Вячеслав ЛЮТЫЙ. "Поднимается ветер...". (Земное и небесное в поэзии Марины Струковой).
Здесь наше солнце медом истекло
в подставленный ломоть чужого хлеба.
Марина СТРУКОВА.
Если крикнет рать святая:
“Кинь ты Русь, живи в раю!”
Я скажу: “Не надо рая,
Дайте родину мою”.
Сергей ЕСЕНИН.
I
В последние десятилетия подверглись эрозии многие высокие смыслы, составляющие необходимый нравственный каркас общественного бытия, и даже можно сказать определенней - основу духовной жизни русского народа. В советское время народ русский, как известно, был государствообразующим, а духовно-психологически русская культура (очень часто прямо так не называемая, национально не идентифицируемая) выражала своим живым присутствием некий идейный фундамент существования огромного советского государства (разумеется, речь идет не о политической проекции, а о внутренней, нравственной - индивидуальной и общей). Последнее качество имеет непосредственное отношение к ныне вошедшему в современный лексикон термину “имперскость”. Не отрицая всего огромного свода задач, тягот и ответственности, заключаемых в смысловые пределы “имперскости”, необходимо отчетливо сознавать русский народ как национальное сообщество, обладающее собственно своими символами, своей болью, своим стыдом и своей вдохновенной высотой. Такой духовный срез можно обнаружить в русской литературе о войне.
В послевоенные годы художественная литература тяготела к поиску образа человека на войне скорее в плоскости частной, лирической в широком понимании этого определения. Педалировать общее высокое неявно стало считаться почти “барабанным” приемом, тем более, что литературных поденщиков, зарабатывающих в том числе и на военной теме, было достаточно. Утрировано сместившаяся внутренняя позиция писателя выглядела примерно так: о высоком уже много сказано, о родине, о долге, о подвиге много говорить - повторять себя и других, а вот о малой правде, о частной боли, о семейной трагедии никогда всего не высказать, и о них должно писать, не рискуя притом потерять интонацию и чистоту авторского голоса (ибо, перефразируя Толстого, каждое несчастье - несчастье по-своему). Даже так: художественная честность писателя сказывается прежде всего в подобном предпочтении. Постепенно, от года к году, высокое героическое вытеснялось высоким лирическим. Со временем первое стало восприниматься почти с недоумением, а второе, сочтя себя самодостаточным, принялось легко включать в художественный контекст огромное количество вещей и эмоциональных порывов, оправданных только лишь частной, индивидуальной прикрепленностью к герою повествования. Перед читателем во всей своей неприглядной наготе представил панлиризм. Хронологически это совпало с периодом 90-х, с их культом честной правды, уходом в микросреду обитания (рядом - только доверенные или родные лица, все иные - чужие, часто потенциальные враги), с полным отрицанием духовных символов, которые скрепляют разрозненных людей в народное тело. В некотором смысле мы привыкли считать, что родина существует как-то сама собой, тогда как лично каждый к ее осуществованию вправе иметь свое, вполне отчужденное отношение. И вот из той суммы плеч, поддерживающих понятие родины, оказалось выдернутым более чем каждое второе, а поборники частных правд с искренним изумлением обнаружили, что земля у них отчего-то уходит из-под ног. Малые опоры человека, вне общей, поддерживающей всех и каждого, оказались слабы. Семья распадается, друг предает, дети отворачиваются от родителей. Диакон Андрей Кураев некоторое время назад высказал страшную мысль, вполне понимая, что она страшна: нас может спасти, кажется, только война. Никак не комментируя эти слова, добавим: война, которую каждый будет понимать как “моя война”.
Подобная постановка вопроса не нова (вспомним, как у Толстого разнятся образы Аустерлица и Бородино), однако вся его весомость может быть выявлена лишь в приложении ко времени настоящему, сиюминутному, к людям, которых ты лично знаешь, к ужасу, который может коснуться лично тебя, ко всему надличному, что терять уже нельзя, ибо после не останется уже ничего. Вот примерный духовный фон, на котором стоит вести речь о поэзии современной молодой поэтессы Марины Струковой.
