Иван ЕВСЕЕНКО. Родительский дом.. Повествование о Родине и родительском доме.
- Тихая моя родина!
- Ивы, река, соловьи...
- Мать моя здесь похоронена
- В детские годы мои.
Н. РУБЦОВ
В начале восьмидесятых годов я написал книгу “Дети войны”. Это документальное повествование о моих деревенских сверстниках, родившихся в войну или переживших ее в раннем детском возрасте. Когда книга была опубликована, я думал, что больше к этой теме никогда не вернусь. Все как будто уже было сказано. Но события последних лет, насильственное разрушение Советского Союза, превратившее мое родное село Займище, мой родной город Чернигов в ближнее зарубежье, побудили меня опять обратиться к ней. Мне вспомнились многие, ранее казавшиеся не очень интересными события, многие деревенские люди, вчерашние фронтовики, которые помогали нам с матерью строить новый дом вместо старого, порушенного временем и войной. Если я не напишу об этих людях, о них не напишет никто, и они умрут безымянными.
СТАРЫЙ ДОМ
Старый дом - старинные люди
Старый наш родительский дом был построен, наверное, еще в прошлом веке. Причем не в самом его конце, а где-то в середине, потому что в нынешних двадцатых годах, по рассказам матери, он совсем уже обветшал, и дед Сашок собрался строить новый.
И почти что построил. Летом двадцать восьмого года поставил он во дворе сруб и стал копить силы, чтоб по весне перенести его на место старого. Но тут началась коллективизация, и все планы деда Сашка порушились. Был он крестьянином-середняком и все сомневался, идти ему в колхоз или малость повременить, присмотреться, какая она наладится в колхозе жизнь. Но долго ему присматриваться не дали: обложили вначале одним налогом, потом вторым, а на третьем, когда деду платить было уже нечем, “описали” и увезли со двора сруб. Построили из него небольшой домик неподалеку от колхозной конторы и сельсовета. Первые годы он, говорят, за ненадобностью пустовал, а потом передали его в ведение школы. После войны в этом домике жили заезжие учителя, в основном не так давно вернувшиеся с фронта офицеры, которых назначали физруками. Дольше всех занимал его Павел Кузьмич Куценко, тоже недавний офицер, преподававший у нас физкультуру и физику. Он женился на нашей учительнице немецкого языка Федосии Константиновне и прожил с семьей в “школьной квартире”, наверное, лет десять, пока не построил за два подворья от нас собственный дом.
В школьной же квартире решили открыть новый класс, а, вернее, мастерские для преподавания входивших тогда в моду уроков труда. Директор школы, Сергей Гаврилович Чечетко, готовясь к новому учебному году, решил настелить в мастерских взамен глинобитного пола деревянный. В помощники себе он пригласил меня и Колю Павленко, в тот год только что окончивших девятый класс в райцентре, где тоже преподавали труд - столярное дело. Поработать нам пришлось, как следует. Ломами разбили мы глинобитый пол, выбросили глину в окно, потом поставили кирпичные стояны, положили на них дубовые лаги-подмостники и стали настилать доски, до этого основательно попотев над ними с топорами и рубанками. Пол у нас получился строго по уровню, без перекосов и уклонов, хорошо подогнанный и поджатый замысловатыми клиньями, которые собственноручно вырубил Сергей Гаврилович.
Работали мы с Колей, как настоящие плотники, по договору, и в конце, когда пол уже был обнесен плинтусами и покрашен охрой, Сергей Гаврилович торжественно вручил нам по 125 рублей (старыми еще, разумеется, деньгами). Это была первая в нашей жизни зарплата, и мы не менее торжественно отнесли ее матерям.
Через два года я в этих мастерских, в дедовском доме, буду обучать деревенских мальчишек столярному делу, пытаясь, во многом подражать Сергею Гавриловичу, его строгости и терпению. Правда, получаться у меня это будет не очень хорошо. Никаких педагогических способностей, в отличие от Сергея Гавриловича и моей матери, преподававшей в нашей школе географию и ботанику, у меня не обнаружится.
В эти же годы при моем посильном участии к мастерским пристроят из разобранного старого клуба еще несколько школьных классов, перекроют железом, оштукатурят, и теперь уже мало кто из замищанцев может вспомнить, что здесь когда-то стоял дом, перевезенный из подворья моего деда...
А я вот об этом не забываю, и в редкие мои приезды в Займище, когда прохожу миом него, с какой-то особой горечью думаю о том, что в этом доме, под защитой толстых его сосновых бревен, я мог бы родиться, прожить детские и юношеские годы, и нам с матерью не пришлось бы испытать всего того, что мы испытали, когда она начала вдовьими своими силами строить первый после войны в селе новый дом...
Старый наш дом я тоже не забываю, помню его очень хорошо. Да и как не помнить, когда в нем прошло почти все мое детство, когда под его соломенной крышей пережил я множество отрадных минут, которые по-настоящему оценил, увы, уже только во взрослой жизни.
Был он самым обыкновенным крестьянским домом, с глинобитным полом, с громадной русской печкой посредине, с лежанкой и поликом на десять досок, где в летнюю пору мы спали всей семьей или, как у нас говорят, покотом. В правом углу под иконами стоял тоже громадный, рассчитанный на довольно большую прадедовскую семью стол; по-под стенками возвышались две широкие две широкие лавки, всегда чисто вымытые и натертые белым песком. Был у нас еще ослон с отверстием для кудели и темно-вишневого цвета скрыня, особая гордость бабки Марьи, поскольку досталась ей в приданое вместе с самодельною, грубо вырубленною ступою. Одним словом, все как в любом другом крестьянском доме...
Но кое-чем наш дом все же отличался от соседских. Во-первых, было в нем две комнаты: кухня и горница, по-нашему - “большая хата”, что для наших мест в общем-то редкость, зато не было сеней. Теперь, по взрослому размышлению, я понимаю, что кухню в последний момент при строительстве оборудовали как раз из сеней, прорубив в них небольшое окошко во двор. Семья у прадеда, Михаля Филипповича, была немалая и разместиться даже в довольно просторной “большой хате” не могла, вот и решился прадед, как настоящий богач, обзавестись еще и кухней. Вместо же сеней был пристроен (само собой разумеется, временно) небольшой дощатый коридор. Но он простоял, как стоит по обыкновению все временное, до самого последнего дня, когда дом начали рушить.
Из этой несуразицы при строительстве и печь у нас стояла не как у соседей (сразу направо при входе), а посередке, занимая едва ли не половину дома. Топилась она из кухни, а одной стенкой и лежанкой выходила в горницу. Печь была действительно громадной, с множеством печурок, с обширным коменком, где всегда стояла старинная стеклянная лампа-восьмерик, и глубоким подпечьем. В летнее время мы прятались в этом темном и чуть-чуть страшном подпечье, играя в прятки, а зимой там хранились тыквы. Затаскивали мы их туда чаще всего с бабкой Марьей. Она заносила настывшие уже не холодном осеннем воздухе тыквы в дом, а я складывал их в подпечье одна на другую, проворно ныряя в широкий его пугающий зев. Если я не ошибаюсь, помещалось там до пятидесяти тыкв.
Отличался наш дом от остальных и еще вот чем. Во время войны, когда в районном центре городе Щорсе бомбили мосты через реку Сновь, железнодорожное депо и станцию, от близкого разрыва бомбы матица в нашем доме лопнула, и ее, наскоро стянув болтами, подперли столбом. Со временем этот сосновый столб отполировался, стал янтарно-желтым, и мы любили вокруг него бегать в догонялки, а на Новый год и Рождество водить хороводы.
Любили мы наш старый дом еще и за то, что в нем всегда было много народу. Наша мать, овдовевшая в двадцать два года, часто собирала у себя по вечерам таких же овдовевших подруг и школьных своих оставшихся в живых сверстников. Выпив по рюмке-другой за празднично накрытым столом, они доставали отцовский патефон, ставили пластинку и начинали танцевать вокруг столба, чем-то напоминая в эти минуты нас, детей, во время новогодних хороводов. Нам с Тасей позволялось накручивать патефонную пружину, менять иголки, а заодно и наблюдать за этим безудержным и одновременно каким-то горьким весельем...
Но иногда патефон откладывался в сторону, появлялись гармошка, деревенский бубен, и в круг, опережая всех, выходил материн школьный товарищ Василий Руденок, еще в военной форме при орденах и медалях. Равных ему в веселых деревенских переплясах не было...
Вначале Василий, широко раскинув руки, почти бесшумно проходил вокруг столба, потом притопывал, еще как бы только для пробы, для примерки ногой о глиняный пол, потом ударял поочередно ладонями по голенищам - и вдруг взрывался, вскрикивал что-то зазывное гармонисту и пускался вприсядку. Ордена и медали на его гимнастерке звенели, бились друг о дружку, пересиливая, как там с Тасей казалось, своим звоном и гармошку и бубен...
Но вот однажды с Василием случилась беда. Едва заиграла гармошка, он выше в круг, притопнул ногой, ударил ладонями по голенищам и уже собрался пуститься вприсядку, как вдруг вскрикнул и упал на пол. Все бросились к нему, перенесли на лежанку, сняли хромовый сапог и стали растирать ногу. Оказывается, дала о себе знать еще как следует не затянувшаяся фронтовая рана. После этого Василий несколько раз появлялся у нас с палочкой в руках. Танцевать он теперь не танцевал, но зато брал меня на колени, и мы подолгу разговаривали с ним где-либо в уголке на лавке. Я до сих пор помню, как уютно и тепло было мне сидеть у него на коленях, слушать его мерный неторопливы голос, прикасаться ладошкой к плечу, где совсем еще недавно были погоны.
Мужской лаской в доме мы были обделены. Нашего отца немцы расстреляли еще до моего рождения в феврале сорок третьего года, а дед Сашок умер от плеврита, едва пережив войну, весной сорок шестого, в общем-то тоже еще совсем молодым - ему не исполнилось и шестидесяти лет...
Бабка Марья, глядя на меня, сидящего на коленях у Василия, часто вздыхала и после говорила матери:
- Был бы в доме мужчина, давно бы построились. Но мать этих слов, казалось, и не слышала...
...Многолюдно и весело было в нашем старом доме и в церковные праздничные дни: ранней весной на Пасху, летом на Петров день, а осенью на Михайлов, когда у нас отмечались престольные праздники.
Накануне мы все вместе делали в доме уборку: белили стены, натирали песком и соломою лавки, мыли цветы, которых у нас всегда было очень много. Каким-то чудом они умудрялись выжить в самые лютые морозы, и иногда совсем неожиданно среди зимы зацветал то огонек, то герань, а то даже и китайская роза... Поздно вечером мать обрамляла иконы и рамки с фотографиями заново постиранными и отглаженными угольным утюгом рушниками, тоже особой гордостью бабки Марьи. Все они были вышиты в ранней молодости ее руками, причем вышиты очень искусно. Одни крестом с обязательными инициалами “М.Б”, что означало Марья Борисенко; другие “цепочкой”, густо и чуточку замысловато, но всегда с каким-то поразительным природным вкусом; третьи - гладью, - и все только в одном исстари принятом сочетании цветов - черного с красным.
