плешь, говорил Осип Кузьмич, - козу держу, а молоко старуха пьет да внучата.
Коза улеглась, глаз не сводила с бывших военнопленных, как будто знала, перебирала в памяти все передряги, выпавшие на их долю в жизни, все мытарства - и дома, и в плену... Жабы кряхтели в озерце, кроткое недалекое облачко лежало на тополе под солнцем. Братья уселись под яблоней на солнышке, поглядывали на громаду облаков, наползавшую с юга: наносило ветерком.
Вдруг у соседа в огороде резко затрещал трактор. Молодой мужик, заглушив мотор, вылез из кабины трактора и, морщась от синего дыма солярки, с грохотом отворил задний борт тележки, начал бегом таскать мешки к себе во двор, сбрасывать.
- Вот времена-то настали, - обернувшись на трактор и не спуская глаз с соседа, говорил Иван Кузьмич, - прямо лафа наступила всем наглецам и ворам. Теперь два класса: дураки да воры. Ты глянь-ка, уборочная наступила, в самом разгаре, а он днем принародно, каждый день в обед привозит домой зерно. И не боится. Никого. Ворует по-черному.
- А кого ему бояться, - тоже повернувшись, искоса наблюдая за вороватым смельчаком-соседом, отвечал Осип Кузьмич, - энкеведе, что ль, ему бояться? Или, может быть, Сталина? Их нет. А те, кто вместо них - теперь сами воруют, берут и рублем и долларом. Ты же смотрел телевизор - этот опять заболел, “принимает в ЦКБ”... Воровство, взятки, проституция... Когда он только сдохнет, этот Статуй...
- Эх-хе-хе... Растащат всю Россию-матушку.
- Да и при Сталине воровали, - резко и зло напомнил Иван, - не так много, но воровали. Только не наглели... Вот сколько я наблюдаю, возит он на тракторе, Генка, пшеницу ли, гречку, а осенью - картошку, свеклу, все везет, все годится. Сверху накроет чем-нибудь, и - вперед, домой. У него своей скотины видимо-невидимо. Скоро пойдут торги мясом, птицей. И яйца возит на рынок. Две машины у него: “Фольксваген” - из Чечни пригнал, другая, крытая, тоже иномарка. Да что там! Какие хоромы поставил, дворец, не дом. В райцентре зятю и дочери особняк возвел, с двумя гаражами, с плавательным бассейном. Меня все самогоном потчует, стратегия у него такая, что ли... Чтобы, значит, помалкивал, а я не пью с ним, ну его совсем. Темный он какой-то, Генка Гундосый. И взгляд такой, двинет - и смерть, если что не по нем. Или прирежет...
- Да знаю я его как облупленного, - проговорил Осип, горько усмехаясь.
Вдруг как из-под земли появился Генка, здоровый, сухощавый, с мощными руками и скулами, с военной выправкой бывшего десантника. Он и впрямь оправдывал свою кличку, потому что говорил в нос, как бы в хобот. Подошел сзади, за треском мотора старики не слышали его шагов. Услышали голос поздно.
- Здорово, Геннадий Васильич, - как бы заискивая, сказал Осип.
- Здоровее видал, - по-доброму ухмыляясь и хлопая кепкой об ладонь, в облаке мучной пыли, отвечал бывший десантник. - А хорошо вы устроились тут. Как ужи греетесь на солнышке, коза... Ха-ха-ха, идиллия. Похоже, и про себя самих забыли, а? Иван Кузьмич? Головка-то бо-бо? Денежки - тю-тю, а? Реа-би-ли-тированные?
- А ты откуда знаешь-то? Про мою головушку-то? - удивился Иван Кузьмич, тараща глаза на соседа.
- Дело соседское, как не знать... - нехотя, оглядываясь, гундосил Генка, - видал тебя утром, откуда-то шел. Со стороны леса, огородами, не с пасеки ли? - Генка подмигнул Осипу. - Ладно, это я так, к слову. Мне-то недосуг, а вам вот, похмелитесь.
Генка вытащил из кармана военных штанов бутылку и протянул Ивану Кузьмичу.
- Это за что же, за какие заслуги? - спросил Иван Кузьмич, усмехаясь.
- Ладно. “За что, за что”... Бери, когда дают, и не гляди, когда берут. А то ты все смо-отришь... Чего ты все смотришь, следишь, что ли? - подмигнул Генка.
- Нет, не возьму. Свое мы выпили, Гена, еще в гражданку. Да и не пью я на халяву.
Гундосый дернул усами, взглянул на часы и на братьев. Закуривая, пробубнил напористо:
- Возьмете. Я вот тут поставлю на травке, за сено. Чтобы Фекла не увидела. А вы - хоть пейте, хоть не пейте, дело ваше. Мне некогда тут с вами ля-ля разводить. А с Осипом вечером увидимся. Словом, ни меня, ни трактора - не было. А проболтаетесь - пожалеете. Ну, пока пленные-военные, деды Кузьмичи!