2
Это имя открылось русскому читателю сравнительно недавно и как-то сразу, хотя и сейчас восприятие творчества Марины Струковой далеко не однозначно и разнится в зависимости от того литературного круга, в котором заходит разговор о молодой русской поэзии. Вышли, как ныне водится, небольшим тиражом две книги поэтессы “Чертополох” и “Солнце войны”, состоялись публикации в ряде центральных газет и журналов, была поездка в Чечню, в наши армейские части (выездной пленум СП России), чтение стихов на передовой, в самом сердце сегодняшней кавказской войны. И все же, несмотря на горячий прием слушателей, Марина Струкова является собой, как кажется, показательный пример опознанного, но так до конца и не узнанного, не понятого поэтического дара. Выпущенная из рассмотрения критикой глубина поэзии Струковой на фоне опознавательных знаков ее национального звучания свидетельствует о сугубо разговорной степени внимательности литературной критики сегодня, о готовности не спуститься, подобно делосскому водолазу Гераклита, в семантические бездны, но одновременно не заметить, пройти мимо прозрачной глубины. И в том сказывается грампатизм нашей критики, ее скрытый нарциссизм, причудливо сочетающийся с митинговой экспрессией, пристраивающий ей в затылок (если позволителен такой образ) нахмуренную сосредоточенность оснащенного до зубов филологического знания.
Поэтическое имя Струковой прочно ассоциируется с понятием “поэзия войны”, тем более что “чеченские” стихи поэтессы отличаются редким, даже по нынешним временам, публицистическим накалом, отчетливой и конкретной образностью, жесткой нравственной позицией и какой-то концентрированной авторской волей, скрепляющей образы воедино, властно направляющей речевую интонацию. Многие стихи военной, 1941 - 1945 гг., поры, кажется очень близки струковским черно-белым образам, однако это сходство имеет свои, причем небольшие, пределы - дальше перед внимательным взглядом читателя будут ясно видны отличия, и первое из них - насыщенность культурными символами и неизбываемым отношением к христианской парадигме нравственности, жизни, космоса. Очень важно отметить: такое отношение неизбываемо не в плане непременно включая авторского духовного импульса в христианскую картину мира, но, главным образом, в постоянном их соизмерении - как совпадении, так и противоречии. Попросту говоря, эти единственная шкала, по которой можно и должно мерить мир во всяком случае, русский мир). Поэтому критика не должна обходить стороной аналитическое, а возможно и критическое вписыванием струковской поэтики в христианский контекст. Ведь подобной соотнесенности реального и должного при взгляде на внешне похожую гражданственную поэзию Великой Отечественной войны, как правило, не возникает. Объяснить их внутреннее несходство можно по-разному, хотя наиболее существенным представляется мотив возврата к национальным символом - к их глубине, укорененности в русском сознании, к мистической благодарности и теплоте православия. Тогда, в 40-е годы, была оглядка, поворот головы - вот же оно, прежнее, родное. Теперь пусть и медленно, однако первые шаги библейского блудного сына по направлению к отчему дому сделаны, самое главное произошло - дорога выбрана, и забытое собственное имя возвращается и звучит: я - русский. Я - русский.
3
Если попытаться начертить, представить некий обобщенный образ поэзии Марины Струковой, то, пожалуй, наиболее точным будет такой. Это песнь истомившегося в плену духа, теперь расправляющего крылья и стремящегося к свободному парению. Но пространство занято, прозрачность его замутнена и небо крючья притянуто к земле. Вот тот миг, когда уже не пленный, но помнящий о плене дух начинает свою речь и движение. Далее можно говорить о различных соответствиях и противоречиях струковской музы, о решимости о ответственности лирической героини, о цене высокого и о призванности к служению - все это есть и заслуживает самого пристального внимания. Однако символ духовного плена у Струковой один из самых кардинальных, хотя буквально такого обозначения в ее стихотворных строках мы не найдем.
“Пусть твой двор,
и в жилище не будет живых”, -
Говорит мне смеющийся враг.
…………………………………
Эти белые села никто не спасет,
Эти рощи пойдут под топор,
И неистовый ветер печаль унесет,
И сожрет твою песню простор.