В доме сразу становилось празднично и светло, несмотря даже на забитые осенью на Михайлов день соломою окна. Уже без нас, сморенных сном, мать подновляла пол свежеразведенной глиною, и утром мы просыпались от резкого запаха этой глины и какого-то особого ощущения в душе великой радости и великого праздника.
С утра бабка Марья шла в церковь, иногда (при не очень сильном сопротивлении матери, все-таки учительницы, директора школы) прихватывая и на с Тасей. А к обеду мы ждали в доме гостей...
Чаще всего приходила многочисленная родня бабки Марьи, семь ее сестер: Фекла, Федосья, Анюта, Дуня, сразу две Акулины, поскольку были близнецами, Варвара и два брата, самый старший - Иван и самый младший - Семен. Приходили они с женами и мужьями. Мужа не был только у Варвары (он погиб на фронте) да у Анюты. Ее муж, дед Черный, в войну служил в полиции и теперь сидел в тюрьме. Иногда приезжала к нам еще на праздник из маленького затерянного в дремучих уже почти белорусских лесах поселка Мосты отцова мать - бабка Дуня.
Народу набиралось больше двадцати человек, и, чтоб разместиться всем гостям, не хватало даже широкого прадедовского стола. Тогда мать накрывала скрыню домотканой тоже вышитой бабкой Марьей скатертью, и часть гостей рассаживалась там.
Первым в дом к нам обычно заходил дед Иван с женой бабкой Ольгой, грузной молчаливой старухой, у которой на одном глазу было бельмо. Родня деда Ивана Ольгу недолюбливала. Это понимали даже мы, дети. Она была у деда Ивана второй женой, и, кажется, именно по ее настоянию он перебрался из города, где у него был собственный дом, в село Великий Шимель. Первая жена у деда Ивана умерла. От нее у него остались две дочери, которые жили в отцовском доме неподалеку от переезда. Бывая с матерью в городе, мы часто заходили к ним попить воды или просто передохнуть по дороге домой, которая тогда нам с Тасей казалась неимоверно длинной.
Дом у деда Ивана был основательный, прочный, с резным крылечком и множеством комнат, что для нас, деревенских жителей, казалось совсем удивительным. Мы никак не могли понять, как можно было оставить такой дом и перебраться в обыкновенную сельскую хату наподобие нашей, крытую соломой да, кажется, и не очень новую. Не понимала этого, судя по всему, и вся родня деда Ивана и не любила бабку Ольгу, виновницу безрассудного его переезда в Великий Щимель.
К самому же делу Ивану все относились с каким-то особым уважением и даже немного побаивались его, как, наверное, и полагалось по тогдашним правилам. Все-таки он был самый старший в роду.
Это уважение и робость невольно передавались и нам с Тасей. С дедом Иваном мы всегда были настороже, без дела и без подсказки матери зря к нему не подходили, не донимали детскими надоедливыми вопросами.
Но все равно нам дед Иван очень нравился. Был он высоким, стройным, чем-то похожим на украинского поэта Ивана Франко. В руках он всегда носил дубовую палочку, искусно выгнутую и в нескольких местах украшенную латунными бляшками и кольцами.
По своей профессии дед Иван был кузнецом. Но не простым деревенским кузнецом, умеющим ковать лошадей, набивать зубилом серпы, делать дверные петли и клямки, а кузнецом особенным. Скорее всего даже не кузнецом, а ювелиром. Из старинных серебряных полтинников он отливал на заказ обручальные кольца, перстни и сережки. Мог изготовить и браслет, и брошь, и много чего другого. Для нашей церкви по просьбе своего одногодка и давнего товарища деда Игната он сделал из нержавеющей стали люстру с подставками для свечей и множеством разновеликих крестиков по окружности. Когда люстру повесили на длинной, тоже специально откованной дедом Иваном цепи, наша старенькая деревянная церковь сразу вся преобразилась, обрела какой-то особый, торжественный вид. Посмотреть на эту люстру приходили ходоки из других сел и других церквей и, кажется, делали деду Ивану заказы...
Своему искусству дед Иван, судя по всему, в молодые годы где-то долго и упрямо учился. У нас сохранилась его фотография с дарственной надписью бабке Марье. На этой фотографии дед Иван изображен в коричневом, безупречно подогнанном костюме-тройке, в лаковых туфлях и белоснежной рубашке с галстуком-бабочкой. Грудь его перепоясывает цепочка от карманных часов. Глядя на него, никак не скажешь, что перед тобой вчерашний деревенский парень, которого, по рассказам той же бабки Марьи, отец (наш с Тасей прадед Логвин Ильич) крепко бивал за неумеренную тягу к учебе...
Неустанным своим трудом и упорством дед Иван кое-чего в жизни добился. Был не по-деревенски образованным, грамотным, поставил себе в городе добротный, крытый железом дом, что по тем временам было уже немало...
Но потом с дедом Иваном, видимо, что-то произошло. И связанное вовсе не со смертью первой жены, которая умерла не в столь уж и молодые годы, а с чем-то иным, нам неведомым. Скорее всего, с революцией, гражданской войной и всей той неразберихой, которая началась после них в жизни. Обстоятельствам этим дед Иван покорился, но внутренне остался непреклонным и гордости своей, достоинства никогда не ронял...
...Вслед за дедом Иваном входили в дом две Акулины с мужьями. Сестры-близнецы поразительно отличались одна от другой. Та, которая считалась старшей, была замкнутой, всегда чем-то удрученной и неразговорчивой. Младшая же (крестная нашей матери), наоборот, была очень говорливой, приветливой и по-крестьянски ласковой. Она минуты не могла просидеть без работы, без дела. В колхозе бабка Акулина считалась одной из лучших звеньевых, вырабатывала больше всех трудодней. Может, от этого и померла она раньше всех своих сестер, едва дожив до пятидесяти лет...
А вот мужья бабок Акулин были удивительно похожи друг на друга. Оба невысокого роста, коренастые, крепкие, с рыжими до основания прокуренными усами. Их и звали как-то на один манер: Митькой и Гаврилкой. Оба они работали на железной дороге и всегда приходили в черных железнодорожных гимнастерках, туго подпоясанных ремнями. Вдобавок ко всему дед Митька и дед Гаврилка любили хорошо выпить.
Едва войдя в дом и поздоровавшись, они сразу отправлялись во двор, прятались в тени деревьев и скручивали цигарки. Правда, у деда Гаврилки получалось это с трудом. В армии, еще в царское время, он служил в кавалерии, и от частого мытья лошадей у него с руками приключилась какая-то болезнь: не то ревматизм, не то подагра. Прокуренные его и в общем-то крепкие пальцы почти не разгибались, рука от этого походила больше на культю. Деду Гаврилке тяжело было откручивать оружейную масленку, в которой он хранил табак, тяжело отрывать для папироски газету. Все это за него делал дед Митька. А вот рюмку дед Гаврилка поднимал довольно лихо, обходясь в этом деле без всякой посторонней помощи. Во хмелю он, говорят, несмотря на свою болезнь, часто пускал в ход кулаки, правда, в основном против бабки Акулины, безропотной и терпеливой. Грешил этим, кажется, и дед Митька.
Но кое в чем дед Митька и дед Гаврилка все же отличались друг от друга. Несмотря на пьянство, дед Митька был хорошим хозяином, и ума, как говорится, не пропивал. На хуторе Малый Шимель чуть наискосок от дома деда Логвина стоял его собственный дом, не больно просторный, но добротный и ухоженный. За домом рос старинный, деревьев на двадцать, сад. Вдоволь было на подворье у деда Митьки всякой живности: корова, теленок, летом привязанный на длинной веревке в саду, свиньи, куры. Двор с обязательными в любом крестьянском хозяйстве сараем, клуней и поветью был обнесен высоким сосновым забором.
К деду Митьке я относился чуть-чуть по-особому. Все дело в том, что его старший сын, дядя Миша, был моим крестным. Но в августе сорок третьего года, когда я родился на оккупированной территории, он воевал на фронте, и крестить меня в соседнее село Носовку, где и во время войны работала церковь, носил дед Митька. Так что он доводился мне, если можно так сказать, крестным дедом.
Дед же Гаврилка был, что называется, перекати-полем. И хотя у него в Займище тоже имелся свой дом и за домом сад, но все это держалось лишь заботами бабки Акулины. Когда же она умерла, и дом, и сад пришли в очень быстрое и поразительное запустение.
Пережил дед Гаврилка бабку Акулину лет на пятнадцать и умер где-то в начале шестидесятых годов, когда я уже служил в армии. В это же время (едва ли не в один год) умер и дед Митька. Но умерли они, опять-таки, по-разному. Дед Митька долго болел и долго боролся со смертью, опекаемый бабкой Акулиной, дядей Мишей и младшей дочерью Марусей. А дед Гаврилка, у которого детей не было, спился окончательно, начал нищенствовать, кормиться подаянием и умер почти в буквальном смысле этого слова под забором. Говорят, он зашел зимой в городе в железнодорожную столовую погреться, а заодно, может быть, и чем-нибудь подкормиться да там и умер, сидя в уголку на полу...
...Не успевают дед Митька с дедом Гаврилкой выкурить по одной папироске, как в дом один за другим заходят и остальные гости. Первой старшая из сестер бабка Фекла, очень похожая на нашу бабку Марью, такая же высокая и костистая, только более быстрая на руку и шумливая. Рядом с ней, прихрамывая и тяжело опираясь на палку, едва поспевает ее муж, дед Гриша. Во время Первой мировой войны он был ранен в ногу и теперь без палки не обходится. В отличие от бабки Феклы, он очень спокойный и несуетный. В молодые свои годы дед Гриша ездил куда-то на Южную Украину или в Сибирь, в степи, в поисках счастья, но не нашел его, вернулся назад и женился на бабке Фекле, которая до этого уже, кажется, успела побывать замужем. В награду за свою поездку дед Гриша получил прозвище - Степовец. Его все так и звали у нас - Гриша Степовец, забывая настоящую его родовую фамилию - Дорошенко. Дед Гриша ни на кого за это не обижался, хорошо, наверное, понимая, что прозвище свое он получил заслуженно. Да и не такое уж оно было обидное...
Вслед за Феклой и Гришей в дом уже настоящей гурьбой заходят младшие бабкины сестры: Федосья, Дуня, Анюта, Варвара - все тоже говорливые, неуемные, в те годы не очень еще старые. (Мы с Тасей и звали-то их не бабками, а тетками). Последним обычно приходил Семен, тогда совсем еще молодой, всего сорока с небольшим лет мужчина, по характеру чем-то похожий на Акулину-старшую, такой же угрюмый и молчаливый. Опаздывал он потому, что работал дежурным на маленьком, первом после станции Щорс разъезде Радвино, и ему каждый раз надо было договариваться со сменщиком.