И Генка уехал на тракторе так же, как и приехал, огородами. Братья повертели бутылку водки в руках, почитали, что написано на наклейке: “Водка русская. Особая”. Осип глядел на Ивана, Иван - на Осипа. Головы болели с медовухи, было жарко, даже и в тени под яблоней душно, точно перед грозой. Громада облаков накрыла село, закурились, занавесились дали.
- Купил... Вот гад, ворюга, - как-то вдруг заволновавшись, с расширенными глазами, молвил Осип. - Примерно так же вот он и покупает: кого за деньги, кого за водку. А кому и живность отвезет. Поросенка возил третьего дня, продал. Погрузил - и вперед.
- Взятка, верно, кому-нибудь, что же еще?
- Поросенок визжал. В иномарке крытой...
- А баба у него в совхозной конторе бухгалтером. Тоже не промах, - говорил Осип. - Ты же сам знаешь, Иван, каждую весну нанимали по ее наводке чечен в пастухи. У нас в деревне рязанской скот пасти. А то ведь своих пастухов нету... И платили им, чеченам, ломовую деньгу по осени. Все лето жили тут, занимали избы самозахватом, семьями. Прямо это... Родня нам стали.
Обида особая была на чечен. Деревня голодала, а чечены-пастухи ели мясо отборных телят, пили молоко. А как они пасли! Выгонят в восемь на совхозный овес или клевер... С обеда на стойле держали часов до пяти вечера. Привезут на тракторе силос, корм, накачают антибиотиками, чтобы привес был. С привеса платили и чеченам, и Гене, и жене Гены...
- Ходили к ним на поклон, молоко покупать, да еще спасибо говорили.
Иван вновь повертел бутылку водки, заигравшую лучом, встряхнул, полюбовался. Потом поставил на траву, чтобы ненароком не увидела Фекла.
- Купить хочет. А я не продаюсь...
- Да погоди ты, с бутылкой-то, - вспоминал Осип Кузьмич. - А ведь тут и впрямь что-то нечисто. Сговор чеченцев с нашим совхозным начальством, что ли? Чеченцы бьют здоровых нетелей, сами жрут и на базар везут - это что, случайно? А сбой, потроха, голову, ноги продавали нашим деревенским. Бросали, как собакам, по дешевке, ведь какие богачи. Я разок помогал им разделывать молодую корову, они сказали: ногу сломала. Чеченец продал мне весь сбой: сердце, печень, словом, все - по одиннадцать за кило. Я удивился, а чеченец оскалился, зубы как у жеребца, объясняет мне, что по вере сбой они не жрут, грех. Только чистое мясо. Им грех, а нам - не грех. Тушку подавай, в гостях - а господами живут, с верою чистой...
- Да врали они, - перебил брата Иван, - “грех” им. Это, вы - ходит, и дома они так раскидались?
- Выходит, что так, - отвечал Иван, - да еще и здоровых коров. Они доили уже нетелей-то. Я раз шел мимо стада - они случали нетелей, привес повышали. Ну, хозяйничают, как у себя дома. Вот тебе на - думаю...
- Постой, постой, - перебил Осип Ивана, - когда они перестали наниматься-то, чеченцы-то? Когда уже кончилась война с ними, отсоединились?
- Кажись, так... - Осип нервно почесал под рубахой. - А наших совхозное начальство не принимало в пастухи, чеченцы им милее. Похоже, купили их. Все начальство, с потрохами...
- Со сбоем, с требухой! - захохотал Осип. Он опять залюбовался солнцем через бутылку: разговоры разговорами, а душа горела “принять”, успокоиться.
Иван вдруг взял бутылку из рук брата и так хватил ею с размаху о ствол яблони, что пол-литра хлопнула и брызнула мелкими осколками.
У Осипа дыхание занялось:
- Эй... Ты чего наделал-то? Ну, зачем разбил? Дурак ты, дурак. Выпили бы, легче стало. Теперь томись... Ну, чего раздухарился, развыегивался, чего доказываешь, кому?
- Нет уж, братка, не купит он нас! Нас немцы не купили, а эти - и подавно... Мы, хоть и пленные, а не продаемся. Купим свою, не горюй. Ты плохо знаешь этого Гену, а я - знаю. Он не забудет свою бутылку, нет...
- Да он же не узнает, выпили мы бутылку или ты разбил...
- Пусть совесть наша знает. Не купишь! Да и... Все, понял? Я этого Гену насквозь вижу. Смотри, огород какой, гектар с гаком будет, огородил колючкой. Сад, глянь... Дом - не дом, дворец. Что он, заработал? Не жалко земли, управы нет...