Перед нами картина нашествия. Взгляд поэта обводит страну: “серебряный мох”, “дорожный прах”, ветер опустошения, одинокость гаснущей на безлюдье песни; реки будут повернуты вспять, уведены стада, детей унесут на руках пришельцы - так турки воспитывали в свое время янычар из детей плененных народов, затемняя им родовую память и веру, делая их иванами-не-помнящими-родства. Одновременно возникает тема русского предательства, избегаемая литературой последнего времени:
И лихие вояки страну предадут,
Прогуляют ее в кабаках.
И вполне естественно, когда обнажено горе, подчеркнуто нападение, должна быть проведена линия раздела любви - ненависти, своего - чужого, умиротворения - страха, своей слезы - чужого смеха. Струкова может обозначить ее видимо, на фоне плавной речитативной речи показать чужое словарно: “в камуфляже и касках чужих, голубых все сметут, и останется страх...” Также и интонационно: слезы потерь сопровождает смех равнодушного к ним пришельца. Однако в цитируемом стихотворении нет ни одного упоминания о слезе, но удивительно напевно и щемяще показана кручина. Перед нами определенно отсыл к древнему русскому плачу. Понимая это, мы можем представить стихотворение, о котором идет речь, как сухой плач. В отличие от наглядной публицистической стороны поэзии Струковой (которая, повторим, никак не исчерпывает многосложное по внутреннему духовному строению творчество поэтессы), здесь налицо обозначение состояния, но не выговаривание его до последней крупинки чувства - своего рода психологическая синекдоха, часть в значении целого, явный признак глубокого поэтического дара.
Похоже - не точно и окончательно, но вопрошая и переча - присутствует у Струковой чрезвычайно сложная духовная связь лирической героини с Небом, с христианским Богом. Часто можно встретить смятенные критические отклики, вызванные ее поэтическими строками, звучащими, кажется, кощунственно, богохульно. На первый взгляд, так оно и есть. Но если пристально вглядываться в струковский поэтический мир, то можно обнаружить, что героиня Струковой, обращаясь к самым разным священным символам (бог, войны, валькирия, Ирий, Солнце, астрал), сакральные действия воспроизводит исключительно православные: “перекрестим дымящийся дол”... А роптание и упреки Богу у Струковой - это речь русского Иова, также имеющая определенную традицию в истории русского Православия. Тут сквозит тоска и ожидание кары, которая падет на голову возвысившего голос поэта, и поэт умрет с чувством радостного успокоения: Божий гнев непременно прольется далее не врагов родной земли. Именно для того и возрастает роптание в душе поэта. Готовность умереть, вызвав гнев Бога на неправду, и неправедность, - вот что слышится в стихах
Струковой, а вовсе не языческое отречение и родовая гордость. Бог вырастил это негодование в сердце поэта, которое способно к сопротивлению, к подвигу, к смерти за святое, поэтому ужасаться “букве” ропота означает не видать промыслительных корней такого роптания. Здесь - неохотность пути на битву (несмотря на отчетливо сказанное: “поле битвы мое убежище”; “в случае происшествия я выбираю бой... В случае поражения я выбираю смерть”), участия в ней только человеческими силами, ведь неправда должна быть поражена Высшим судом, а не земным. Тут не найти посягательств на ниспровержение Божьей прерогативы властвовать, нет борьбы с Богом - но есть в земном мире борьба от Бога и борьба от себя. И пресловутый ропот означает вопрошание: зачем борьба от Бога так мала, почему борьба от себя так надрывна?! Признание Его силы и власти безусловно, и героиня готова погибнуть “дважды”: в наказание за дерзостный выкрик в Небеса - и от железной десницы мира, от борьбы с которой не уклониться, но только идти ей навстречу в последней готовности пасть за русскую правду. Такое роковое пограничье - между полной терпения верой и вознесением гневного голоса к небу, между русской уступчивостью и русским воинским духом, наконец, между стяжанием славы, дарованной Богом, и смертью, сопровождающей это сияние славы, - такое неотступное сочетание-преследование на протяжении всей русской истории постоянно и составляет непостижимую для западного ума предельность русской жизни, ее высоту и бездну.