...Но вот наконец-то все собрались, одарили нас с Тасей подарками: яблоками, грушами, городскими медовыми пряниками, конфетами и степенно рассаживаются за столом и скрыней, по общему согласию уступая самое почетное место в красном углу под иконами деду Ивану.
Поздравив друг друга со святым днем, они чуть торжественно и неторопливо чокаются полустаканчиками, так же неторопливо выпивают, и начинается у них долгая, затяжная беседа. Если ранней весной на Пасху, то о предстоящей пахоте и посевной; если летом на Петров день, то о жатве, об уборке урожая; а если осенью, то о сене, о дровах, о предстоящей зиме. Но вот они выпивают еще по рюмке, сплачиваются за столом и скрыней как-то потесней и заводят песню. Запевают всегда дед Гриша Степовец с Анютой и Дуней. Причем дед Гриша поет тенором, высоким и чистым, а Анюта с Дуней вторыми голосами. Постепенно втягиваются в пение и остальные. Не поют только бабка Марья и Акулина-старшая. Из всего логвиновского рода они единственные не певуньи. У них нет ни голоса, ни слуха, да, кажется, и песенных слов они не знают. Редко вступает в общий хор и наша мать. Она пошла в бабку Марью, особого голоса у нее нет, она это хорошо понимает, чуточку стесняется и старается не портить такое слаженное праздничное пение. А вот дед Сашок, говорят, был певцом ничуть не хуже Гриши Степовца.
В перерыве между песнями кто-нибудь об этом непременно вспомнит. Все наливают по рюмке и, не чокаясь, выпивают на помин души деда Сашка.
Потом Гриша Степовец запевает любимую его песню:
Ах, не одна-то, не одна, Эх, Во поле дороженька, ах, одна пролегла! И нам кажется, что среди других голосов, раскатистых и сильных, слышится и голос деда Сашка, по-особому звонкий и задушевный...
Мать нам часто рассказывала, что очень любил петь и наш отец. Он пел даже со сцены знаменитую довоенную песню: “Как же так, резеда, быть героем труда?” Если бы отец не погиб, то, наверное, сейчас бы тоже сидел за столом и выводил вслед за Гришей Степовцом любимые слова деда Сашка о любушке-сударушке и добром молодце:
Ах, коли лучше меня найдешь,
Эх! меня, доброго молодца, эх, меня позабудешь...
Но его место пустует...
Мы с Тасей потесней прижимаемся к матери. Я молча, потому что, как и мать, пошел в бабку Марью, нет у меня ни голоса, ни слуха, а вот Тася - помогая певцам по-детски еще тоненьким, но сильным голосом. Она вся в деда и отца, и я ей по-хорошему завидую...
Застолье длится долго, почти до самого вечера, с частыми перерывами, когда все разбредаются по дому и двору, чтоб поговорить уже друг с другом наедине. Дед Иван во время таких перерывов как-то придирчиво оглядывает наш дом, трогает рукой столб и говорит бабке Марье:
- Строиться вам надо, Марья!
- Понятно, надо, - опять вздыхает бабка и, поджав губы, с укором смотрит на мать.
Мать же унынию не поддается, прижимает нас с Тасей к себе и весело отвечает деду Ивану:
- Построимся потихоньку, вот только помощники подрастут...
Нам с Тасей, конечно, лестно от такой похвалы и от такой надежды, которую возлагает на нас мать. Мы готовы строиться хоть сейчас, хотя нам чуточку и жалко нашего старого дома, в котором бывают такие веселые, многолюдные праздники...
...Но случались у нас с Тасей в нашем старом доме и огорчения, большие и маленькие...
Когда нам было всего по три-четыре года, бабка Марья и мать, часто уходя в город на базар, закрывали нас рано поутру на замок. Они надеялись, что мы, по своему обыкновению, будем спать часов по десяти-одиннадцати. Но мы, как назло, именно в этот день просыпались спозаранку. Обнаружив себя взаперти, мы немедленно звали сквозь открытую форточку нашего соседа и ровесника Шуру Крумкача. Шура тут же являлся, доставал из сарая ключ, который висел в потайном месте на гвоздике (но мы-то это место знали), и открывал здоровенный, прадедовский, наверное, еще навесной замок. Почувствовав свободу, мы тут же пускались во всякие веселые, а иногда и опасные игры.
Однажды по крутой шаткой лестнице мы взобрались на высокую, покрытую зеленым скользким мхом, крышу нашего дома. Придерживаясь за трубу, мы стали оглядывать все окрест, и впервые нам открылись дальние, невидимые прежде просторы: излучина реки Снови за селом и огородами, Милорадовский давно манящий нас своими тайнами лес, недавно только восстановленный железнодорожный мост возле станции Щорс, а чуть в стороне - березняк, кладбище и множество соломенных крыш, над которыми в это раннее время еще кое-где курились дымки...
Мать после рассказывала, что заметила нас на крыше еще издалека. Сердце у нее обмерло, но она сдержала себя, не стала нас окликать и даже не ускорила шаг. Ведь, увидев ее бегущей, мы могли бы испугаться и попадать с крыши. Осторожно, как будто ничего и не случилось, мать поднялась по лестнице, приласкала нас и одного за другим сняла с крыши. И лишь на земле, когда мы были уже в полной безопасности, она строго выговорила нам за такое баловство и развела по разным углам. Стояние в углу у нас считалось самым страшным и позорным наказанием...
...В другой раз мы устроили баловство еще более опасное. И опять не без участия Шуры Крумкача. Мать и бабка Марья, хлопотавшие возле ярко горящей печи, ушли на несколько минут в грядки по какой-то своей надобности: не то за укропом, не то за морковкой, а Шура Крумкач уже тут как тут. Незаметно пробравшись в дом, он разбудил нас, и мы все трое с полного согласия и единомыслия затеяли веселую игру: стали бросать от двери в печку мою вязаную (и, надо сказать, ненавистную) тюбетейку помпоном на макушке. Несколько раз тюбетейка долетала только до загнетки, а то и вообще лишь до середины кухни, но один бросок у меня все же получился. Тюбетейка, словно маленький парашютик, набрала воздуху, залетела в печку и на редкость удачно приземлилась на горшок с картошкой. Шура благоразумно исчез, а мы с Тасей, вооружившись ухватами, стали снимать ее, уже дымящуюся, с горшка. Но у нас ничего не получалось: ухваты были для нас слишком тяжелыми, до печного зева мы доставали с трудом, даже подставив маленький стульчик. Когда же мать вошла в дом, было уже поздно - от разноцветной моей, вязанной на заказ тюбетейки остался лишь один обугленный помпон...
Пришлось нам с Тасей опять расходиться по углам и стоять там едва ли не до обеда.
...Но все это были, конечно, детские, хотя и опасные шалости, а вот однажды я подвел мать уже по-настоящему. Это было тем более непростительно, что в то время мне шел уже девятый год...
Несмотря на все наши старания, старый дом разрушался прямо на глазах. По всем четырем стенам он был взят в “лисицы”: толстые слеги, стянутые болтами. Но и они дом не спасали. Он все больше проседал, словно зарывался в землю от осенних проливных дождей, от зимних стуж, когда, несмотря на забитые соломою окна, он промерзал до самых завалинок и опасно потрескивал, заставляя нас просыпаться по ночам. От этого проседания штукатурка в доме пошла громадными буграми. Глина из них все время вываливалась, обнажая дранку и трухлявые темно-коричневые бревна. Бабка Марья упрямо боролась с этим наваждением, замазывала бугры и дыры новой глиною, но вскоре повторялось то же самое. Особенно донимали ее две дыры в простенке между окнами, которые выходили на улицу. Глина в них держалась неделю-другую, от силы месяц, а потом начинала трескаться и падать на пол.
Тогда мать придумала вот что. Она купила в городе два большущих портрета Берии и Маленкова и после очередного ремонта прикрыла ими дыры. Так и висели эти два портрета у нас в доме несколько лет: слева Берия в золоченом пенсне, а справа дородный, гладко на пробор расчесанный Маленков.
Осенью пятьдесят второго года я долго и опасно болел скарлатиною. Сорок один день пролежал в больнице, а потом почти столько же дома, отогреваясь на печке и лежанке. Ни в школу, ни даже просто на улицу я не ходил. По-девчоночьи повязанный платочком, почти целые дни сидел на печке, читал любимые свои “Русские народные сказки” да горестно переживал, что вот из-за этой неожиданной болезни пропустил две серии “Тарзана”, которые показывали в нашем деревенском клубе.
От такой однообразной, затворнической жизни я совсем заскучал и очень радовался, когда к нам кто-нибудь заходил в дом. А заходили многие: то соседи поговорить с бабкой Марьей, пощелкать семечками, то нищие, которых в те годы немало бродило по деревням и селам, то ненадолго мои одноклассники, бежавшие после уроков на речку кататься на коньках и санках.
Однажды под вечер зашла к матери по какому-то своему делу наша учительница украинского языка и литературы Ольга Ивановна Калиновская. Я немедленно слез с печки и, должно быть, стараясь как-то обратить на себя внимание взрослых, вдруг указал на Берию, на его диковинное ни разу не виданное мной в живой жизни пенсне и произнес:
- Вот, нацепил на нос чертика и радуется.
Взрослые на полуслове замолчали, переглянулись, а потом мать, умевшая быть строгой и требовательной, взяла меня за плечо и, несмотря на болезнь, отвела к двери в угол. Уткнувшись в старый бабкин кожух, я простоял там несколько часов, горько плакал и, кажется, раскаивался...
Правда, летом следующего года я крепко отомстил Берии за свою обиду. Когда в газетах опубликовали, что он враг народа и английский шпион, я достал детский украинский журнал “Барвинок”, полностью посвященный смерти и похоронам Сталина, отыскал там Берию, несущего гроб, и выцарапал ему булавкой глаза...
...Но подобные происшествия случались у нас все же редко. Жили мы дружно, во всем помогая и подчиняясь матери. И если бы не дом, который продолжал неумолимо разрушаться, то, казалось бы, и горя мало. По крайней мере мне и Тасе...
Но дом разрушался. Соломенная крыша на нем напрочь прохудилась и во время дождей протекала. То в одном, то в другом месте нам приходилось подставлять тазики и деревянное долбленное из осины корыто. На окнах совсем прогнили рамы и косяки. Матица, хоть и подпертая столбом, опасно провисала и в любой момент могла рухнуть. Вдобавок ко всему что-то случилось с печкой. Она, как говорила бабка Марья, требовала прорву дров и торфа, но совершенно перестала греть, хотя мать то и дело чистила трубу и многочисленные дымоходные колодцы, которые замысловато прятались внутри коменка и лежанки.