Не любил он соседа, не жили они мирно и с его отцом покойным...
- Да видал, видал, как не видать. Ты сядь-ка, сядь, чего ты-то руками размахиваешь, раздухарился, как тетерев на току. Ну, разбил и разбил. Плевать, потерпим. Пойдем ко мне на пасеку. Медовуха еще есть... - Осип встал, хотел идти.
- Сиди тут, а я мигом до лавки добегу, купим свою, - Иван ушел скорым шагом, а Осип все смотрел на Генкин сад и огород, двор, кирпичный дом, рядом - гараж, на отлете - баня, тоже из красного кирпича... Скрипнули ворота, вышла мать Генки, и, приложив ладонь к глазам, спросила:
- Никак ты, Осип Кузьмич?
- Он самый...
- А чего ты тут сидишь-то? Караулишь чего?
- Козу караулю! А чего тебе?
- Да ничего. Думала, кто чужой. Боюсь. Одна дома сижу, мало ли что, дело бабье. Боязно ноне одной, от лихих людей боязно.
- А ты не боись: самый лихой человек - твой Геня. А он уехал на тракторе, ты же знаешь, что уехал.
Между тем Иван возвращался из лавки. Издали он увидел соседку Акулину. Зимой, когда злой студеный ветер дул с севера, Иван говорил: “С Акулининой стороны ветер, надо печку получше протопить...” Или: “От злой бабы ветер подул...” Если Акулина стояла у колодца, Иван не шел за водой, ждал, когда Акулина наберет воды и уйдет. Иван подошел, снял пиджак и как бы только тут увидел Акулину, стоящую на меже за колючей проволокой.
- Ты чего, Акулина, ай потеряла чего? Ай за нами подглядываешь? - гаркнул Иван соседке, наперед зная, что та за словом в карман не полезет.
- Потеряла! Чем ширяла! Придет вечер - ширнуть нечем, - пропела Акулина, уходя с огорода и закрывая за собой металлические ворота.
Иван взглядом проводил Акулину, засмеялся, показывая щербатый рот.
- Это не к добру, а? Осип? - сказал, вынимая пол-литра осетинской “Русской” из кармана порток. - Я как увижу ближе ста метров Акулину - быть беде. Не раз замечал я и тебе уже говорил...
- Да будя буровить-то, - вскипел Осип. - Ты как баба плохая, “дурной глаз”, “колдунья”, “злой ветер от Акулины”... Бутылку расшиб... Стакан-то принес, зажевать что-нито?.. Принес ай нет?
- Сейчас, козу отведу в хлев. Хозяйке доложу, пусть доит.
Коза дремала возле кола. Иван отвязал козу и хотел было вести, как вдруг зычный голос Феклы приковал его к месту. Она словно выросла из-под земли, прямо возле братьев, с подойником в руке.
- Ах вы, босяки окаянные! Схлестнулись опять, пленные доходяги. Ну, чего собрались-то? Опять чего-нибудь сгоношили? Соображаете?
- Мы чего... Мы ничего. Сидим, толкуем... - Иван, как школьник, виновато оправдывался, прятал сулею. Сунул ее в карман на всякий случай.
Фекла на коленях доила Зорьку, ругалась - то на пленных, то на козу, хватавшую из-под ног отаву:
- Да стой ты, ельцинская корова, стой, тебе говорю! И зачем только я тебя купила, чертова скотина...
Вдруг в конце дойки коза дернулась, задела ногой подойник, молоко вытекло. Фекла обомлела на накинулась сгоряча не на козу, а на братьев, доходяги, босяки, бродяги. Потом пустым подойником принялась лупить козу.
- Пойдем от греха, - толкая локтем брата, шепнул на ухо Осип. - Неровен час, отлупит нас Фекла твоя ни за что ни про что. Пойдем скорее ко мне в сторожку, там выпьем. Хотел я стамеску у тебя взять, - теперь шат с ней, со стамеской...
- Да что уж ты трус-то такой, Оська? - Прямо как в плену, весь дрожишь... Чего ты, в энкеведэ, что ли?
- Здоровья нет. Будто кровь из меня выцедили. Да и Фекла твоя страшнее эсэсовца, хуже энкеведэ. Даве так меня отчитала, не приведи Бог... Пойдем, прошу...
Братья вошли в избу Ивана, старший долго искал стамеску, и только что нашел, как в избу ввалилась Фекла, злая и раскрасневшаяся. Иван со стамеской так и замер против жены.