Смотри, как Русь идет за славой!
Смотри, как Смерть идет за ней!
Если Русь - то Святая Русь, а на Руси какие-то свои, ни на что не похожие отношения с Богом. Как минимум, неисчерпываемые никаким “буквенным” описанием, но всегда хранящие упование на милость Божью, тайную веру в божественный Промысел. Это глубже зримых картин реальности, заставляющих горестно сжаться русское сердце:
Больной озлобленной Державой,
Среди обугленных камней -
Смотри, как Русь идет...
“Звезда войны высоко светит...” - воинский подвиг как духовный подвиг, о чем так хорошо сказано у Ивана Ильина, способен преодолеть неправду и злобу мира, одновременно искупая тем самым личное несовершенство того, кто взял меч для “сопротивления злу силою”. Воинская жертва угодна Богу, когда она обращена на себя - душа воина принимает тяготы, за которые готова держать ответ на Суде.
Как жить униженным и сирым?
И вовсе нет воинственности в том воинском взывании к очистительному урагану, который единственный, кажется, способен вернуть покой и красоту в родные пределы:
Пусть снова пустошь станет пущей,
войска покинут грязный ров
и ураган пройдет поющий,
вздымая избы из костров.
Однако прежде, в почти поминальном стихотворении о “безвинно убиенных славянах” (“Ни единой звезды не горит над Москвой...”), об океанах живой воды, которых так и не хватит, чтобы оживить всех “мертвых в горах... в лесах, у границ и у памятных вех”, Струкова роняет:
Проще кровью горячей могилы кропить!
Много крови у наших врагов!
Видимая жестокость, откровенная языческая “простота” этих слов на самом деле являет собой вражеский закон, поворачиваемый защитником безоружных против врага: если враг понимает лишь закон силы и крови, если все увещевания иные и встречное благородство воли воспринимаются врагом как слабость, в таком случае дикий закон должен быть однозначно в своей гибельной возвратности явлен врагу. Но в стихотворении определенно не призыв, не освобождение от “вериг” христианской нравственности. Тут угроза и тайный вздох: насколько же проще действовать хищнику, не обремененному твердыми духовными запретами. А в том, что внутренний мир поэзии Струковой нравственно регламентирован, нет никаких сомнений. Очень часто, в порыве боли, снедающей душу, поэтесса роняет строки, которые впрямую, кажется, могут свидетельствовать о жестокосердии и мстительности: “как же весело, братцы... в ответ на угрозы поджигать города, да пускать под откосы на закат поезда”; “заминируем каждую пядь этих пашен, динамит - под оклады икон. Видишь - выхода нет, поднимается ветер...”; “мы тьму выжигаем тьмою, мы зло убиваем злом... Смерть избранным племенам”... Ключом к этим строкам, от которых веет властностью и волей, может быть следующее авторское замечание:
Мы долго смотрели в бездну,
она отразилась в нас.
Как отразилась? Инверсно: поглощающая, она должна быть поглощена, разрушительная, она должна быть разрушена - бездна гибели, вероломства, скверны и страха. Именно потому произошло превращение безмолвного наблюдателя (долго смотрящего) в самую непреклонность: “...и стали стальными лица, и стали глаза свинцом” - взгляд, впрямую ассоциирующийся с полетом пули, острым и окончательным.
Но о чем же многие, сходные по пафосу, поэтические высказывания Струковой? Они - о возмездии, об обратном махе маятника. “Отвергнутое творцом” будет уничтожено. По какому праву? По праву орудия, которое выбрано свыше, по праву гнева Господня: “Возможно, мы верим в Бога. Но это опасный Бог. Мы меч его, бич и злоба”. Очевидно некое внутреннее, скупо выказываемое наружу чувство своей инструментальности в вышних руках. Эта скупость на психологическое откровение - в слове “возможно” процитированной авторской мысли: врагу не нужно знать все о защите о духовной организации воина, идет битва не только физическая, материально-плотная, но и ментальная, в пространстве мысли, в ареале информации. Струковский “Бог” совсем не иной, теперь искаженный до неузнаваемости прежний Вседержитель, но явлена Его карающая ипостась, которая изливает гнев небесный через земное орудие на “избранные племена”.