Одним словом, дальше тянуть со строительством нового дома матери было нельзя, и она начала потихоньку откладывать от своей не очень большой учительской зарплаты деньги на покупку леса, а мы с Тасей стали носить в город на базар всякую огородину: редиску, морковку, лук - зарабатывали на хлеб. И не в переносном, а в буквальном смысле этого слова, потому что на вырученные деньги мы покупали в городских магазинах, выстаивая длиннющие очереди, несколько буханок хлеба. Ржаная мука, из которой мы в зимнюю пору пекли хлеб сами, к этому времени уже заканчивалась...
В доме у нас тогда только и было разговоров, что о строительстве. Бабка Марья часто плакала, вспоминая сруб, который у нас так несправедливо забрали, а мать, во всем советуясь с дедом Игнатом, жившим через дорогу, хлопотала о лесе...
НОВЫЙ ДОМ
Лес и лесничий
Купить в те годы лес на базе или на лесоторговом складе, как нынче, было совершенно невозможно. Всего несколько лет тому назад закончилась война, и лес шел в первую очередь на восстановление разрушенных городов, железной дороги, на шахты Донбасса. В частные руки его не продавали.
Но матери очень повезло. Не знаю уж откуда (скорее всего от деда Черного, недавно только вернувшегося из тюрьмы), она узнала, что лесничий из дальних Елинских лесов получил премию лесом на корню и теперь его продает.
Я помню, как мы с матерью ходили в Щорс договариваться с этим лесничим насчет покупки. Помню и самого лесничего, невысокого плотного мужчину лет шестидесяти с рыжими усами-щеточкой. Жил он неподалеку от базара в красивом, отделанном резной доской доме. В таких домах у нас в городе жили только машинисты паровозов, районное начальство да несколько уцелевших от войны еврейских семей. Но лесничий был тоже человеком в те годы очень заметным. Без его разрешения в подведомственных ему лесах нельзя было нарубить даже хвороста, не говоря уже о том, чтобы спилить дерево. Жил лесничий богато, держался со всеми важно и строго, хотя по своей природе был человеком, кажется, мягким.
Он сам открыл нам дубовую наборную калитку, закрывающуюся на какую-то замысловатую щеколду, мать позвал в дом, а меня оставил в просторном заросшем вишенником дворе на лавочке.
Без матери мне сразу стало одиноко и даже чуточку страшно в чужом обнесенном крашеным забором дворе, но я терпеливо сидел на лавочке, и, зная обо всех материных мытарствах с лесом, совсем по-взрослому переживал - договорится она или не договорится. Но вот наконец-то мать появилась на крылечке, и уже только по одному ее виду я понял - договорилась. Лесничий проводил нас опять до калитки, последний раз наказал что-то матери, а потом обратил внимание на меня и осторожно взял за плечо:
- Хозяин?
- Хозяин, - ответила мать, покрепче прижимая меня к себе.
Я, конечно же, смутился, потому как хорошо понимал, что никакой я пока не хозяин и что лесничий просто чуть-чуточку насмехается над моим не слишком еще большим возрастом. Но мать меня в обиду не дала, прижала еще сильней и пояснила лесничему:
- И траву косит, и дрова рубит.
- Да я вижу, - совсем уже всерьез, без всякой насмешки похвалил меня лесничий.
Я приободрился и, когда калитка за нами захлопнулась, не выдержал и кинулся к матери:
- Продает?
- Продает, - ответила она, вся радуясь и еще, кажется, до конца не веря своей удаче. - Я уже и задаток дала.
По дороге домой мы зашли на станцию в буфет и заказали себе настоящий городской обед: борщ, котлеты, редкие еще тогда в деревне макароны и по стакану светло-вишневого морса. Обед нам принесла официантка в высоком накрахмаленном кокошнике; борщ и котлеты каждому в отдельной тарелке, что для меня тоже было невидалью, мы-то дома ели всей семьей из одной глубокой черепяной миски. Городской этот обед был необыкновенно вкусным. Борщ густой, наваристый, с кусочком мяса-поребрины посередине тарелки; котлета поджаристой, мягкой, прямо-таки тающей во рту. О морсе и вовсе говорить не приходится. Мне кажется, я до сих пор чувствую его приторный к кислинкою вкус...
Так богато, на широкую ногу отпраздновали мы с матерью начало нашего строительства...
Через несколько дней мать вместе с лесничим отправилась на лошади в Елино смотреть лес. Понятно, что и мне хотелось поехать вместе с ней в эти неведомые Елинские леса, где совсем еще недавно, в войну, скрывались партизанские отряды Федорова, Ковпака, Попудренко, с которыми, по слухам, был связан и наш отец. Но мать, конечно, меня не взяла. Во-первых, ехать было слишком далеко, километров тридцать по осенней раскисшей дороге, к тому же на лошади лесничего, а во-вторых, одним днем мать, скорее всего, не обернется и заночует где-либо в Елино, в Еньковой Рудне или в Старой Гуте. И тут уж я буду ей совсем помехой. Двоим проситься на постой гораздо труднее.
Все это я хорошо понимал, поэтому не стал даже заикаться насчет поездки, а лишь проводил мать до березняка и, завидуя ей, уходящей, долго стоял на бугорке в порыжевшей к осени стерне. Мать несколько раз оборачивалась, махала рукой, но от этого мне становилось еще грустнее, ведь мы расставались с ней, кажется, впервые в жизни...
Вернулась мать через два дня очень уставшая, но веселая и довольная своей поездкой. Вдвоем с лесничим они наметили подготовленные к валке деревья и даже договорились с лесорубами.
Отогреваясь с нами на печке, мать рассказывала, какие высокие и толстые на отведенной делянке сосны. Из каждой, наверное, получится два бревна, не считая еще вершины и сучьев, которые очень бы сгодились на дрова, да вот вывозить их из Елино слишком далеко. Размечтавшись о новом доме, мы даже нарисовали его на листочке бумаги: высокий, просторный дом, с двумя окнами, выходящими на улицу, с палисадником и березкой, растущей в нем...
Сразу после ноябрьских праздников мать (теперь уже без лесничего, пешком) снова отправилась в Елино, положив в кошелку несколько кусков сала, буханку только что испеченного хлеба и, конечно же, громадную трехлитровую бутыль самогона, который мы, готовясь к постройке дома, гнали тайком по ночам.
На этот раз матери не было недели две, и мы с Тасей совсем истосковались по ней. Часто выбегали за огороды на Широкую дорогу посмотреть, не покажется ли она в березняке с кошелкою в руках. Даже бабка Марья, обычно сварливая и вено чем-то недовольная, притихла в эти дни, словно боялась, что своими вздохами и укорами накличет какую-либо беду на мать там, в холодных, уже предзимних лесах...
Но все обошлось благополучно: мать лес свалила, заштабелевала и вернулась домой поздно ночью, когда мы с Тасей уже крепко спали.
Чумацкий шлях
...Теперь надо было лес вывезти. И вот тут начались для матери едва не самые страшные во всем строительстве дни. Вывезти лес осенью или зимой по бездорожью и сугробам нечего было и думать. Приходилось ждать весны, и это ожидание было для всех нас очень томительным и тревожным. Больше всех, кажется, переживала за брошенный лес бабка Марья. Нет-нет да и приставала она к матери:
- Ты бы сходила в Елино, поглядела!
- Да чего там глядеть, - пробовала сопротивляться мать. - Лесничий присматривает.
- Больно нужен твой лес лесничему, - не унималась бабка. - Деньги взял, там пусть хоть погниет.
Делать матери было нечего, и она, чтоб не расстраивать зря бабку Марью, несколько раз за зиму, в мороз и стужу, ходила в Елино смотреть на лес. Он, слава Богу, лежал никем не тронутый, дожидался своего часа...
А весна что-то припаздывала. Уже заканчивался март - месяц, по всем правилам и приметам давно бы пора вскрыться реке Снови, затопить половодьем все наши знаменитые заливные луга и пастольники, а она держалась едва ли не до Благовещенья, до седьмого апреля, когда над селом уже начали кружить аисты...
Мы чувствовали, что мать переживает из-за этого и старались ничем ее не огорчать: хорошо учились, во всем помогали по дому, пилили дров, подметали глиняный пол, резали на самодельной сечкарне серпом ржаную солому, из которой мать готовила для коровы сечку.
Но вот наконец-то по-настоящему пригрело солнышко, вода в реке пошла на убыль, дороги хорошо подсохли. В один из таких дней мать, посоветовавшись о чем-то с дедом Игнатом, по-праздничному накрыла стол и пригласила в гости председателя нашего колхоза Василя Трофимовича, который доводится деду Игнату внуком.
Мы сразу притихли, минутою взметнулись на печку, чтоб не путаться под ногами и не мешать матери. Но до конца сдержаться, конечно, не могли, свесили оттуда головы и стали прислушиваться к разговору.
А разговор матери предстоял нелегкий. В те годы вывезти лес можно было только на волах. Ни одной машины в нашем колхозе не было. Лошади для такой работы тоже не годились. К весне от бескормицы они совсем ослабевали, и их пришлось бы запрягать в каждый раскат, по-нашему бендюг, по паре. А это, если мать попросит подвод десять, считай, целый табун. Василь Трофимович столько лошадей ни за что не даст. Ведь в колхозе да и на домашних огородах начиналась пахота, и у Василя Трофимовича каждая лошадь была на учете. Поэтом мать вела разговор только о волах. Но Василю Трофимовичу нелегко было согласиться и на это. В горячее весеннее время и волы были на колхозном дворе нарасхват. Целыми обозами вывозили на них в поля навоз, ездили по дрова или за торфом в соседнее чело Кучиновку. А случалось, и пахали, запрягая в специальные ярма с длинным дышлом, к которому прицеплялся плуг. Работать на волах одно мучение. Они - вроде бы и покорные, и безответные - тянут себе, и тянут груженный доверху дровами или торфом воз, низко наклонив к земле голову. Но это до поры до времени. В летнюю знойную пору волов смертельно донимают мухи и оводы, и тогда они от отчаяния вдруг бросаются в кусты, ломая оглобли и оси. Да и зимой, обессиленные, они могут застыть посреди снежного заноса, и никакими силами их с места не сдвинешь. К тому же у каждого свой норов, свои повадки, к которым надо хорошо приловчиться...
- И сколько же тебе надо подвод? - спрашивает, выпив рюмку, Василь Трофимович.
- Да штук пятнадцать, - чуть с перебором объявляет мать.
- У нас и раскатов столько нету, - хитрит, оттягивает решение в свою очередь Василь Трофимович, хотя прекрасно знает, что раскаты есть, старенькие, много раз ломанные и заново чиненные, но есть...
Мать наливает еще рюмку...
В это время к нам в дом вроде бы как случайно заходит дед Игнат. Мать приглашает его к столу. Он садится напротив Василя Трофимовича, прислушивается минуту-другую к разговору, а потом вставляет свое слово:
- Василь, надо бы помочь!
Против деда Игната Василь Трофимович, конечно, устоять не может. Он тяжело вздыхает, чокается рюмкой с дедом, которого, чувствуется, по старой детской памяти немного побаивается и говорит матери:
- Ладно! В будний день дать не могу, а в субботу-воскресенье бери.