- Ну, чего, может, ударишь? Давай, давай, голоштанный черт. Ударь только, я тебя живо определю, я тебе найду место... Стамеску он сжал. Чего ты стамеску-то схватил? Босяк окаянный, голь перекатная. Посмотрел бы ты лучше, как сосед твой живет. Тракторами возит днем и ночью. А ты - таракан. Ты и брат твой. Вся ваша порода - неудачники чертовы, тьфу!
- Ты замолчишь, Фекла? Постыдись брата, не тоя я тебя вздую.
Фекла растворила окно, раскинула створки, заорала дурным голосом:
- Караул, убивают! Помогите кто-нибудь!
Осип вцепился в рукав брату, вытащил на улицу. Перед окнами стали собираться стар и мал, Фекла орала, как очумелая. Братья, переглянувшись, ни слова не говоря, не оглядываясь, друг за дружкой скорым шагом заспешили на пасеку, в сторожку. Шли молча. Жизнь тревожила. Полосатая, как пашня... Выглянет солнце - побежит полоса света, догонит братьев, и тут же догонит их и тень, принесет ветер, зачернеет. И так снова и снова - день-деньской, переливы такие... Солнце спряталось за тучи, подул сильный ветер, поднимая пыль. Братья прошли огородами, узкой тропой, потом молодым березовым лесом. Гулко, весело стучали топорами в лесу, рубили. Побивали гулко так, - любое берут и валят, как свое берут. Стрижет пила охотно лесок...
- Ишь, бреют... Лесника не боятся.
- Лихо валят, - прислушался Иван. - Срубы, поди-ка, стаскивают, пристраивают, приструнивают.
- А и мы, брат, строились навек. Жизнь коротка, не завидуй...
- Да что ж, уже и балки и овраги выворачивают, в город вывозят. Пьют тут же... Прямо это... Поминки по деревне празднуют. Вот и возьми их...
- Строятся теперь только в городе, туда и везут. Да так строят, как бы и не помирать. Раньше тут бор был, а теперь гляди - солнышко играет. Выйдешь, глянешь - пустыня...
Деревья качались, слева наплывала черная туча. Покатился, загремел гром, словно побежали по железной крыше. По листьям зашлепали редкие крупные капли дождя.
- Стой, остановись, - осадил брата Осип, прерывисто одыхиваясь и усаживаясь на пенек, поросший мхом. - Не могу больше. Чтой-то мне не по себе. И домой я не зашел из-за твоей Феклы. Может, ко мне пойдем? Моя-то старуха помягче будет, чай, не выгонит из дому...
- Теперь уж и до сторожки рукой подать, может, там и заночуем. В сторожке - милое дело. Прошлую ночь я спал как младенец. Дома от Феклы покоя нет ни днем ни ночью.
- Да уж, не позавидуешь, - тяжко дыша, подтвердил Осип. - Не баба, а зверь лесной. Ох и люта. И как ты нашел ее, не помню. А ведь молодая была - слова не вытащишь, бывало, из нее пассатижами. Все молчит, молчит...
- А как дети пошли - она все хуже, злее... - жаловался Иван, - как будто накатывало на нее. Стыдно говорить тебе, брату, дело прошлое. Получил я повестку на фронт, выпили с горя с друзьями. Являюсь домой - скандал. Шире-дале, я ей про повестку, а она мне: “Заберут - первая же пуля тебе в лоб!”
- Да что ты? - Осип даже остановился. - Помогай тебе Бог!
- Старое, и не надо бы ворошить. Столько лет прошло, а все помнится. Я тебе первому выболтал, брату. В последнее время ослаб и я. А слабым - горе. Фекла видит, чувствует мою слабость, озорует... Озорница!
- Да-а, слабые мы с тобой стали, братуха. Жизнь измотала, война, плен немецкий, голод, налоги. Казалось бы, бояться нечего, все позади. А я в сторожке ночевать боюсь. Как-то жутко, веришь? Хоть и с собакой и с ружьем. Бывает, прикорну на лежанке, ночь хоть глаза коли, ничего не увидишь; вдруг почудится что-нибудь этакое, весь задрожишь, замрешь от страха, все воры чудятся.
- Люди лихие, времена окаянные...
Раскаты грома глухо раздавались, как медведь в берлоге ворочались, переваливались. В темном небе засинило грязной темной синькой, и сквозь водяную сетку вмиг не стало видно ни пасеки, ни сторожки. Дождь небесный плотно окутал мелколесье: ни зги, ни куста, ни жилья. Пегие кусты закрутила водяная метель. Осип свернул на лесную тропу, Иван тащился сзади в двух шагах.
- Живой ли? - обернувшись, спросил Осип и засмеялся.
- Живой-то живой. Да, видно, сбился с пути, не туда идем...