В сочетании слов “избранные племена” сфокусировано струковское определение “чужого”, врага. Русская открытость, несамозамыкаемость резко контрастируют с железным, целиком земным, законом чистого этнического или религиозного отбора. Толерантность русского человека, его терпимость к иным вероучениям на уровне житейском издавна известны. Но сегодня русское подвергается нападению только потому, что мешает вольготно жить и вальяжно вести себя нерусскому. Православные вырезаются лишь по той причине, что не хотят снять с себя крест святой. Нетерпимость к другому, не такому как ты, четко нацеленная в русское, в чистоте своей православное сердце - таков абрис “чужого”, посягнувшего на русский мир. “Золотой миллиард”, русскоязычная русофобия - это знаки “чужого”. Еще Лермонтов дал необходимое здесь определение, не требующее дополнений:
Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы;
Не мог щадить он нашей славы...
Горячая волна, вздымаемая над поруганной врагом землей, столь сильна (даже будучи несомой в немногих, одиноких и искренних сердцах), столь сознательна, что принимает на себя ответственность за свои деяния, подобно Воину - и лишь в этом может быть сокрыто русское оправдание перед Всевышним.
4.
Заметим, что прежде достаточно широкий нравственный диапазон поэзии Струковой со временем сужается: уходят языческие предпочтения, в основном лежащие в фольклорном слое русской культуры и сопряженные с детским, так до конца жизни и неизбываемым ожиданием доброго волшебства. Остается, одинокий и неравный, почти что спор с Богом. Кажется, шумит сдвигающийся во времени навстречу героине лязг и скрежет, звон и стон грядущей битвы. Как будто внятно и мужественно (насколько это определение приложимо к женскому голосу) сказано ею о желании взять меч воина. Но одновременно героиню терзает тоска (“только ветер тоску разнесет”; “в дрожащее небо бросается песней тоска”; “стиснув зубы от тоски”) мало идущих в сторону поля битвы, быть может, более никто и не идет вослед одинокому воину... Снижена и обытовлена вера предков, разодрана в сознании надвое: или пальцы сложены в троеперстие - или они сжаты на рукояти меча. С кровью и смертями сшивается этот разрыв, восстанавливая зримую последовательность: прежде крестное знамение, затем - соединение руки с оружием. Но пока все далеко не так, и в небеса летит голос поэтессы - то вольно-ухарский: “Вымирать осторожно? Крест замшелый нести?”; то гневно-страдательный: “Ты не народ... тебя сожрут и сплюнут на закат, крестом поковыряют меж зубов”; то исполненный сердечной боли, растворенной в хрустальных по звучанию и горьких на вкус словах:
Никогда, никого, ни за что не спасет
серый храм в облетевших кустах.
И последнего ливня сиреневый мед
Станет льдом на высоких крестах.
Спорящую с небесами лирическую героиню Струковой не сложно упрекнуть в маловерии, которое очевидно произрастает из ее нетерпения. Однако, отмечая в струковской поэзии глубокое чувство героической призванности, которым всегда напоен голос поэтессы (как вербально, словесно, так и интонационно), нельзя не заметить, что пресловутое нетерпение (то есть недостаток или отсутствие наивысшей христианской добродетели - христианского терпения) напрямую связано с авторской боязнью, опасением смертельного для родины промедления. Резкие, порой ошеломляющие упреки поэтессы Небесам отражаются в ее беспощадных во множестве своем словах, адресованных всем русским людям, своему народу, хотя отчетливо притом звучит героическое начало - сильный внутренне обязан спасти слабых, безвольных, покорно опустивших руки:
Зачем призывать их сражаться?
Рабов проще гнать, чем вести.
Они рождены, чтобы сдаться...
Но мы рождены - их спасти.