Десять подвод на первый случай...
- Двенадцать, - выгадывает все-таки лишние две подводы мать.
- Хорошо, - окончательно, кажется, сдается Василь Трофимович. - Двенадцать. Вот настырная.
На этом они и расстаются...
Теперь матери надо договориться с мужиками, которые согласятся ехать за лесом в Елино. Задача тоже нелегкая. Ведь не близкий свет это Елино да еще на волах по песку и начинающейся жаре, когда колеса в разбитой колее иногда проваливаются едва ли не по ступицу. К тому же придется отрываться на субботу и воскресенье с ночевкой, а ведь дома работы непочатый край, надо пахать-сеять, и домашняя эта работа как раз и рассчитывалась на выходной день...
Но и отказать матери мужикам трудновато. У всех у них есть дети, которых мать учит в нашей школе. Это - во-первых! А во-вторых, мать почти неизменно избирают депутатом сельсовета, и многие займищанцы приходят к ней с самыми разными просьбами: то написать какое-нибудь заявление, то похлопотать насчет дров, а то и просто за газеткой для курева.
Первым делом, конечно, мать направляется к Макару Ивановичу, мужу двоюродной своей сестры Екатерины Борисовны (для нас - тети Кати). Несколько лет тому назад, когда у Макара Ивановича и тети Кати родилась дочь Лида, мать породнилась с ними еще больше - стала крестной матерью Лиде.
Макар Иванович, конечно, по-родственному не откажет и денег никаких не возьмет. Ему главное - чтоб была выпивка-закуска. А выпить Макар Иванович любит крепко, и дома, и на стороне. Тетя Катя с недавних пор даже пошла на небольшую хитрость. Чтоб Макар Иванович не пропивал денег, она начала постоянно гнать самогон, которого хватало и Макару Ивановичу, и немного на продажу. Дело, конечно, тайное, опасное. Но деваться тете Кате было некуда - Макар Иванович выпивал почти ежедневно, несмотря на свою заработанную на фронте язву желудка.
- Кума, кума, - сразу заволновался, узнав о нашей просьбе, хорошо, кажется, опохмелившийся с утра Макар Иванович. - Сделаем.
- Да уж сделайте, - на “вы”, как и полагается по обычаю разговаривать с кумом, просит мать.
А у Макара Ивановича уже весело поблескивают глаза. Он хорошо понимает, что тетя Катя просто так, без угощения, нас не отпустит. А это значит, что и ему перепадет еще рюмка-другая. Тетя Катя действительно начинает суетиться возле печи, позвякивает посудой и чутко прислушивается к каждому шороху на улице. За печкою у нее в десятиведерной бочке, накрытой кожухом, дозревает новая порция браги. От нее исходит хмельной, невыветриваемый запах, и любой зашедший в дом человек сразу догадается, что тут к чему. А непрошеные гости могут объявиться в любую минуту. То какой-либо уполномоченный из района, то секретарь партийной организации Артюшевский, самый вредный и настырный человек в селе, а то и долговязый участковый Чичик. Если они заходят поодиночке, то тетя Катя особенно не боится, потому как есть у нее против них испытанное противоядие. Она тут же достает бутылку самогона (они-то, может, и заходят к ней как раз за ним), наливает стакан, и начинается у них самая задушевная беседа. И особенно, если дома Макар Иванович. Дело может дойти и до песен. Но вот если незваные гости заявляются все скопом да еще по чьей-либо подсказке, которой они повязаны друг с дружкой по рукам и ногам, тогда тетя Катя спешно прячет самогон в потайное, неизвестное даже Макару Ивановичу место, а брагу, пока они стучатся в двери, выливает в помойную яму. Тут уж делать нечего...
- Хлопцев надо бы подобрать покрепче, - советует между тем матери Макар Иванович.
Мать к совету Макара Ивановича прислушивается внимательно, хотя, конечно, и без него знает, к кому можно идти с такой нелегкой просьбой и кто ей не откажет.
Мы сидим у Макара Ивановича совсем недолго, ровно столько, чтобы он успел выпить рюмки две, не больше. Мать все беспокойства и переживания тети Кати хорошо понимает. С Макаром Ивановичем ей нелегко. Человек он буйный, неуемный, и к нему нужен особый подход. Тетя Катя, кажется, его нашла. Макар Иванович дня прожить без нее не может, всюду и везде только и слышишь, что разговоры о ней. Какой-то неуловимой, редкостной скороговоркой, трезвый ли, пьяный ли, он никак не нахвалится ею, без конца повторяет: “Моя Борисовна, моя Борисовна”.
...От Макара Ивановича, как он и советовал, мы идем дальше вдоль улицы к его старшему брату Андрею, которого в селе все зовут чуть странным прозвищем - Шепта. Наверное, от “шептать”. (А есть у нас еще дед Шопта, недальний наш сосед.) Андрей помельче и поспокойней Макара Ивановича, но тоже крепко любит выбить. Он прихрамывает на одну ногу, но это нисколько ему не мешает работать наравне с другими мужиками. Вообще деревенские люди удивительно быстро приспосабливаются ко всяким увечьям. После войны редко какой мужчина в селе не был раненым. Одних только хромых и безногих можно было насчитать до десятка, но все они и пахали, и косилки, и заготавливали лес, - и почти никто не жаловался на свое увечье. Постепенно все к этому привыкали и считали их за абсолютно здоровых...
Услышав, что за лесом в Елино едет Макар Иванович, Шепта быстро соглашается, проводит нас до сенных дверей и еще раз на прощанье заверяет:
- Александровна, не волнуйся, перевезем.
Дальше наш путь лежит в Малый Щимель к деду Митьке, а потом через Став на хутор к Михалю Ефименко, еще одному хромому, искалеченному деревенскому мужику. Его и зовут-то все Хроимом. Он, пожалуй, даже чуть побольше, чем Шепта, припадает на одну заметно укороченную ногу. Побольше он и пьет. Частенько по дороге в магазин Хроим заходит к матери. То занимает рубль-другой на выпивку, то просит газетку для курева, а иногда подолгу беседует о своих детях, троих сыновьях каких-то на редкость болезненных и неудачливых, как он сам говорит. Мать никогда не отказывает Хроиму в просьбах, снабдит его и деньгами и газеткой, с сочувствием и вниманием выслушивает его рассказ о детях. Не отказывает матери в помощи и Хроим.
Уже совсем в сумерках отправляемся мы еще дальше по селу в самое Подлесье к Мише Безрукому. На фронте Миша по малолетству не воевал, и ладонь на левой руке ему оторвало здесь, в Займище. Подобных случаев тогда среди слишком любопытных к разбросанному на месте недавних боев по лесам и оврагам оружию в деревнях и селах было немало.
К своему увечью Миша тоже довольно быстро приспособился. Несколько раз по весне он пахал у нас огород, и я видел, как он здорово справляется с плугом, захлестнув культю специально наброшенным на ручку плуга ремешком. Точно так же Миша косил, орудовал топором и даже молотил цепом рожь. Парень он был горячий, с какой-то чисто разбойничьей закваской, и его многие в деревне побаивались. Но у матери с Мишей были самые хорошие отношения. До войны и немного в войну, когда немцы в сорок втором году открыли в Займище школу, она его учила в старших классах нашей семилетки. Миша этого не забывал и на любую материну просьбу откликался с охотой...
Хорошо знал Мишу и я. Несколько лет тому назад он женился, и вскоре с ним произошла одна смешная, хотя одновременно и грустная история, невольным свидетелем которой я был.
Когда я оказался в больнице, вместе со мной в инфекционном отделении лежала Мишина теща, нестарая еще в те годы женщина, по деревенскому прозвищу Марийка. Болела она брюшным тифом, причем болела очень тяжело и опасно. Находилась Марийка в специальной палате, куда нам, мальчишкам, поправляющимся от скарлатины, строго-настрого было наказано не заглядывать. Но мы все равно изредка нарушали этот запрет и видели сквозь щель в двери Марийку, совершенно изможденную и по-мальчишески наголо остриженную. Миша иногда приезжал на лошади проведать ее, причем почти каждый раз навеселе, поскольку, несмотря на свой совсем еще молодой возраст, любил выпить не хуже Макара Ивановича или деда Митьки.
Но вот однажды он приехал с гробом на возу. В больнице все сразу переполошились, из кабинета в кабинет забегали врачи и медсестры. Мы же, мальчишки, как воробьи, приникли к окнам, жадные к любому событию, которое происходило на улице. Как после выяснилось, кто-то передал Мише, что Марийка умерла, и он приехал ее забирать. Винить Мишу в этом особенно было нельзя. Ни телефона, ни какой-либо иной надежной связи с городом в Займище тогда не существовало, и все новости часто передавались с первым попавшимся случайным попутчиком. Вот кто-то, видимо, и напутал со смертью Марийки... А она вскорости выздоровела и прожила еще, наверное, лет двадцать, помогая Мише растить двоих дочерей и сына, которых в нашей школе довелось учить уже не только матери, но немного и мне...
После недолгих переговоров Миша соглашается ехать в Елино, хотя его жена, быстрая и говорливая женщина, в прошлом тоже материна ученица, осталась этим, кажется, недовольна. Понять ее можно было: она ведь хорошо знала, что вся эта поездка непременно закончится выпивкой, а там, глядишь, и семейным скандалом. Во хмелю Миша становился донельзя ревнивым, вспыхивал и скандалил по любому поводу...
...Еще, наверное, дня два мы с матерью ходим по деревенским мужикам, договариваемся насчет поездки. И в конце-концов у Макара Ивановича подбирается артель еще та! Все мужики битые, ломаные, все способные на самую тяжелую, неподъемную работу, но все как один любители выпить. С этим уж приходилось мириться, потому что других, непьющих, мужиков на такое дело не подважишь. Да их, других-то, и не было. Война подмела деревню, считай, подчистую - на фронте погибло без малого двести человек...
...В пятницу перед отъездом у нас с матерью опять заботы. После обеда, спрятав в кошелку бутылку водки, мы отправляемся на колхозный двор готовить в дорогу бендюги. Водка нужна нам для деда Серого, который мастерит и ремонтирует в столярке возы и сани. Плотник из деда Серого так себе... На серьезную работу (рубить, к примеру, хату) его почни никто не зовет. Делает он все как-то, спустя рукава, со щелями и наперекосяк. Это, видимо, про таких плотников, как он, и сложена чуть обидная поговорка: “Кабы не клин да не мох, так и плотник бы сдох”. Но я-то думаю, что дед Серый был не совсем плотник - его дело именно возы и сани. Он мастерил на редкость легонькие и прочные дубовые саночки, которые были в любом наше дворе. Без них в крестьянском хозяйстве в зимнюю пору никак не обойтись: надо ли вывозить из сарая навоз, ехать ли в лес за сушняком или доставить к реке белье, чтоб пополоскать его в проруби – саночки всегда под рукой, всегда незаменимы. На саночках деда Серого мы катаемся с горки, наваливаясь на них иногда всей нашей детской ватагой – и ничего, они выдерживают, Мастерски гнул дед Серый полозья для больших саней, дуги для конных упряжек, ладил воловьи ярма и бовкуны (так у нас называется ярмо на одного вола).