Открылась сторожка, напротив амбар под замком, завалившийся набок. Забрехала собака в сенцах, загремела цепью. С крыши сторожки ручьями лилась вода, дождь широкошумно гудел по листве деревьев, а в сторожке пахло собакой, свежим сеном и клопами. Братья вымокли до нитки, поочереди мыли ноги над тазом.
Дрожа от холода, Осип сел на запятки, растопил печь, повесил пиджак Ивана и свой перед печью на веревку. На стол он выставил бутылку. С полички над столом достал буханку хлеба, банку с селедкой, завернутую в целлофан. Тотчас, неизвестно откуда, появился рой мух. Мухи садились на хлебные корки, на селедку - убогий обед. Осип открыл окно, начал выгонять их полотенцем.
- Ну, братуха, будем греться? Тут нас ругать некому. Разве что хозяин мой и пчеловод приедет. Да навряд ли приедут теперь, в такой дождик...
Уселись плотно, Иван ножом подрезал золотую косыночку - пробку на горлышке, и лишь только распечатали родимую, как тут забрехала собака и показался трактор. Из кабины вылезли Гена и пчеловод.
- Ну и денек, - заворчал Осип, глядя в окно и пряча бутылку под стол, в шкафчик. - Прямо, это... Наваждение какое-то. Иван, лезь под нары скорее, сюда мой хозяин идет, пчеловод.
- И чего прятаться, ай мы воруем? - залезая под нары, ворчал Иван. - Нигде нет покоя...
- Молчи. Не видит - не бредит. Тебе тут быть не положено, прижухнись, не вякай.
Осип задернул занавеску, пчеловод зашел в сторожку, стряхнул морскую фуражку, спросил Осипа:
- Сюда директор не заезжал?
- Нет, не заезжал, - ответил Осип.
- А участковый милиционер?
- Не видал. А что случилось? - Осип навострил уши, покосился на зашторенную занавеску. Нижний край ее зашевелился.
- Если придут, скажи им, что я дома. Жду их в гости. Нынче у сына день рождения, я их с утра жду, а их все нет.
- Ладно, так и скажу.
Пчеловод вышел и прошагал под окнами под дождем к амбару, отомкнул замок и позвал Генку. Они вытащили тяжелую флягу, поднатужились, пыхтя, и поставили ее в тракторную тележку. Осип глядел в окно, дивился:
- И тут воруют! Иван, а Иван, посмотри-ка...
Иван, кряхтя и охая, вылез из-под нар, робко зашептал:
- Потащили. Совхозный медок... Полная, видно, фляга-то ишь как гнет их по сторонам. А этот, Геня, мой сосед: и совхозное зерно с утра, и сюда... Успел. Везде успевает. Ну и ухарь!
- Эх и ворую-ут... А мой начальник, пчеловод-то, - перебил брата Осип, 197> второй раз мед качал с неделю тому назад. А мне, знаешь, что дал? Остатки из медогона. Я из ополосков медовуху совастожил. Хапает, а мне - кукиш. Попробуй, учти его. У него дома - десять ульев, отсюда строилось. Мед продает налево совхозный, а схвати его за руку: мой! Нажился на чужбинку, дом - полная чаша... Гостей ждет, сам сказал. Теперь всю ночь попойка будет, благо - суббота...
- Давай-ка, давай... Душа горит, - нетерпеливо задергал, заторопил Иван. - Прямо это, дрожь по телу, наливай, Ося, не томи.
- А вдруг директор с участковым явятся, - поглядывая в окно, сказал Осип, - опять тебе прятаться придется.
- Не явятся, пропади они пропадом. Директор в такую погоду не поедет, ему привезут эти двое, пчеловод да Геня-тракторист. А завтра или чуть позже медок перекочует в райцентр и в губернии появится, - разливая водку по стаканам, рассуждал Иван.
- Ну, понесло тебя, Ваня, далеко-далече... А впрочем, так оно и будет. Уже не одна фляга ушла, а куда? Вьется ниточка, будет ли конец? Ты посмотри, что творится-то, - хмелея, жалким голосом говорил Иван. - По радио каждый день: мафия, воры крупные, лезут вверх, в думу, в чиновники. Что же это будет, а? Прямо это... Жить страшно. Ты же сам видишь ноне воров. А кто ими заправляет? Кто? Вон кто... - поднял палец вверх Иван.