И вот это последнее, обязательное “их спасти” - смягчает колющий глаза контраст ответственности между героем и всем его народом, уже не позволяя отделять судьбу одного от судьбы всех. Опосредованно эта органическая неразрывность судеб сказывается в тоске героини, и хотя тоска не красит христианина, русская мерка снимает буквальную греховность такой душевной маеты. В струковском героическом начале скрыто (и вместе в тем неудалимо) присутствует отзвук Христова моления о чаше. Готовность к великому и тоска от неизвестности, от боязни не выполнить предназначение - разительно здесь отличие от героики архаической, по преимуществу изначально связанной с одинокостью, во многом полагающейся только на себя или распределяющей свое упование по целому сонму языческих богов, помощников и покровителей. Тоска в пределах христианского героического - это сознание острой необходимости Божьего участия. Однозначно свою долю в ней имеет простая, обыденная сегодня, общенародная тоска - срыв терпения в состоянии горя.
Обращение Струковой к локальным дохристианским символом так или иначе говорит о видимой христианской интеллектуальной усталости поэтессы. Но тут же, одновременно и рядом, находится христианское бытование, закрепленное на сердечном и национальном уровне, которое естественно перевешивает интеллектуальный упадок. Христианское бытование приводит к христианской же норме и русское роптание, лишь в незначительной степени являющееся интеллектуальной производной. “Перекрестим дымящийся дол” более весомое изречение, чем все последующие отчаянные душевные порывы: взорвать купола, заровнять (скрыть от врага) отчие могилы, “динамит - под оклады икон”. В привычном движении руки: “перекрестим” - горчичное зерно русской души, способной к высокому стоянию и низвергающейся в темную бездну. В этом христианском горчичном зерне всегда присутствует возможность покаяния, и русскому сердцу это известно как никому другому сердцу.
5
Вместе с тем, говоря о гневе в поэтическому началу, непременно стоит задать себе вопрос: как бы воспринимались многие жесткие литературные пассажи поэтессы, если представить на миг, что их авторство принадлежит мужчине - фразеология, словарь, экспрессия, предмета, решения, физические перемещения и действия? Придется признать, что женский голос искупает непримиримость многих слов лирической героини, быть может, непростительных для голоса мужского. Но тогда каков образ этого гнева, этой отчаянной решимости, страдания и надрывного предчувствия возможной гибельности грядущей схватки? Кто же она, женщина, из уст которой, словно в апокалипсическом видении, выходит огненный меч? Это Мать Гнева и Сестра Страдания, уставшие от русского плача, готовые разрушить истерзанный мир, чтобы затем создать, родить новый, светлый и добрый. И когда мы читаем у Струковой: “голос крови сильней, чем закон...” - нужно помнить, что срываясь с женских уст, эти слова совсем не очередной отпечаток идеологического клише, за которым в истории тянется страшный след. Женское сольется с женским в метафизическом поле: мать и сестра закрывают собой беззащитную Русь, в которой воплощено такое же женское начало. Гнев - вот острие пики, направленной на “смеющегося врага”, притом затаенное - добродетель, честь, слава, светлая радость, ничего из последнего высокого запаса не будет отдано на поругание беспощадному пришельцу. И если у Цветаевой: “на твой безумный мир ответ один - отказ!”, то у Струковой: “видишь - выхода нет, поднимается ветер, Русь уводит на облачный край: впереди только битва...”
В поэзии Струковой именно таким образом - через неявные облики матери и сестры, причудливо совмещенные с чувствами гнева и страдания, удивительно ярко открывается читателю почти забытая им область родового. Подлинность этого открытия подтверждается женскими устами, говорящими от его имени, указывающими на жизненный первосмысл: родить, рожать... В духовной собранности лирической героини нет совсем ничего об эмблематичной амазонки, с грубой душой, отсутствием женской грации в слове и жесте, способной к рождению новой жизни словно по какому-то досадному недоразумению. Видимая похожесть таких двух почти полярных образов рассыпается при первом же взгляде на мир струковской поэзии, в котором “каждая песня о вечной войне - лишь песня о вечной любви. О деве, что, плача, стоит на крыльце... о юном герое во вражьем кольце... о белых цветах, что ложатся к кресту из трепетной детской руки”. Полнота мысли о доме и мире здесь особенно очевидна в сравнении со скудной однополой проекцией мироустройства, свойственной амазонке по определению. И, наконец, именно нарушением полноты мира, несущей в себе первичный отблеск небесного дома (“о деве, что, плача... глядит на дорогу в тоске”; “о белых цветах, что ложатся к кресту”), вызваны накаленные строки поэтессы о враге:
Коль вину ему отпущу,
я его за себя прошу,
но когда подойду к окну -
не прошу его за страну.