Говорят, дед Серый был в хорошей дружбе с нашим дедом Сашком, часто приходил к нему покурить на завалинке, побеседовать о разных крестьянских делах. Теперь же, после смерти деда Сашка, он бывает у нас редко. Зато его жена, бабка Аксинья, нет-нет да и заглянет, повязанная в летнюю пору чистой хусточкой, а зимой тяжелым черным платком. Бабка Марья тут же просит ее “пошептать” меня или Тасю от “примовки”, от “ляку” (то есть от сглаза и испуга) или еще от какой-либо иной неведомой нам болезни, которой мы сейчас вроде бы и не болеем. Аксинья - известная в селе “шептунья”, она знает множество всяких заговоров, но от других знахарок, скажем, бабки Борисихи и бабки Иванихи, наших самых близких родственниц, отличается тем, что не только заговаривает болезнь, но и “выливает на воске”. Умеет она еще и вынуть из глаза языком любую соринку...
Усадив меня на табурет, бабка Аксинья начинает шептать молитву, повторяя ее трижды, а потом требует восковую свечу, растапливает ее на блюдечке в печке и выливает в черепяную миску с холодной водой. Воск в воде сразу схватывается, образуя какую-либо фигуру. Бабка Аксинья долго глядит на нее, поворачивая миску то так, то этак и вскоре обнаруживает, что фигура точь-в-точь напоминает собаку, корову, а то даже и волка, которого я якобы испугался где-нибудь на улице. Через бабкино плечо я не без страха заглядываю в миску и тоже вижу там собаку, корову, волка и даже припоминаю, где и когда я их испугался...
Бабка Марья охает, ругает деревенских мужиков, которые не держат собак на цепи, а заодно немного и меня, что гуляю на там, где следует. Она угощает Аксинью чаем из самовара, передает узелок пышных домашних коржиков деду Серому и просит ее еще раз прийти, “пошептать” меня. Аксинья охотно соглашается и через день-другой опять заглядывает к нам в дом. Незримая моя болезнь, “ляк” или “примовка”, отступает, и я, не без труда отсидев последние полчаса перед бабкой Аксиньей, поскорее бегу к речке, где ребята давно уже катаются с горки на санях деда Серого...
На колхозном же дворе, возле кузницы или в хате-дежурке, где мужики, дожидаясь бригадира, играют в карты, над дедом Серым всегда подшучивают, рассказывают о его неудачных плотничьих делах всякие байки. Он к этому, правда, давно привык и не очень обижается, а, может, просто знает себе настоящую цену...
Завидев нас на пороге столярки, дед Серый откладывает в сторону сверло, по-нашему “сверлык”, которым только что прокручивал в новенькой березовой оглобле отверстие, и идет осматривать бендюги. Почти в каждом из них он находит какой-либо изъян. Там, глядишь, расшаталась и вот-вот спадет с колеса железная шина, там сломалась загвоздка, там на честном слове держится само колесо, в котором не хватает одной, а то и двух спиц. Поругивая нерадивых мужиков и баб, которые, конечно же, к колхозному добру относятся не как к своему, нещадно бьют и ломают бендюги на песчаных наших дорогах, Серый меняет загвоздки, подтягивает шины, придирчиво осматривает каждую ось - не лопнула ли где-либо в самом потаенном месте.
Потом мы отыскиваем под сараем “мазницу” - высокое с заметно суженной горловиной ведро - и начинаем готовить бендюги в дорогу, Дед Серый чуть приподнимает бендюг, а мы с матерью, вынув загвоздку, стаскиваем колесо на самый краешек оси и густо смазываем ее темно-коричневым, едко, но привычно пахнущим дегтем. Смазанный бендюг мы все втроем оттаскиваем в сторону, разворачиваем и по-хозяйски составляем рядком, так, чтоб завтра мужикам было сподручней запрягать в них волов.
Дед Серый время от времени поглядывает на нашу кошелку, которая стоит в тени возле столярки. Мать эти взгляды перехватывает, но к кошелке, пока не закончена работа, не притрагивается. Привычки деда Серого ей хорошо известны. Увидев бутылку, он запросто даже может устроить перекур, который затянется до самого позднего вечера...
Но вот наконец-то все бендюги проверены, смазаны, на один из них даже положена запасная оглобля, и мать открывает кошелку. Дед Серый для приличия вначале отказывается от угощения, но потом берет бутылку, благодарит мать и скорым шагом отправляется в кузницу, откуда доносятся звонкие удары молота. Пить одному деду Серому скучно, и он обязательно пригласит в компанию кузнеца Григория Шубина и молотобойца Петра Ушатого. Правда, тут у деда Серго есть одна маленькая хитрость. Он прекрасно знает, что ни Григорий Шубин, ни Петр Ушатый пить до окончания рабочего дня не станут. Горн у них раздут, пышет и отдает жаром, железо раскалено, нагрето, а его, как известно, надо ковать, пока горячо. Дед Серый нальет себе для начала рюмочку, выпьет за их здоровье, потом другую... да так незаметно и прикончит всю бутылку, вроде бы и в компании, но один...
...В субботу ни свет ни заря останавливается возле нашего забора настоящий обоз. Мужики бросают волам по охапке трав, которой где-то уже запаслись, и шумно заходят в дом. Мать на дорогу кормит их завтраком с непременной, конечно, выпивкой. Но мужики особенно не засиживаются, едят и выпивают второпях, едва ли не стоя, поскольку хорошо понимают, что дорога им предстоит неблизкая и надо поторапливаться, доехать хотя бы до города по холодку.
Макару Ивановичу мать опять вручает кошелку, доверху набитую и водкой и закуской. Все-таки мужики едут на целые сутки, к тому же в лес, где никакой едой не разживешься. Снабжает она Макара Ивановича и деньгами: мало ли чего может случиться в дороге, - обломаются или попросятся на ночлег, так без денег не обойтись...
Макар Иванович прячет деньги в карман, забирает кошелку и в последний раз обещает матери:
- Завтра к вечеру ждите!
- Будем ждать, - отвечает мать, с трудом скрывая свою тревогу и беспокойство.
Несмотря на раннее время, мы с Тасей тоже уже на ногах, бегаем между подводами, втайне надеясь, что, может быть, Макар Иванович или дед Митька прокатят нас немного не бендюге. Но тем сегодня явно не до нас...
Макар Иванович первым отвязывает своего вола, выводит его на дорогу и поторапливает остальных мужиков. Те поспешно убирают из-под воловьих морд траву и пристраиваются вслед за Макаром Ивановичем.
- С Богом, - напутствует обоз вышедшая со двора бабка Марья.
Но мужики, кажется, ее не слышат, о чем-то переговариваются друг с другом, покрикивают на волов.
Обоз трогается. Хорошо отдохнувшие за ночь волы идут спорым, не утомленным еще шагом, бендюги один за другим катятся мимо нас и вскоре исчезают за поворотом дороги возле церкви...
Нам от этого даже становится чуточку грустно, как при любом расставании. Но мать долго грустить не дает, торопит в школу и сама торопится, потому как сегодня в первую смену у нее есть несколько уроков. Мы чувствуем, что на душе у нее весело и радостно от того, что такое трудное дело с вывозкой леса наконец-то сдвинулось с места, мужики уже в дороге и завтра к вечеру худо-бедно, а бревен двадцать привезут...
...Но ничего мужики не привезли...
Немного выпив с утра, они уже остановиться не могли, тем более хорошо зная, что у Макара Ивановича в передке бендюга стоит полная закуски и выпивки кошелка. Кое-как доехав до города, они привязали волов на площади у коновязи, а сами пошил в железнодорожную столовую и взялись за дело по-настоящему: выпили две трехлитровые сулеи водки, съели всю, какая была, закуску да еще и добавили за счет выданных матерью Макару Ивановичу на дорогу денег. Ни о какой поездке в Елино не могло быть и речи. На скорую руку мужики придумали какую-то отговорку, развернули волов и к вечеру с трудом добрались до Займища, сломав по дороге несколько оглобель и осей...
Известие это принесла нам встревоженная тетя Катя. Огородами, мимо березняка она прибежала к нам и на чем свет стоит стала ругать Макара Ивановича:
- Я ему покажу! Я ему покажу! Спит проклятый в клуне пьяным-пьянешенький!
- Ну что делать, - как может, крепиться мать.
А бабка Марья тут же приступает к ней со своими обычными упреками:
- Я казала, не связывайся ты с этими пьяницами!
Хотя на самом деле ничего она матери не “казала”, то есть не говорила, а даже, наоборот, советовала в первую очередь звать на помощь именно Макара Ивановича. Но теперь ей об этом нечего даже напоминать. Бабка Марья у нас всегда права...
- Вот я его завтра опохмелю! - грозится, винясь перед матерью, тетя Катя. - Я его опохмелю...
Что там она говорила Макару Ивановичу, нам неизвестно. Но назавтра с утра пораньше он объявляется у нас в доме. И, судя по всему, действительно неопохмелившийся. Тут уж тетя Катя слово свое сдержала.
- Дядно, дядно, - частит он своей скороговоркой, обыхаживая в первую очередь бабку Марью, зная ее в общем-то незлобливый, отходчивый характер.
А мать тем временем наливает рюмку. Какой бы Макар Иванович ни был, а без него ей в строительстве да и вообще в жизни не обойтись. Нетвердой, вздрагивающей рукой Макар Иванович берет рюмку, опрокидывает ее в рот и прямо на глазах веселеет, словно выздоравливая после тяжелой затяжной болезни...
- Кума, кума, - приступает он теперь к матери. – Хлопцы подвели. Все налей да налей...
- Что ж теперь будем делать? - едва слышимо вздыхает мать, оставляя без ответа его оправдания.
- На следующей неделе перевезем, - обещает Макар Иванович матери. - Я сам с хлопцами договорюсь.
Но на следующей неделе, конечно же, ничего не получается. Макар Иванович с мужиками, может быть, и договорился, но Василь Трофимович, зная все о злополучной поездке, о поломанных оглоблях и осях, волов не дает.
Тут уж матери опять надо договаривается обо всем самой да просить о помощи деда Игната...
Отправляются мужики в новую поездку только недели через две-три, когда Василь Трофимович оттаял немного сердцем и вошел в положение матери.
Ведут теперь себя мужики тише воды, ниже травы. Пробуют даже отказаться от утренней “подорожной” рюмки, но потом все-таки выпивают и поспешно отправляются в дорогу, крепко-накрепко заверив мать, что на этот раз уже все будет хорошо и что завтра, быть может, даже к обеду они вернутся с лесом...
Крепко надеется на это и мать...