- Да вот и говорил тебе не раз, - чувствуя, как водка мягко тронула виски, жалостливо тянул Осип, - говорил тебе: горло перережут или сожгут заживо. По горлу - и в болото оттащат. Лес хоть и вырубили наполовину, а кто только тут не шляется. К ульям подходят, делают вид, что грибы ищут, а что у них на уме? Недели две тому назад встал с солнышком, собака забрехала. Брешет и брешет, и все злее. Ветер дул сильный, порывистый. Ну, думаю себе, гости пожаловали нежданные, пчеловод так рано не приходит. Вышел я с ружьецом, ружьецо поганое, только сорок пугать. Обошел кругом - шорох. Пальнул вверх, а собаку так и раздирает, так и рвется в кусты. Пчелы вьются вокруг ульев, высоко не поднимаются, ветер... А возле ульев - прямо роем, роем. “А может, роятся?” - подумал я. Пришел пчеловод и сразу к ульям. Я ему: “Пчелы роятся”. А он заматерился: “Дурак, - говорит, - они давно строились, такой ты, сякой... Три улья обчистили, самые хорошие, самые жирные...” Так и затрясло меня: что же теперь будет? Он смеется мне в лицо, щерится, трубку посасывает...
- По морде бы ему этой трубкой... И что?
- А ничего. Говорит - спишем. В конторе у него кто-то есть. “Ты, - мне говорит, - сам помалкивай, никому ни гу-гу, а разболтаешь - обоим платить. Тебе и мне, понял?”
Осип рассказывал, переживал заново. Весь монолог сводился к одному: жутко, страшно. Не только в сторожке, но и по всей России. Радио лучше не слушать, телевизор не смотреть: всюду воровство, грабеж, убийства... - больной мир.
Иван положил голову на ладони, задремал по слабости под мерный шепот дождя. За окном - то дождь, то солнце. Светит жидко, как осенью. Земля тощая, развернулась ковром поляна с цветошником. После дождя у жизни опять свои планы, свои намерения... В печи потрескивали дрова, приятное тепло отравы стало согревать Кузьмичей, Ивана и Осипа. Оба они как бы сникли, постарели, усохли от тревог, от дождя, от сумерек. Осип все поглядывал в окошко, но начальство не ехало, и можно было без опаски допить бутылку водки, а заодно и медовухи - браги, розовой, с аппетитно плавающими в ней корками хлеба, для крепости. Осип отгонял ос от бутылки.
- Страшно, страшно... Я свою Феклу временами боюсь. Бывает, налетит со сковородником, того и гляди вздует. Да все горлом берет, с гонором: “Хоть я негодяйка, а в дому хозяйка!”
Осип встряхнулся, засмеялся:
- Да уж, твоя Фекла - чудо из чудес... Сокровище - то еще. Шестьдесят лет, а хоть выжми. Даве на меня напустилась, я и не рад, что зашел. Ты чего, Иван, спишь, что ли, али дремешь? Допьем остатки - и на боковую. А не захочешь ночевать - домой провожу.
Иван поднял голову, разлепил глаза, встал. Хотел было выйти помочиться. Кобель во дворе забрехал так яро и громко, что Иван отпрянул назад к столу. Осип осадил кобеля; крыльцо было скользкое, намасленное, дождь лил и лил, как нанялся. Иван и призадумался: пора бы и возвращаться домой, но как идти в такой дождик. Посмотрел вверх - нет как нет просвета, а уж стало смеркаться, да и щемило идти к сварливой жене, угадывалось, что ждало его дома...
Осип как будто слышал думы Ивана, повел брата в сторожку, словом-уговором усадил за стол. Из сеней притащил бочонок с остатками медовухи, угощал, цедил через марлю...
- Заночуй и эту ночь, - уговаривал, - а завтра вместе пойдем. Вот огурчики пожуй. Я тебе и медку наберу со стаканчик, по сусекам поскребу... Эх, ма... Раньше была времена, а теперь моменты. Кто что охраняет - тот то и имеет. А мы с собой в ту войну что охраняли? Родину. И что теперь имеем? Хрен с маслом...
- Не до меда мне, а так скверно на душе - хоть волком вой.
- Ну, чего уж ты так-то... На, попей, враз полегчает. А может, за бутылкой сбегать, я мигом. Я дождя не боюсь, есть и плащ с накидкой, ну что?
- Нет, не ходи, выпили же одну, хватит. Да и при деле ты, мало ли что случится...
Осип запалил висячую керосинку - допотопную лампу. Печь черная, угасла, пустыня... Накидали дров в топку, затворили окно. Иван сидел за столом, временами гонял клопов, давил их, приговаривая:
- Что, они у тебя тут железные, что ли?
- Они на тепло и свет ползут, - смеялся Осип. - Я их тут и кипятком шпарю, и порошками травлю - никакая лихоманка их не берет, спасу нет. Правда как железные. Картохи в мундире сварились, сейчас мы их с огурцами и селедочкой... Чего морщишься, ай протухла? Я ее давно берегу, спички отсырели. Ничего, братуха, живы будем - не помрем! Вот клопы не дадут нам покою ночью. Сейчас поужинаем - и на боковую. Утром домой пойдем, с Феклой твоей мириться будем.