...помолиться - так намолю:
надышаться ему - в петле,
отоспаться ему - в земле.
Ни одной черты первичной воинственности амазонки здесь не найти, но отчетливо видна родовая оскорбленность и принятые на себя, земную, ответственности перед небом за кару предателю, разрушителю, захватчику, извергу. Эта решимость матери и сестры не вызывает никаких сомнений этического порядка:
...когда вздохнет свободная Россия,
победою закрыта как броней,
когда отрежут голову Шамиля
и в тишине поднимут над Чечней.
Особенно, если вспомнить захваченный бандой Басаева роддом в Буденовске... Женское, сжатое болью и гневом сердце, готов к отпору и даже мщению, которое несоединимо с образом русского воина-мужчины, духовно сопрягаемого только с боем, как в жизни своей, так и посмертно:
Ночь, вокзал, пути и перегоны,
снова Грозный в огненном венке.
С трупами забытые вагоны
мертвенно застыли в тупике.
...Бедные блуждающие души,
мальчики, не помнящие зла,
вечно бродят по воде и суше.
И темнеют мерзлые тела.
Приходится признать, что разрушению подверглось все на Руси, даже Православие во многом ослаблено десятилетиями государственного атеизма и последующими годами либеральной мистической всеядности, тем более, что русский человек не смог укрепиться в вере постепенно - ему приходится припадать к православному кресту в дни лишений, несправедливости и смертей, проходя через облако сомнений, через плотную наглядность реального мира. Родовые корни всего русского скрыты кроной православия, пригнутой сейчас к земле. Но чем больше злая сила рвет живую крону, тем неистовей русское древо жизни выпускает ростки из корня - побеги, стремящиеся стать новым деревом, раскинуть свежую крону, оплетающуюся ветвями с прежней, вековой. Родовое навечно спаяно с женским, и только мать и сестра в состоянии и вправе высказать его органическую правду. Сегодня, как, быть может, никогда ранее, русское Православие вспоминает о своей русскости, выстраивая традицию с оглядкой на воинские имена святого Александра Невского, святого Родиона Осляби, православного полководца Александра Суворова.
В стихах Струковой Россия предстает как странное, ни на что в мире не похоже средоточие и родового, и христианского одновременно, и вместе с тем - как земля, застланная слезой и горем сегодняшним. Словно кислотой, словно ржой русская жизнь разъедена ныне рефлексией. У Струковой - сгущенное почти до предметной плотности желание выйти за пределы слова, шагнуть в стихию действия. Это инстинкт родового неупокоя, точка страсти жизни, то, что должно ее преобразить и без чего преображения быть, вероятно, и не может. Рожденный внутри христианского, гнев родового, словно протуберанец, прорывает православную оболочку, но неизменно возвращается в точку прорыва.
Из-под пера поэтессы выходит будоражащее сердце, не втискивающееся в привычные рамки размеренного хода жизни четверостишие:
Я знаю, они предпочли бы
Погибнуть, молитвы творя.
Суда их, как мертвые рыбы,
Спустились в чужие моря.
Символ мертвеющего безволия, и тут же - знак выхолощенного христианства, сакральной эмблемой которого является изображение рыбы. Отсутствие действия поэтесса понимает и как отсутствие совместного с Богом делания, что, собственно, уже есть грех, неосознаваемый по той причине, что покрыт законническим флером, сознанием того, что все делается по правилам. Однако христианство, в сокровенной глубине своей, есть жизнь вне правил, понимаемых как буква, через правила, поверх них. Такой взгляд может показаться вполне еретическим, но в заключении