Но, увы, повторяется почти та же самая история. С той лишь разницей, что затевают теперь мужики пир не в железнодорожной столовой на виду у любопытных посетителей, среди которых запросто даже могут оказаться и займищанцы, а за городом в лесу. Попоив волов возле последнего городского колодца, они решают и сами маленько подкрепиться. Выпивают вначале всего по одной рюмке, которая, по их разумению, делу никак не повредит, а потом дружно наседают на Макара Ивановича, требуют еще по одной... Ну а где две, там, само собой ясно, и три, и четыре... Волы тем временем, оставленные в березовом молодняке без присмотра, разбредаются в разные стороны в поисках травы. Солнце поднимается все выше и выше, овода и мухи донимают волов все безжалостней и безжалостней, и вот уже какой-либо из них, чаще всего самый молодой и нетерпеливый, бросается в спасительную гущавину. Вслед за ним несется еще пара-другая. Раскаты сшибаются, трещат оглобли, лопаются оси - разгром полный и невосстановимый. Ехать дальше теперь уж точно нельзя. Мужики допивают остатки водки и окружной дорогой через Малый Щимель и Став тайком возвращаются на колхозный двор. Причина у них на редкость уважительная и неопровержимая: проклятые волы не выдержали в лесу нашествия оводов и разломали все раскаты.
Трудно теперь в это поверить, но, насколько я помню, и третья поездка закончилась неудачей, хотя на этот раз мать, уже не доверяя Макару Ивановичу, сама собралась в Елино. Василь Трофимович, скрепя сердце, дал ей опять волов, но мужикам наказал по дороге в Елино завезти в город на пилораму с десяток колхозных бревен. Макар Иванович, чувствуя свою вину перед Василем Трофимовичем за изувеченные в прошлый раз раскаты, соглашается, хотя, конечно, и без особой охоты. Ну а уж коль что-то делается без охоты, через силу, то и не ладится, стопорится на каждом шагу. Часов до десяти-одиннадцати мужики с долгими перекурами грузили бревна, запрягали волов, с тоской и грустью поглядывая на кошелку, которую теперь стерегла мать. Собрались они в дорогу в самую жару, когда солнце палило нещадно, едва ли не докрасна разогревая песок, а мухи и овода настоящими сонмами носились над несчастными волами.
В город на пилораму обоз добрался только к вечеру. Мать надеялась, что мужики по-быстрому сгрузят бревна, потом немного передохнут-перекурят да потихоньку и двинутся дальше. Но Макар Иванович есть Макар Иванович. Тайком от матери он договорился с пильщиком, чтоб бревна тут же немедленно и распилить. А все лишь затем, чтоб сбыть на сторону (кто их после будет считать?) с полкубометра готовых досок и на вырученные живые деньги хорошенько с мужиками выпить перед дальней ночной дорогой. Ведь рассчитывать ему теперь на материну кошелку не приходилось до самого Елино. Мать и оглянуться не успела, как работа на пилораме пошла полным ходом. Какой-то очередник из частников, уже приготовившийся разгружать свои бревна, был немедленно отодвинут в сторону (колхозное пилится в первую очередь!), мужики дружно взялись за слеги, стали накатывать бревна на тележку прямо с подвод. Сговорчивый пильщик, которого, само собой разумеется, Макар Иванович тоже пригласил в долю, торопливо включил машину, и вот уже острые ленточные пилы со скрежетом впились в комель первого бревна. Откуда-то из-за угла появился на подводе тайный покупатель. Мужики в одну минуту нагрузили ему на раскат пахнущие смолою разогретые доски, и он, щедро рассчитавшись с Макаром Ивановичем, тут же исчез со двора пилорамы. Пока мужики допиливали остальные доски, Макар Иванович сбегал в находившийся неподалеку крохотный продовольственный магазинчик, быстро там отоварился водкой и закуской и раскинул скатерть-самобранку под кустом боярышника чуть в стороне от пилорамы.
Мать пробовала остановить его и от тайного промысла, и от выпивки, но все напрасно. Макар Иванович, созывая мужиков к застолью, весело успокоил ее:
- Мы только по рюмочке, перед дорогой!
Ну что мать могла с ними поделать?! Ведь гуляли мужики на этот раз на свои, пусть даже и ворованные деньги, ни капельки не зарясь на ее кошелку.
Рюмкой, конечно, они не ограничились, добавили еще по одной и еще, и, когда уже почти в сумерках собрались ехать, мать запротивилась сама, предчувствуя, что ничем хорошим эта поездка, да еще на ночь глядя, не закончится. Единственное, на что она решилась, так это настояла на том, чтоб мужики погрузили готовые доски на раскаты и отвезли их домой. Все хоть какое-то оправдание было у нее перед Василием Трофимовичем...
Цыгане
Больше мать с мужиками насчет вывозки леса не договаривалась и пришла, кажется, в совершенное отчаяние. Ведь уже начиналась осень, прошли первые затяжные дожди, дорога портилась, а ни одного бревна пока из Елино вывезено не было. Лесничий тоже стал нервничать, все-таки какая-никакая, а ответственность у него за брошенный на произвол судьбы лес была, и он несколько раз передавал матери, что надо поторапливаться, иначе он ни за что не ручается.
И вот от этого безысходного положения и отчаяния мать решилась на одну совершенно не свойственную ей затею.
Однажды под вечер наши старые державшиеся на честном слове ворота распахнулись, и во двор заехала цыганская кибитка, запряженная громадной в белых яблоках кобылой. Мы с Тасей притихли и спрятались на печку. С детства мы цыган немного побаивались, потому как бабка Марья нередко в ответ на наши непослушания говорила:
- Вот отдам вас цыганам!
Доводилось нам видеть и цыганские таборы. К Пасхе они часто прибивались к селу, чтоб сходить в церковь шумной, говорливой толпой, неся испеченные в ведрах громадные куличи. Появлялись цыгане и в будние дни. Правда, чаще всего одни женщины: где раскинуть карты, погадать солдатским вдовам, что мужья их не погибли, а лишь пропали без вести и обязательно вернутся; а где так и просто взять во дворе все, что плохо лежало – развешенное после стирки белье, оставленные без присмотра оклунок зерна или зазевавшуюся курицу. На то они и цыгане...
Но чтоб цыганская кибитка заехала к нам во двор на постой, такого еще не бывало... Не зная, как себя вести, мы с Тасей притаились на печке, изредка лишь поглядывая в окошко, которое выходило во двор.
А цыгане тем временем распрягли кобылу, бросили ей охапку сена и уже входили в дом. Первым показался в дверях глава всего цыганского семейства, высокий, жилистый цыган с рыжими, но уже заметно тронутыми сединой усами. Вслед за ним вошел еще один цыган, лицом удивительно похожий на первого, но возрастом лет на десять, наверное, моложе. После выяснилось, что они родные братья. Я даже запомнил, как звали младшего: совершенно на русский манер - Борисом. Войдя в дом, он остановился у порога, и мы с Тасей заметили, что на одной руке у него не хватает нескольких пальцев. Поздоровавшись с бабкой Марьей, настороженно застывшей возле печи, цыгане сняли шапки и сели на лавку. Мы думали, что больше никого не будет. Но через две-три минуты в сопровождении матери в дом вошла вначале старая, вся какая-то темно-коричневая цыганка, мать братьев, потом их жены, две молодые разодетые в цветастые широкополые платья женщины, одна из которых вовсе как бы даже и не походила на цыганку, была бледнолицей, с русыми прямыми волосами. А в самом конце, совсем уж удивляя нас, в комнату проворно юркнули трое цыганят, один другого меньше, все донельзя курчавые, давно не стриженные и все босиком, несмотря на холодную октябрьскую погоду.
Дом мгновенно наполнился неимоверным шумом и говором, в котором ничего, конечно, нельзя было понять. Цыганята сразу почему-то бросились к печке, к ухватам, стали растаскивать их по разным углам, не на шутку пугая бабку Марью, которая к ухватам относилась всегда особенно бережно, все-таки они были едва ли не самыми главными инструментами в ее домашнем хозяйстве.
Но вот глава цыганского семейства прикрикнул и на детей, и на жен, наказал что-то старухе, а сам вместе с братом и нашей матерью перешел в “большую хату”. Там цыгане присели опять на лавку, но как-то робко, с самого краешку, и стали вести с матерью какой-то разговор. По долетавшим к нам на печку обрывкам этого разговора мы с Тасей поняли, что мать договаривается с цыганами насчет вывозки леса...
А на кухне кипела своя жизнь. Старая цыганка попросила бабку Марью затопить печку, чтоб сварить какую-то еду. Бабка быстро закинула в печку дрова, подожгла их, потом достала ведерный чугун и стала вместе со старухой чистить картошку. Молодые цыганки тоже присели было возле чугуна, но вскоре им это занятие, судя по всему, надоело. Они побросали ножи, окликнули цыганят, с которыми мы уже мало-помалу вступили в разговоры, и исчезли на улице, пошли на цыганский свой промысел. Вернулись они лишь поздно вечером и не с пустыми руками: принесли громадного, связанного по ногам петуха, несколько кусков сала и еще какую-то одежку, не то, как у нас говорят, “выцыганенную”, не то, может, где и сворованную.
Когда цыганки и цыганята ушли, мы с Тасей окончательно осмелели и выбрались во двор посмотреть на кибитку и кобылу. Признаться, такой большущей и такой свирепой кобылы мне ни до того, ни после ни разу видеть не приходилось. Заметив нас, она вначале угрожающе скосила в нашу сторону глаз, а потом зло мотнула головой, едва не сломав жердь, к которой была привязана. Мы испуганно отпрянули к сараю и стали наблюдать за ней уже издалека. Вскоре из дома вышел Борис и повел кобылу к колодцу на водопой. Но сквозь нашу довольно широкую, сделанную еще дедом Сашком калитку, она пройти не смогла. Пришлось Борису опять открывать ворота. Мы сопровождали Бориса и кобылу до самого колодца, немного гордясь перед тут же оказавшимися на улице соседскими ребятишками, что цыгане остановились именно у нас да еще на такой громадной и неприступной кобыле. После говорил, что Василь Трофимович хотел вменять эту кобылу из двух колхозных жеребцов, но цыгане не согласились.
Вечером цыгане долго и шумно ужинали, рассевшись вокруг чугуна с картошкой. Бабка Марья щедро выставила им баночку сметаны и кувшин молока. От сметаны цыгане почему-то отказались, а вот молоко выпили с охотой, не больно, правда, балуя лакомством цыганят.
Потом они начали укладываться спать. Натащил в ом из кибитки каких-то тюфяков и одеял, раскинули все это прямо на глиняном полу возле печки и довольно быстро улеглись, не раздеваясь, а лишь сняв сапоги и ботинки. Сердобольная бабка Марья предлагала хотя бы цыганят положить на полике или на лежанке, но цыгане отказались. Судя по всему, у них были на этот счет свои правила и свои понятия.
Рано утром еще в потемках мать с двумя цыганами отправилась в Елино, опять нагрузив кошелку всякой снедью и немного выпивкой. Оба цыгана, к нашему немалому удивлению, оказались людьми малопьющими.