Осип поставил на стол чугунчик с картошками, Иван, обжигаясь, облупил иззелена-лубяные корнеплоды. Керосиновая лампа гнала кудель копоти и светила слабым светом. Фитиль нагорел, и внутри что-то синело, трещало. От картошки валил пар; в сторожке стало как в тумане. Часы-ходики стучали неровно, хромали, забегали вперед, наводили тоску. Иван, зевая, закурил крепкий вонючий самосад. Осип предложил ему сигареты вместо табаку, Иван отказался, говоря:
- Кури, кури... Своего табачку всегда с одного бочку. Помнишь, как в плену эрзац смолили? По затяжке на нос?
- А я вот чищу эту самую картошку, - рассказывал Иван тихим простуженным голосом, - и вспоминается плен, неметчина. Крахмальный завод немецкий, обер-мастер с усами, как у Гитлера на фотографии. Вот этот обер-мастер временами раздобрится, оглянется, если охраны нет рядом, даст сигаретку. А сам все шевелит усами, как кот от сметаны. А еще, бывало, и картошек даст, тоже украдкой, и тут же замашет рукой, мол, уходите и сожрите где-нибудь, чтобы никто не видел... Ты чего, Осип? Плачешь?
- Нет, не плачу. Говори, я слушаю. И свою неметчину вспоминаю. Как сырую брюкву прямо в поле ели украдкой... Нас гоняли частенько к каким-то богатым немцам, по-нашему - помещикам. Хозяин, толстый, как брюхатая баба, с пузом слоями, выходил из дому, лопотал по-немецки, и все на нас:
- Швайн, швайн... Рюс - рюсланд... - И хохочет. Рюсланд - по немецки - конь, а швайн - свинья. Игра слов такая... А мать его рыжая, сухоногая, дерзкая. Все выходила с кобелем, и когда охрана была далеко, выносила что-нибудь поесть. По-русски кое-как говорила, кто-то жил у нее в России, отец, что ли, шат ее знает... Раз мы попросили попить, старуха долго не могла сообразить. Потом вынесла нам на троих хлеб-пушник и еще что-то вроде вина, белое, как молоко пополам с водой, кисленькое. А на вкус напоминает медовуху, запашок такой приятный.
- Иди ты! - удивился Иван. - Это, верно, в конце войны. Они стали подобрее, а рабочие ихние, кто на крахмале работали, где почище, те повторяли: “Хитлер капут!..”
- А полицаи к концу войны совсем озверели, хуже эсэсовцев. Особенно украинские националисты-бендеровцы. Даже немцы их остепеняли, мал-мал осаживали. Удивлялись их зверствам. - Осип расстегнул ворот рубахи, глянул в окно, дождь лил не переставая. - Эх, братуха, что и говорить. И что мы все про плен да про плен, Бог с ним, со всем-то. Души из нас в плену вытащили, выцедили, и теперь вот, как зайцы, всего боимся. Ты слышал, что лесничего обокрали?
- Когда? - Иван поднял густые, все еще черные брови. - Нет, не слышал.
- Заперли дом снаружи, перерезали овец. И корову свели со двора. Дня три назад, мне грибники рассказывали.
- Ну и заяц ты, Осип, правда, заяц! Лесничий-то живет на краю леса, в десяти верстах от твоей сторожки, а ты от страха уже и готов, и лапотцы откинул. Не боись, прорвемся, чего ты все: “жутко, страшно...” Чем так переживать, трястись, брось ты эту сторожбу. Чего не хватает тебе, картошки? Твоей и Дуськиной пенсии? Сладко жить захотел?
- Иван, Иван, - вздыхал Осип. - Ведь я тут еще и бондарем подрабатываю, ты же знаешь. А лес - вот он лес. С лесничим - большие друзья. Как-то зашел он ко мне на пчельник, угостил я его, выпили. Он мне три бочки заказал. Он мне, лесничий-то, выпимши и сказал по секрету, мол, срежешь дуб, и пенек замазывай травкой, мхом, а лучше - дерном закидывай. Чтобы егерю или объезчику на глаза свежие пни не попадались...
- Ха-ха-а! Все воруют! Выходит, и ты, Оська, воруешь?!
- Что ты, - обиделся Осип. - Очумел от медовухи. Нынче вон как стригли бензопилой-то, слыхал? Если так считать, то и ты, Ваня, тоже мимо рта не пронесешь, сам рассказывал про овес...
- Ну-у, понес ахинею. И меня приплел. Я мешок от комбайна привез, и не на халяву, как некоторые, а комбайнеру бутылку поставил. Мне кур кормить нечем. Тебе по секрету сказал, а ты уж с попреками лезешь. Брат называется. Чего ты меня-то приплел?
- Ну все, чок-молчок, язык на крючок. Кто забает-заговорит тому в лоб щелчок.
Скинув нога об ногу сапоги, Иван влез на нары, укладывался, шурша свежим сеном в сеннике.
- Чу-ка, чу! - затряс вдруг Осип пальцем правой руки, хотя Иван и не говорил ни слова, только кряхтел да трещал суставами, боролся с непослушным одеялом.
- Чу-ка, - повторил Осип. - Никак замок амбарный щелкнул?!
- А чего там, в амбаре-то? - шептал Иван. - Чего там красть-то?
Осип подобрался к окну. За окном было черно, как в берлоге. Собака забрехала, надо было идти, проверять амбарные замки.
- В амбаре фляги с медом, всякие вощины, рамки, принадлежности по пчеловодству. Да мало ли чего, а ты уже и залег, - ворчал Осип. - Вдвоем-то сподручней. А мне хоть с собакой, а жутко. Хоть бы фонарем посвятил, целы ли ульи?
- Ай встать? - Иван поднялся с нар, свесив босые ноги, почесал спину: - Ай встать?
- Да теперь уж лежи, раз лег. Один схожу. Господи, темень-то, глаз коли. А дождь все не унимается. Чу-ка, никак опять что-то стукнуло?
Cпущенный кобель Барин загремел цепью, кинулся в ночь, как в яму. Осип обошел сначала амбары, пуньку, потом посвятил фонарем на ульи, - все как будто было на месте, и замки невредимо висели.
Иван лежал навзничь, лицом вверх, сложив руки на груди, как мертвый.
- Спишь, Ваня? - расправляясь с сапогами, стаскивая их, спросил Осип.
- Нет, так, дремлю, - отозвался Иван. - Я вот лежу и думаю: что за жизнь такая, всю жизнь боялся, рабское я существо. Из одного плена в другой попадаю от Гитлера к Сталину, теперь вот опять... Даве посмотрел на тебя, когда ты выходил: боишься, ноги у тебя дрожат...
- Это не ноги, портки трясутся от ветра, это тебе показалось...
- А и затрясутся, не миновать. Пуганая ворона куста боится, пережили всякое, подсчитать: коллективизацию, раскулачивание, голодухи тридцать третьего года, войну, плен, допросы энкеведе. А и сейчас не лучше: те же портки наизнанку - закулачивание, воровство. И опять со страхом, с кровью. На десять обычных жизней хватит... Утром встану, помолюсь: слава тебе, Господи, жив. Ну, чево, тушить лампу или увернуть чуточку?
- Уверни, а то вдруг прижмет с медовухи-то. Бунтует что-то в животе, ноет... И будем друг за дружкой бегать, ульи смотреть.
- Не встаю я к ульям среди ночи, - с братом говорил Осип. - Ну их к лешему, будь что будет... Ай уж ночью полезут, в тьму в такую, в ненастье...
Братья задремали, а Иван сквозь сон все возился, чесался. Клопы донимали, не давали покоя. Ивану казалось, что клопы, как десантники, прыгают с потолка.
- Это ты с непривычки... Ты лежи спокойно, они так лучше не кусают, - советовал Осип, - глаза закрой и спи, не открывай. И заснешь за милую душу... А я уж сбредил... Спи, веретено...
Иван не мог заснуть, клопы жгли нещадно. Осип храпел с клекотом в горле, и в этот самый полуночный час Барин возвратился, забрехал, как в бочку. Потом послышался рев мотора грузовой машины; сильные пучки света выхватили из темноты пасеку, амбары, рухлядишко, ульи, свет ударил в окна.
Иван еле растолкал брата. Осип вскочил и босиком бросился к ружью. Фары погасли. Мимо окон прошли двое в накидках, потом еще один в куртке, - хрипло заорал, Барин взвизгнул и извелся на лай. Раздался выстрел, потом еще.
- Стреляй, - шепнул Иван, - стреляй, тебе говорю.
Осип выстрелил сквозь стекло дуплетом, и в ту же минуту раздался грохот в сенцах, Барин дико взвыл. В сторожку, выбив дверь, ворвались двое в масках, третий, щуплый стоял у дверей в сенцы, прикрывая. Самый высокий, дюжий, с силой толкая их, крикнул гнусаво:
- Лечь! Вяжи их!
Приказали, повалили, пнули. Потом Ивану связали руки за спиной. Рты заткнули кляпами, залепили пластырем.
Потом вновь застучал мотор, потом ломали двери амбара, потом стало тихо. И тихо было долго... Только часы-ходики хромали - отсчитывали время, и братьям казалось, что вот-вот необычно громко крикнут по-немецки, как сорок лет назад:
- Хальт! Хафт!
...Часы торопились, как будто спешили обогнать свое время...