Молодые цыганки, наскоро позавтракав остатками вчерашней картошки, ушли вместе с цыганятами на промысел, мы с Тасей убежали в школу, а дома остались лишь бабка Марья да старая цыганка. Она целый день перебирала узлы с одежками, что-то штопала и подшивала да все рассказывала бабке Марье о цыганской своей кочевой жизни.
На цыган и особенно на их громадную кобылу мы с Тасей крепко надеялись. По нашему разумению, вывезти на ней лес можно было без особого труда. Это тебе не колхозные полусонные волы, на которых даже порожняком до Елино надо ехать почти целый день.
Но нашим надеждам опять не суждено было оправдаться...
До Елино, как после рассказывала мать, цыгане доехали действительно довольно быстро. Удачно, без особых проволочек и перекуров они погрузили на кибитку целый кубометр леса, а это все-таки четыре толстенных бревна, и двинулись в обратный путь, рассчитывая к ночи быть дома.
По осенней, кое-где уже раскисшей дороге кобыла везла четыре этих бревна без сколько-нибудь заметного напряжения, послушно откликаясь на любой цыганский окрик и несказанно радуя мать, что хоть какая-то часть леса уже в дороге.
Но на подъезде к Еньковой Рудне цыганская кибитка на железном ходу не выдержала тяжести. Вначале у нее сломалось колесо, а потом на колдобине лопнула металлическая ось. Делать цыганам было нечего, и они, сгрузив бревна возле первой же деревенской хаты, кое-как налегке вернулись в Займище. На следующий день в кузнице и в столярке у деда Серого цыгане поправили ось и колесо и к вечеру съехали с нашего двора, отправились зарабатывать на жизнь каким-либо иным, легким цыганским промыслом...
Колесо и полоз
Положение нашей матери еще больше осложнилось. Часть леса теперь лежала заштабелеванная в Елино, а часть в Еньковой Рудне под не очень надежным присмотром хозяина хаты, возле которой цыгане свалили бревна. Мать опечалилась, стала молчаливой и неразговорчивой, а бабка Марья так и вовсе загоревала, опять то и дело вспоминая деда Сашка и отобранный у нас сруб. Мы с Тасей тоже притихли, не зная, чем и как можем помочь матери в этой ее почти неодолимой беде с лесом...
...И все-таки лес нам вывезли деревенские мужики. Часть еще на раскатах, а часть так уже и на санях, к которым на длинных веревках были приторочены смастеренные дедом Серым подсанки.
Правда, за дело тут, кроме Макара Ивановича, принялся еще и Петр Андреевич Ушатый, другой материн незаменимый помощник. Дел в кузнице к осени поуменьшилось, и он смог выкроить несколько дней, чтоб съездить в Елино. В те годы Петр Андреевич был человеком почти совсем непьющим (да при его работе молотобойцем не очень и разопьешься) и в любой просьбе на редкостью надежным. Уж если он за что-то брался, так непременно доводил до конца. Мужики под его присмотром тоже, конечно, знали меру и на прежние свои летние подвиги не отваживались.
Петр Андреевич доводился нам близким родственником. Его отец и наш с Тасей прадед Михаил Филиппович были родными братьями. Звали Петра Андреевича в селе не по фамилии - Ушатый, а по прозвищу: Петр Матросов. Пошло это прозвище от его отца, который служил долгие годы матросом, кажется, в самом Кронштадте. После моряком, штурманом дальнего плавания, стал и старший сын Петра Андреевича Саша. Было у Петра Андреевича еще двое детей: Петя, на год старше меня, с которым мы крепко все детство дружили да и дружим до сих пор, и дочь Люда, родившаяся уже после войны, когда Петр Андреевич, пробыв целых четыре года в плену, вернулся домой.
Эта тяжелая военная судьба сделала его особенно отзывчивым на любое человеческое горе. Случался ли где-либо пожар, тонул ли кто в реке Снови, Петр Андреевич был тут как тут: сидел на коньке горящего дома, сбрасывая солому; нырял за утопленником в самые опасные омуты и не одного спас. По близлежащим селам было несколько таких его “крестников”, которым он даровал вторую жизнь. Солдатские вдовы прозвали Петра Андреевича “женским спасителем”. И опять-таки заслуженно. На любую их беду он откликался немедленно. Сколько раз и нам с матерью приходилось обращаться к нему за помощью. То вдруг загорится в печной трубе сажа, то повалится во время грозы и бури забор, то потеряется в стаде теленок - и всегда мать в первую очередь посылала меня к Петру Андреевичу. Он тут же бросал самую неотложную свою работу, на полузамахе останавливал топор или косу и бежал к нам на выручку. Под стать Петру Андреевичу была и его жена Евдокия Калениковна. Жили они на редкость дружно и слаженно, во всем понимая и поддерживая друг друга. Я не помню ни одного такого случая, чтоб Евдокия Калениковна в чем-либо упрекнула Петра Андреевича или не отпустила на чужую неурочную работу...
Когда лес привезли и свалили под забором, я тут же вооружился топором и вышел “ошкуривать”, очищать его от коры. Управляться с большим, рассчитанным на взрослого мужчину топором мне было, конечно же, не под силу, и Иван Логвинович принес мне вскорости маленький, только что откованный и остро отточенный в кузнице топорик с кленовым как раз по детской моей руке топорищем. Дело у меня пошло веселей, но все равно ошкуривать бревна я мог только с одной стороны, потому что перевернуть их сил у меня опять-таки пока не хватало. Мать позвала мне “на помощь” все того же Петра Андреевича. Он пришел со своим топором и стальною солдатскою лопатой в руках. Меня это немного удивило. А Петр Андреевич, ловко орудуя этой лопатой, в два дня ошкурил все десять кубометров леса при моем, понятно, самом серьезном участии. Потом он заштабелевал лес возле забора, накатывая один ряд бревен на другой при помощи толстой конопляной веревки, чем тоже меня немало удивил. С такими здоровенными пятиметровыми бревнами, по моему разумению, могли справиться только несколько взрослых мужчин. А Петр Андреевич делал все в одиночку. Помимо громадной физической силы, как-то даже не вязавшейся с его коренастой щупленькой фигурой, он обладал еще особой крестьянской сметкой, знал множество всяких хитростей и приемов в любом деле. Эта сила и эти неприметные вроде бы хитрости и смекалка и помогли ему выжить в плену, где он за четыре года успел побывать едва ли не во всех немецких концлагерях.
Бабка Марья обмазала торцы бревен глиною, чтоб они не потрескались от солнца и первых еще нестойких морозов. Теперь матери можно уже было думать о строительстве. Но опять у нее получилась незадача. Во-первых, никто дома под зиму не рубит. Спроси любого плотника, и он тебе ответит: “Какая же в рукавицах работа!” А, во-вторых, мать никак не могла достать четырех дубовых бревен-подвалин для первого венца. Какое-нибудь иное дерево, сосна или осина, на подвалины не годилось, потому как быстро бы сгнило под высокой земляной завалинкой. Это сейчас дома строят на каменных фундаментах, а тогда о такой роскоши нечего было и думать - кирпич и цемент ценились на вес золота.
Мать насчет дубов несколько раз ходила к старому своему знакомцу елинскому лесничему, побывала во многих дальних и ближних селах, где, по слухам, росли дубовые рощи, переговорила даже с начальником дистанции пути, надеясь, что, может быть, он разрешит ей спилить несчастные эти четыре дубка где-нибудь в полосе отчуждения. Но все было напрасно...
Если достать на сруб соснового леса, который в наших местах окружал плотным кольцом любое село, тянулся темной ленточкой всюду по горизонту, было не так-то просто, то о дубовом и говорить не приходилось. Дубовые рощи у нас встречаются редко, каждое дерево там на учете, и за ним особенно зорко следят и лесничие, и лесники.
Мать опять расстроилась, не зная, как ей быть, как справиться с этой неожиданной, последней трудностью перед началом строительства. И тут ей вдруг сам по себе, по доброй воле вызвался помочь Макар Иванович, должно быть, хорошо помня о своей летней вине и оплошности.
Как-то раз под вечер, когда мать и Тася были в школе, а мы с бабкой Марьей чистили картошку на крахмал, Макар Иванович забежал к нам в дом и, выслушав очередную жалобу бабки о проклятых этих дубах, неуловимой своей скороговоркой заверил:
- Поможем, дядно! Ей Богу, поможем!
Бабка Марья отложила в сторону нож и как бы авансом налила Макару Ивановичу рюмку водки (за ней-то он, кажется, и забегал), хотя и не очень-то верила его словам.
Но Макар Иванович на этот раз обещание свое сдержал. Однажды поздней, ноябрьской уже, кажется, ночью к нам во двор в сопровождении Макара Ивановича и двух незнакомых мужиков заехали три подводы, груженные ошкуренными четырехметровыми дубками. Мать попробовала было узнать, откуда эти дубки и почем, но Макар Иванович, веселый и разгоряченный ночным предприятием, остановил ее на полуслове:
- Потом, кума, потом!
Мужики по-быстрому свалили под сараем дубки, выпили по рюмке водки и вместе с Макаром Ивановичем исчезли в холодной непроглядной ночи.
А утром, не успел я налюбоваться ошкуренными этими, пахнущими, казалось, осенними грибами-рыжиками дубками, как во двор вошел участковый милиционер Чикин в сопровождении вездесущего нашего секретаря партийной организации Артюшевского. Они торопливо пересчитали дубки (их оказалось двенадцать штук) составили акт, и, тоже не отказавшись от рюмки водки, которую поднесла им перепуганная насмерть и ничего толком не понимающая бабка Марья, ушли в сельсовет...
Часа через два дубки с нашего подворья свезли деревенские мужики (едва ли не тот не Хроим с дедом Митькой), а еще чуть погодя два милиционера с карабинами на плечах провели в сельсовет Макара Ивановича.
Я до сих пор помню, как он идет по улице между двумя этими конвоирами в долгополой солдатской шинели, в как-то неловко, набок сбитой шапке-ушанке, уже совсем по-арестантски заложив за спину руки. Но шаг его тверд и непреклонен. Конвоиры не поспевают за Макаром Ивановичем, семенят по мокрой заледеневшей тропинке трусцой, позвякивают карабинами и почему-то стараются не смотреть ан деревенские наши дома с забитыми на зиму соломою окнами...
Судили Макара Ивановича быстро, после недолгого разбирательства и следствия. Дали ему двенадцать лет, ровно по году за каждый добытый где-то в ночи дубок.
С этих ноябрьских дней Макар Иванович исчез из нашей жизни надолго. Строили дом мы уже без него, без него справляли и шумное, веселое новоселье ровно через год... Но он был постоянно в наших разговорах, в нашей памяти, казалось, незримой тень стоял рядом, помогая нам с матерью в самые трудные, неодолимые минуты...
В памяти у меня Макар Иванович и сейчас, и я хочу рассказать о нем особо...
(продолжение читайте в бумажной версии)